О чем мы молчим с моей матерью Филгейт Мишель

* * *

В то время как матери казалось, что Питер теперь живет именно так, как об этом мечтал и загадывал, сам Питер ощущал это совсем иначе. Он вспоминает, как большую часть тех полутора лет, что прошли после их развода, он пытался вернуть их брак, раз за разом раздвигая границы дружбы, на которую она согласилась. Однако, как он признаётся мне, этому не суждено было получиться:

— Разве что оставалось очень сильно изменить себя, чтобы стать именно тем, кем хочет видеть тебя другой человек.

Первый набросок «Распутья» Питер написал спустя два года после развода, пытаясь примириться с постигшей его потерей. Для него это было в первую очередь исцеляющей процедурой. Кроме того, он ходил на консультации к психологу и регулярно принимал ЛСД, эту «священную субстанцию». А еще участвовал в групповых встречах нудистов, которые собирались у кого-то на дому, скидывали с себя всю одежду и копались в жизни друг у друга. В какой-то момент эта группа исполнилась убеждения, что всё большая вовлеченность Питера в идею ненасилия напрямую связана с сублимацией его подавленного гнева. И они устроили эксперимент: принялись колоть его булавками в руки и ноги, шипя ему в уши разные ругательства, с тем чтобы его гнев вырвался наружу.

— Ничего у них не вышло, — просто сообщает он мне.

Поначалу Питер стал писать роман от первого лица, дабы придерживаться в нем открытого и непосредственного самоанализа. Отдельные события жизни он делал более значимыми и преувеличивал, передавая то напряжение, что он испытывал, их переживая, однако в целом все же правдиво изображал то, что произошло. На мой вопрос к Питеру, зачем он написал этот роман, он цитирует Ницше: «Память говорит: ты это сделал. Гордость — что этого не может быть. И память потихоньку ускользает на второй план». Питер не хотел позволить своей памяти отойти на второй план. Он не хотел, чтобы его гордость как-то переписала правду. «Ухватить бы все это покрепче, с самой максимальной прямотой, — говорил он себе тогда, — и изложить все разом, чтобы уж точно осталось в ловушке». Для него это был способ удержать мою мать, а значит, в реальной жизни он уже мог ее отпустить.

В конечном счете Питер перешел на изложение от третьего лица, надеясь, что некая дистанцированность позволит роману больше походить на произведение искусства. Однако потом решил, что третье лицо придает ощущение трусости и попытки уклониться от правды, и переделал все как было. Переписывал он книгу в живописных лесах Орегона, к западу от Сейлема, где помогал обустраивать коммуну. Он сидел за столом в общем рабочем кабинете в окружении детей и треугольных плиток, предназначавшихся для еще не законченного эллипсоидного купола дома, и пытался представить от первого лица мысли других персонажей, в особенности моей матери. Раз уж он черпал материал для романа из ее жизни, то считал своим долгом изложить и ее точку зрения.

Когда же я спрашиваю, не опасается ли он того, что его гнев неминуемо внесет свои краски в портрет моей мамы, Питер отвечает:

— Во мне не было гнева. Была лишь несказанная печаль.

* * *

Имя Шейла настолько чуждо моей матери, что порой в ее сознание закрадывается догадка, что со стороны Питера назвать ее таким образом есть своего рода акт агрессии. И мне это понятно: это имя кажется слишком притворным, слишком игривым, как будто оно принадлежит разбитной девахе в обрезанных шортах. Однако в романе героиня буквально сразила меня очень узнаваемым и с явным благоговением написанным портретом мамы. Как и у меня, видение Питером моей матери искажено и передернуто какой-то боготворящей любовью.

Шейла — мудрый и знающий человек, заботливый и в высшей степени внимательный к душевному настрою других людей, особенно когда они чем-то расстроены и их необходимо вытянуть из «панциря». Но в то же время она прекрасно отдает себе отчет, откуда эти настроения берутся. В какой-то момент она очень верно заключает, что Питер списывает свое скверное настроение на разочарование «авторитаризмом», в то время как на самом деле его просто раздражает то, что Шейла больше не обращает на него внимания. И этим Питер — как автор, уже годы спустя, — признаёт, что моя мать порой знала его даже лучше, нежели он сам себя.

Однако при всей своей чуткости к другим людям Шейла производит впечатление обезоруживающе самодостаточной натуры. Она постоянно ищет себе нового пространства. Вот откуда эта твердая решительная складочка в уголке ее губ. В определенном смысле Шейла — это как раз образ той женщины, которой я всегда мечтала быть. Скорее жаждущей возводить перед собой границы, чем пытающейся их развеять или преодолеть. И это качество Питер больше всего и любил в моей матери. Как сам он признаётся, они были «предельно близки, но никогда не сливались воедино». И это, в частности, позволило ей от него уйти.

* * *

Когда я спрашиваю маму, что она помнит из того лета, полного психоделических опытов, вожделений и интриг, долгих ночей напролет с травой и затертыми пластинками, она отвечает:

— Я больше помню, как просиживала в библиотеке.

И начинает мне рассказывать о Корпусе мира: им с Питером было назначено в сентябре отбыть в Либерию и она хотела до отъезда побольше узнать об этой стране. Изначально им предписывалось уехать в начале лета в Бечуаналенд, однако Питеру захотелось провести какое-то время в Беркли, пожить немного как хиппи, а потому им разрешили отложить отъезд до сентября. В августе Питер заявил, что уже не желает ехать в Либерию, и потому они так никуда и не отправились. Оглядываясь назад, мама теперь понимает, что у Питера вообще не было желания ехать в Африку. Просто он сказал, что этого хочет, — или сам себе внушил, будто этого хочет, — для того чтобы в первую очередь убедить ее выйти за него замуж.

Когда мы говорим, что в любой истории всегда есть две стороны подачи, две разные правды, то зачастую представляем весьма противоречивые рассказы о том, что произошло на самом деле. Но чаще всего, как мне кажется, разногласия возникают из-за того, что к данной истории относится, а что нет. Для мамы Корпус мира занимал главное место в истории того лета. Это было первое, о чем ей вообще хотелось говорить. Питер между тем ни разу даже не обмолвился о нем в своем романе. Суть главной проблемы была не в этом. Брак его погиб совсем на другом холме.

А что еще, кроме походов в библиотеку, помнит мама из лета 1966 года? Множество веселых вечеринок. Уйму травы. Уйму «кислоты». Уйму дешевейшего красного вина, которое большей частью выпивалось в их доме-коммуне, где они с Питером спали в гостиной, в занавешенном уголке.

— Ох, этот закуток! — восклицает она.

Она очень даже хорошо его помнит.

— Именно там мы провели с Робом нашу первую ночь, в то время как Питер спал рядом в гостиной.

Эрла из романа на самом деле звали Роб. Они втроем отправились вместе в поход, пытаясь прощупать границы своей духовной открытости, и, принимая высоко в горах ЛСД, карабкались голышом по сверкающим на солнце гранитным глыбам. Все они в том путешествии ужасно обгорели (в романе обожженный на солнце Эрл сравнивается с китайским коммунистическим стягом).

Мама говорит, ее манил огромный риск, когда она увлекала Роба в этот закуток в такой близости от своего мужа. Хотя их брак и считался открытым, но все же что-то будоражило ее в этом маленьком грехе. Оглядываясь назад, она теперь понимает, что просто пыталась поломать то, что и так уже успело расколоться.

Когда она описывает тот кульминационный наркотический угар в доме ее матери, то говорит, что все это для нее закончилось ужасным приступом клаустрофобии.

— Вообще это логично, что там, на холме, меня настиг страх. Я очутилась в том месте, где не могла с ним совладать. Мне не верилось, что скоро это закончится и я наконец вырвусь из всего этого.

* * *

Спустя несколько месяцев после знакомства с «Распутьем» я лечу в Портленд, чтобы читать свои творения перед студентами Рид-колледжа — того самого, где моя мама с Питером влюбились друг в друга в начале шестидесятых. Я пригласила маму прилететь туда из Лос-Анджелеса, а Питера — приехать на машине из Сейлема, чтобы иметь возможность услышать историю зарождения их отношений от обоих сразу, одновременно, на фоне пейзажа их общего прошлого.

И вот солнечный зимний день. Питер приезжает в кожаном берете и вязаном жакете цвета овсянки с приколотым к нему значком «Территория безопасности». Когда мы устраиваемся в кофейне при кампусе Рид-колледжа рядом с девчушкой с ирокезом, читающей Фуко, и длинноволосым парнем, читающим «Одиссею», Питер говорит мне, что эти студенты очень напоминают ему тех, с которыми он сам учился. Подходя к общаге первокурсников, где некогда жила моя мама, мы минуем картонную табличку, приглашающую всех желающих принести аудиозаписи собственных оргазмов в некое заведение под названием «Галерея сексуальности». Подняв взгляд к маминому окну на третьем этаже Лэдд-холла, Питер рассказывает о своих давнишних соседях-первокурсниках — о Муслиме из Занзибара, что по пять раз на дню раскладывал перед собой молитвенный коврик, и о парне, жившем за стенкой, который неделями слушал один и тот же альбом Джоан Баэз. Питер запомнил каждую ноту.

Они отвели меня на площадь Пайонер-Кортхауз, где когда-то впервые вместе участвовали в протестных акциях против так называемой Комиссии по расследованию антиамериканских действий. Тот уютный Портленд, что раскинулся вокруг нас, — с аккуратными ульями на задних дворах, с мастерскими по ремонту велосипедов, с кафешками, где подают домашнее мороженое, предлагая даже такие редкие вкусы, как фенхель или цукини, — это совсем не тот Портленд, который они когда-то знали, который казался им глубоко провинциальным и допотопным. Питер рассказывает о женщине, которая скомкала одну из его листовок, а потом плюнула на нее. А другая женщина бросила моей маме: «Надеюсь, ваши дети, когда вырастут, вас возненавидят!»

Когда Питер вспоминает ту женщину, что оскорбила мою мать, тон его становится покровительственным, и маме явно приятно ощущение его защиты. Один раз, когда во время шествия ее стал цеплять какой-то незнакомец, мама заметила, как у Питера на шее от гнева вздулись жилы: ему явно хотелось поколотить этого парня, но он изо всех сил старался придерживаться принципа ненасилия. Когда мама вспоминает, как ей хотелось впечатлить Питера своим политическим сознанием, он улыбается и наклоняется к ней поближе, чтобы тронуть ее колено — так нежно и так польщенно. А когда он начинает мне рассказывать о своем первом впечатлении о маме как о красотке, о «сладкой штучке», я понимаю, что мы словно очутились посреди странного, благодушного и какого-то «треугольного» флирта: как будто Питер, после стольких лет, по-прежнему заигрывает с моей мамой и для него почему-то очень важно, чтобы я оказалась тому свидетелем.

Затем мама с Питером отвозят меня на расчищенную стройплощадку на Ламберт-стрит, где некогда стоял их первый дом. Тот самый, где Питер на кухне варил в большом мусорном баке пиво и три бочонка упрятал под половицами. Один из них взорвался. Вспоминают, как однажды к ним на ужин пришла семейная пара, и после угощения жена сказала: «Если вы не возражаете, мой муж сейчас возьмется за десерт», и ее муж принялся прямо за столом сосать ей грудь. Судя по всему, это была самая кульминация анекдота о том, как двух начинающих хиппи заставили почувствовать себя ханжами.

Мама указывает на здание, где она добыла себе первые противозачаточные таблетки и где врач пристыдила ее за то, что она их принимает. Потом меня приводят к дому на Кнэпп-стрит, где они жили, уже поженившись, с разросшейся сливой на заднем дворе и грецким орехом перед фасадом. Мама готовила там чечевицу с черносливом, а Питер регулярно просматривал газетные страницы с купонами, чтобы покупать по дешевке нерасфасованные картофельные чипсы. Мама писала там дипломную работу по средневековому английскому эпическому роману «Хэвелок-датчанин», а Питер устроился продавать пылесосы с доставкой на дом — но решительно уволился после того, как его вынудили забрать пылесос у матери-одиночки с шестью детьми, не сумевшей вовремя внести платеж. За это моя мама его так любила.

* * *

Мама и Питер сходятся на том, что тогда она еще не готова была к замужеству.

— Твою маму пришлось долго убеждать, — говорит он.

— Я перебрала все причины для отказа, — добавляет она.

На каждое ее возражение, что она, мол, хочет попутешествовать, примкнуть к Корпусу мира, поступить в магистратуру, Питер отвечал встречным обещанием, что все это они могут делать вместе.

— Это было все равно что выиграть дебаты в гуманитарном классе, — усмехается он и тут же признается: — Не надо было мне ее так уговаривать.

Мама говорит, что она всей душой полюбила Питера, но просто еще не готова была вообще выходить за кого-либо замуж.

— Как жаль, что тогда я еще этого не понимала, — говорит она мне.

Питер описывает конец их брака как крушение безоговорочной юношеской веры в себя.

— Я вырос в полной уверенности, что способен достичь всего, чего пожелаю, — объясняет он. — А тут передо мною было то, чего я по-настоящему хотел, и у меня ничего с этим не получалось.

Услышав это, я в душе ощущаю вспышку гордости от того, что Питер хотел быть с моей матерью больше, нежели она с ним. Эта гордость исходит из того же тайного источника, что и заблуждение, в которое я верила большую часть своей жизни: что лучше быть тем, кого желают сильнее, нежели кого-то сильнее желать самому. Будто любовь — это состязание; будто желание есть нечто абсолютное и застывшее; будто какое-то место в этом соревновании способно защитить от причинения тебе или тобой несчастий; как будто контроль над обстоятельствами может оградить тебя от чего угодно.

* * *

Без всякого мелодраматизма могу сказать, что после развода Питера с моей мамой мир будто стал разваливаться на куски. Конец шестидесятых ознаменовали политические убийства Мартина Лютера Кинга и Бобби Кеннеди, расовые беспорядки по всей стране, разгул полицейских дубинок на Национальной демократической конвенции 1968 года и предательская политика Никсона — и все это на фоне чудовищного кровопролития во Вьетнаме.

В этой обстановке — а вернее, по причине этой обстановки — Питер решил целиком посвятить себя обучению людей ненасильственному сопротивлению. В орегонских лесах он основал собственную коммуну. Предполагалось, что это будет такое место, куда городские активисты смогут приехать на пару-тройку месяцев отдохнуть и расслабиться после крупных акций.

Когда мама вышла наконец из депрессии, она повстречала Люси, свою следующую серьезную любовь, а потом отправилась в Лондон, чтобы быть рядом с моей тетушкой, забеременевшей в девятнадцать лет. Затем мама с Люси уехали в Южную Францию провести там сезон урожая и даже организовали забастовку среди местных своих приятелей, сборщиков оливок, убедив тех протестовать против длинных рабочих дней в пору холодов. Уже по возвращении в Штаты, когда отношения между ней и Люси все-таки пришли к концу, мама влюбилась в молодого профессора экономики в Стэнфорде, моего будущего отца. Они поселились в доме при кампусе, и в последующие два года мама произвела на свет двух сыновей, моих старших братьев.

Вот и та самая развилка в лесу: один путь вел в коммуну, другой — в университетское жилье.

* * *

Мама была замужем три раза. Брак с моим отцом длился двадцать три года и распался, когда мне было одиннадцать. Он был человек очень интересный, успешный, многообещающий и, как она всегда мне говорила, «совершенно неутомимый». А еще он был хронически неверным супругом и частенько исчезал из города.

Когда я уехала учиться в колледж, мама, работая в службе социальной справедливости при Епископальной церкви, встретила Вальтера, вышедшего на пенсию продавца кетчупа. Вместе они сделались бабушкой и дедушкой и вместе маршировали по улицам, протестуя против второй войны в Ираке. Истории, что я рассказывала сама себе об этих трех ее браках, в итоге дистиллировались в моем сознании в три основных мужских архетипа: дерзкий, полный идеалистических представлений молодой мечтатель; беспокойная, хмельная, упрямая родственная душа и, наконец, стабильный партнер, с которым можно обрести покой после всех предыдущих треволнений. И я так и осталась верной этой своей дистиллированной классификации.

Поэтому, пожалуй, ничего нет удивительного в том, что в «Распутье» едва ли не больше всего восхитило меня именно изображение Питера как персонажа, реализующего разные архетипы мужественности: простого честного мужчины, «клёвого парня», любовника, защитника, кормильца, демонстранта и пикетчика — и пытающегося найти свое устойчивое место среди них. Он выстраивает характер своего героя с подкупающим пониманием собственной неловкости, собственных противоречий: он способен обторчаться на вечеринке и мнить себя королем Артуром, вытягивая нож из бруска масла, — и он же станет шептать двум незнакомцам, колющимся одной иглой: «Вы вообще слышали когда про гепатит?» В то время как главный герой Питера то и дело произносит пространные монологи о поисках самого себя, Питер-писатель мягко подшучивает над его амбициями: так, в какой-то момент один из персонажей во время его долгой тирады просто засыпает. Между тем свойственная Питеру помешанность на всем «клёвом» и, уже позднее, его исследование этой помешанности на самом деле проявляют в нем более глубокую и всеобъемлющую жажду — мечту о в высшей степени подлинном «я», не скованном никакими внешними нормами, абсолютно свободном.

Мама вспоминает, как ее огорчало то, что Питер не хотел поступать в магистратуру, и как она сказала ему, что у него хватит духу все это одолеть.

— Разумеется, он одолел, — продолжает она. — И конечно, так нечестно поступать с кем-либо — просто накидываться на человека. Но меня расстраивало то, что он не использует все данное ему от природы, чтобы жить той жизнью, которой я для него хотела.

Для меня довольно жутковато слышать, как моя мать толкует о своем разочаровании в связи с тем, что Питер не оправдал ее амбиций в отношении него, ибо это с невероятной схожестью напоминает мне, как сама я строила претенциозные планы, навязывая их всем моим партнерам последних лет. Это было не столько развертывание, экспансия своего эго, сколько желание постоянно пребывать в состоянии восхищения — чувствовать себя вдохновленной и несколько даже более совершенной. Хотя это также может восприниматься и как бездушие, как холодность. И, слушая, как мама объявляет свой вариант их истории, я ощущаю нашу с ней неизмеримую общность.

Мама надеется, что Питер не помнит их нелегкий разговор насчет учебы в магистратуре. Я напоминаю ей, что в романе уже имеется своя версия этого. Но в то время как мама искренне сожалеет о безжалостности своих тогдашних слов, версия Питера скорее сосредоточена на его ответном гневе: «Голос у меня был негромкий, однако в нем сквозила такая ярость, что Шейла на миг оцепенела. Я выждал несколько мгновений, смакуя драматизм ситуации, наслаждаясь ощущением мощи». Питер уверен, что именно он причинил маме боль; мама же запомнила, что боль причинила она — ему.

Когда мать рассказывает о небывалом чувстве освобождения, которое она испытала во время одного «кислотного» улета тем давним летом, поняв, что ее отец никогда не станет известным на весь мир инженером, что ее гипертрофированное ощущение его значимости не соответствует его истинному положению в этом мире, — я не могу не думать, что ее чувства в отношении своего отца определили и ее желание, чтобы Питер стремился к определенному успеху в обществе, и дальнейшее ее замужество за моим отцом. В точности как мои чувства к отцу очертили мои амбиции и то, как я искала амбиции в своих партнерах или проецировала свои амбиции на них.

Питер так и не пошел ни в какую магистратуру.

— Коммуна заменила мне магистратуру, — говорит он мне.

Там он научился заботиться о тех, кто действительно нуждается в заботе. В какой-то момент, когда они катастрофически нуждались в деньгах, живший неподалеку фермер предложил Питеру деньги за то, что он отвезет его кур на убой. Птиц там, казалось, были целые тысячи. Поначалу Питер представлял, как будет осторожно брать в ладони каждую, относясь к ней деликатно и с сочувствием. Однако к концу стал обращаться с ними скорее как с возмутителями спокойствия. Он тогда понял, что, должно быть, испытывают тюремные надзиратели. Как бы мы ни пытались бороться с определенными структурами, мы все равно оказываемся внутри них, они по-прежнему нас формируют. В какой-то момент посреди всего этого громкого куд-куд-кудахтанья он начал слышать, как животные выкрикивают его имя.

* * *

Последний раз мама с Питером видели друг друга, когда им было уже обоим к тридцати. Он заехал навестить ее в Стэнфорде, когда отправился из своей коммуны в Южную Калифорнию повидать родителей. Мама не вспоминает об этой встрече как о радостном воссоединении. Питер сразу дал понять, что, по его мнению, она предала все их юношеские идеалы и ценности. «Что? Преподаватель в бизнес-школе?!» Когда я спрашиваю, действительно ли его осуждение было таким уж недвусмысленным или она лишь так это почувствовала, то мама отвечает:

— Он выдал его совершенно однозначно.

А еще он жестко подтрунивал над ней из-за посудомоечной машины. Что может быть более мещанским!

Когда она мне это говорит, я вспоминаю, что Шейла в романе постоянно что-то готовит на кухне: то тушит говядину, то делает из концентрата «Джелло» десерт, то печет мягкое американское печенье. Даже в те три года их свободной любви кто-то все же мыл посуду на кухне. А теперь она, мол, просто обзавелась посудомойкой. Тут во мне вскипает желание защитить ее!

Я спрашиваю: может, она чувствовала какое-то недопонимание со стороны Питера? Но мама качает головой:

— Нет, никакого недопонимания я не ощущала. Только обиду. В ту пору я даже не представляла ничего из того, что ждет меня в будущем, и не способна была строить какие-то планы.

Нельзя сказать, чтобы она как-то завидовала жизни Питера в его коммуне. На самом деле у него было обыкновение говорить людям, что им следует делать и как это следует делать, и она вполне могла представить, насколько это, должно быть, утомительно — жить в основанной им коммуне. Но по крайней мере в его жизни имелась определенная ясность, некое безошибочное стремление к морали. И возможно, целый спектр непрожитых жизней — жизни ли с Питером или той жизни, что вел он без нее, — действовал на нее еще сильнее, потому что ее собственная жизнь не обрела пока зримые очертания. Возможно, я просто наделяю ложной уверенностью образ своей, еще молодой тогда, матери, потому что мне становится как-то не по себе, когда я представляю ее в состоянии подвешенности. Для меня она всегда являлась источником незыблемой любви, воплощением преданности, отсутствием непредвиденности.

* * *

А как Питер вспоминает этот свой визит в Пало-Альто? Поначалу он просто эхом повторяет все те эмоции, что испытала тогда мама. Он чувствовал себя очень некомфортно. Ему не понравился мой отец, хотя ему трудно было разобрать, то ли дело в самом человеке, то ли в том, что именно он в итоге оказался рядом с моей матерью. Но потом, когда я спрашиваю у Питера, помнит ли он, с каким осуждением отнесся тогда к маме, и действительно ли он считал, что она предала идеалы их юности, он надолго умолкает.

— Ладно, раз уж на то пошло… — произносит он наконец. — При той нашей встрече она сделала одну очень странную вещь. Мы никогда это не обсуждали, но для меня до сих пор загадка, зачем она так поступила.

Он рассказывает, что, знакомя его со своим новым мужем, она вышла в очень прозрачном пеньюаре. И Питер никак не мог понять, что она хочет до него донести. Еще долгие годы он готов был на что угодно, лишь бы увидеть ее снова в таком неглиже. Долгие годы он еще ждал от нее какого-то знака, говорящего, что, может, между ними еще жива какая-то надежда.

Мама же совершенно не помнит ни про какой пеньюар. И вообще не припоминает, чтобы пыталась подавать Питеру какие-либо знаки, — хотя правда и в том, что мы не всегда помним, какие кому посылали знаки, и даже не всегда сами сознаём на тот момент, что кому-то что-то пытались дать понять.

— Не показалось ли мне, что она пытается его предать? Ну, может, было немного.

Он посмотрел тогда на ее мужа, моего отца, и подумал: «Он профессор Стэнфорда, у него две ученые степени, он хорош собой». У отца, правда, была только одна степень, но в памяти у Питера его статус, похоже, возрос вдвое. Питеру тогда показалось, будто моя мать хочет ему сказать: «Смотри, насколько сейчас мне лучше, чем с тобой. Я стою выше тебя на несколько ступенек». И Питер поймал себя на мысли: «Что у меня есть такого, чего нет у него?» И тут же почувствовал твердое убеждение: верность тем ценностям, что они когда-то с мамой разделяли.

* * *

Хотя и Питер, и мама так и остались верны тем идеалам, что изначально сблизили их между собой, приверженность Питера предполагала работу вне государственных структур и учреждений или же против таковых, в то время как мама работала внутри них: на образовательных курсах, в общественных организациях, при церкви. Последние пятьдесят лет Питер был участником акций ненасильственного сопротивления, протестов против налогов, а еще он играл на гитаре в группе политической сатиры под названием Dr. Atomic’s Medicine Show. Его сын Шанти — тот самый малыш, которого мама много лет назад видела лежащим на голом матрасе и которого вырастили в коммуне, — сделался управляющим корпорации.

За те же пятьдесят лет моя мама не просто вышла замуж за профессора экономики, а сама стала преподавать на кафедре общественного здоровья и здравоохранения. А еще вырастила троих детей, попутно проходя кандидатскую практику по проблеме недоедания младенцев в сельских районах Бразилии: она вместе со своими сыновьями отправилась в тамошнюю деревенскую глушь, где взвешивала истощенных малышей на гамачных весах. А еще десятилетиями вела исследования в области охраны материнства в Западной Африке. Ее отдых на пенсии вылился в работу служителем Епископальной церкви и реализацию программ организованного церковью питания после школы детей из малоимущих слоев.

Оба их жизненных пути могут заставить почувствовать себя опустошенным, ущербным, а еще более — испытать определенное чувство вины. Что, мол, я сделал, чтобы спасти наш современный мир? Их обоих множество раз арестовывали, когда они протестовали против войн, перебоев в заработной плате, против ядерного вооружения. Только моя мама занималась этим в церковном облачении и всякий раз, возвращаясь из-за решетки, находила на своем сотовом сообщение от волнующейся дочери.

Спустя пятьдесят лет в их близости столько противоречий, столько расколов — и столько всего юношеского. Близость по духу после развода, возможно, обходится недешево, но она очень глубока. Потому и глубока, что за нее дорого заплачено. Обоим известно, кто из них кем был и кто как изменился, и оба несут в себе все свои прошлые версии. И Питер не раз мне повторяет:

— Несмотря на все свои прочие отношения, я никогда не переставал любить твою мать.

* * *

В Портленде, побывав возле их дома на Кнэпп-стрит, мы направляемся на митинг к Инженерному корпусу армии США. Питер несет два флага: один — флаг мира, другой — флаг Земли. Сейчас февраль, еще не затихли отголоски протестов индейцев резервации Стэндинг-Рок против строительства нефтепровода под рекой Миссури, вблизи их исконных земель. На данный момент большинство из «защитников воды» уже выпущены на волю, остальных в ближайший месяц тоже должны освободить. Инженерный корпус армии США предоставил разрешение на прокладывание трубопровода. Вот против чего мы и идем к нему протестовать.

Выясняется, что административные службы Инженерного корпуса расположены в очень солидном бизнес-центре позади торгового комплекса, напротив небольшого палаточного городка для бездомных. Однако признаков какого-либо митинга нигде не наблюдается: ни на парковке у бизнес-центра, ни в просторном вестибюле внутри. За стойкой видим лишь одинокого охранника. Он вежливо справляется у нас:

— Чем могу быть вам полезен?

Я в полной растерянности. Чувствую абсурдность ситуации. Питер спрашивает у охранника, как попасть в Инженерный корпус. Тот направляет нас на четвертый этаж.

Что-то во мне еще ожидает увидеть хотя бы крохотное подобие митинга на четвертом этаже, однако там не оказывается ничего такого — или, вернее, мы сами и являемся крохотным подобием митинга на четвертом этаже. Кроме нас там лишь приветливого вида секретарша за стойкой в приемной.

Двери лифта снова открываются, и мы видим все того же охранника из вестибюля.

— Я решил вас все же проводить, — говорит он. — А то вид у вас какой-то… озадаченный.

— Мы и в самом деле озадачены, — отвечает ему Питер. — А еще у нас с собой послание, адресованное Инженерному корпусу армии.

Явись я туда сама по себе, я бы уже оказалась за дверью — возможно, отчасти испытывая облегчение, что митинг все же не состоится, что вместо этого мы можем еще несколько часов пообщаться друг с другом, пойти куда-нибудь выпить кофе. Однако Питер заявляет секретарше:

— Мы хотели бы переговорить с кем-нибудь о том, что происходит у резервации Стэндинг-Рок.

Она просит немного подождать и исчезает в целом лабиринте офисных кабинок. Через несколько мгновений, к величайшему моему удивлению, в приемной появляется полковник при полной форме и зовет нас за собой. Он хочет разоблачить наш блеф. Но вот в чем дело: Питер нисколько не блефует. Таков он в действии — ни малейшей неловкости, само упорство.

Полковник приводит нас в комнату для совещаний со стеклянными стенами, где садится во главе длинного овального стола. Питер пристраивается рядом с ним, устанавливая принесенные с собой флаг Земли и флаг мира подле себя, на вращающееся кожаное кресло, как будто усаживая послушных детей.

Позднее я узнаю из интернета, что этот полковник побывал и в Ираке, и в Афганистане. При близком рассмотрении его идеально сидящая, выглаженная до малейшей складочки форма еще более впечатляет.

К нам вскоре присоединяется гораздо более молодой человек в серовато-зеленом флисовом жилете.

— Это Джейсон, — представляет его полковник. — Один из наших юристов.

Джейсон выдавливает застенчивую улыбку.

Далее Питер принимается чеканно, выразительно и на удивление конкретно излагать, что именно его беспокоит в связи с прокладыванием нефтепровода вблизи резервации Стэндинг-Рок. Когда Джейсон начинает отвечать что-то на своем формально-юридическом языке, полковник его обрывает.

— Сколько сокращений! — возмущается он. — Какое-то прямо нагромождение букв!

Далее полковник берет чистый лист бумаги и принимается рисовать карту: вот река Миссури, вот уже существующая полоса отчуждения, вот исконные земли индейских племен Стэндинг-Рок. Что-то не похоже, чтобы Инженерный корпус прокладывал там трубопровод, замечает он. Он просто предоставляет разрешение. Мама тут же вспоминает некий подписанный Обамой указ, который пришлось отменить. Питер уверенно ее поддерживает. Похоже, ему известно каждое судебное решение, которое только имелось в этом деле. Я храню молчание. Меня немало впечатляет компетентность в вопросе и Питера, и мамы, и я испытываю некое облегчение. Я ожидала обычной акции протеста, где я могла бы, толком ничего не ведая, довольная собой, анонимно скандировать какие-то лозунги, но здесь я встречаю нечто совсем иное. Что-то вроде викторины. А что я на самом деле знаю о резервации Стэндинг-Рок? Явно недостаточно, чтобы битый час обсуждать это с полковником.

В продолжение разговора становится ясно, что юрист и полковник глядят на это дело с совершенно разных сторон. В то время как полковник — преданный своему ведомству функционер, упрямо гнущий нужную линию, Джейсон производит впечатление глубоко колеблющегося, взволнованного человека. На юридическом факультете он специально изучал племенное индейское право. Может статься, он пошел сюда работать, чтобы иметь возможность реформировать систему изнутри. Или, по крайней мере, такая история о нем сложилась у меня в голове. Вот он сидит передо мной в своем флисовом жилете в главном офисе Инженерного корпуса, отстаивая прокладывание труб через индейские земли. И у него при этом вид совершенно убитого горем человека. У полковника и взгляд, и поза совсем иные: мол, ну и что вы от меня хотите? Похоже, его немало раздражают наши нескончаемые вопросы насчет «их земель». В какой-то момент он даже повышает голос:

— Мы вообще все тут на их земле! Прямо вот здесь! Тут все вокруг — это их земли.

На этом мы с Питером понимающе переглядываемся: «Вот именно!»

Полковник сообщает нам, что Инженерный корпус сделал более чем достаточно, ведя переговоры с племенем. Они проявили должную заботливость и осмотрительность. И тут я наконец набираюсь смелости тоже подать голос:

— Да, но ведь племя-то с вами не согласилось.

— Равно как и еще три сотни других племен, — подхватывает Питер.

Джейсон тогда отсылает нас к Земельному соглашению с индейцами сиу в форте Ларами от 1868 года и к созданному этим прецеденту.

— Вы как угодно можете относиться к соглашению 1868 года, — говорит он. — И я могу как угодно относиться к соглашению 1868 года…

— А лично вы как относитесь к соглашению 1868 года? — прерываю я Джейсона.

— Это была трагедия.

Несколько мгновений стоит тишина. Все мы согласны с этой истиной. Я все жду, что Джейсон и полковник наконец посмотрят на часы.

Полковник повторяет, что они твердо держатся каждой буквы закона.

— Я вовсе не считаю, что вы, ребята, как-то нарушаете закон, — говорю я. — Я считаю, что законы и так нарушены.

В тот момент, когда я это произношу, мои слова звучат заносчиво и самоуверенно, как будто я стибрила фразу из документальной хроники об активистах шестидесятых. Но когда Питер восклицает: «Да!» — я вспыхиваю от гордости. Я довольна, что сумела впечатлить его, этого активиста-радикала. А еще я сознаю, что изображаю и копирую свою мать, которая хотела быть достойной его пятьдесят лет назад.

* * *

В общей сложности наша встреча с полковником и Джейсоном продлилась без малого полтора часа в этой стеклянной комнате для совещаний, на «их земле». Причем большую часть этого времени я дивилась тому, почему нам до сих пор не указали на дверь. Или это такой пиар-ход? Или так принято в Портленде? У них что, нет другой работы?

Прежде чем наконец уйти, Питер призывает обоих мужчин поглубже заглянуть себе в душу и поразмыслить о том, что они на самом деле считают для себя правильным. Может, в этом есть что-то пошловатое, однако мой внутренний голос произносит: «Аминь!»

Уже выходя из офиса, я слышу, как мама приглашает Джейсона прийти вечером на мои чтения. Мать всегда остается матерью — даже в стенах Инженерного корпуса армии США.

К тому времени, как мы доходим до парковки, я уже начинаю фантазировать, что наш недавний разговор может перенаправить всю карьеру Джейсона, а когда мы садимся в машину, мама признаётся, что ее сейчас посетило точно такое же видение: спустя пять лет он будет оглядываться на сегодняшний день как на ту временную точку, что полностью изменила его жизнь. И мое, и мамино эго слеплены из одного теста.

И опять я хочу найти между нами какие-то грани, пытаюсь уверить себя, что они непременно существуют. Все же есть некое амниотическое удовольствие в том, как трудно бывает эти разделяющие грани найти! Когда вместо них чувствуешь эту чудесную симметрию, это единение духа. В точности как сказал недавно Питер: «Мы были предельно близки, но никогда не сливались воедино». Иногда я бы и рада с нею слиться и заявить — пусть абсурдно, с лихорадочным упрямством: «Я — это моя мама. А она — это я».

Джейсон с полковником, должно быть, решили, что мы одна семья: двое высоких бывших хиппи, разменявших седьмой десяток, и их не менее высокая дочь. И сегодня странным образом так оно и получилось — как воплощение альтернативной реальности, как та невыбранная дорога, где у Питера и мамы появилась бы дочь, которую они тридцать лет спустя взяли бы с собой, продолжая протестовать против мира.

* * *

Всякий раз, как я нахожу какие-либо различия между мной и мамой, я чаще всего расцениваю это как некое бинарное самонаказание. Она изучала недоедающих детей — у меня расстройство пищевого поведения. Она со стоической решимостью разрушила брак — мой бывший парень как-то сказал, что я просто живу душевными ранами. И в то время как я всецело поглощена собственной болью, она поглощена страданиями других. Или, может быть, вообще не поглощена никакими страданиями, а лишь стратегиями существования и выживания.

Долгие годы (хотя я никогда открыто не говорила этого самой себе) я подозревала, что для меня существовало лишь два возможных варианта: либо полностью отождествить себя с матерью, либо не оправдать ее надежд.

Когда я читала «Распутье», то обнаружила, что я либо тоже проецируюсь на ее героиню, либо постыдно нахожу между нами зияющие различия: ее твердость — моя ранимость; ее экстравертность, направленность вовне, — моя забота о собственных интересах. У нее не сложилось в любви, потому что она хотела отправиться по заданию своего Корпуса мира. У меня не сложился последний роман, потому что мне хотелось почаще обмениваться сообщениями. И мне куда больше близок этот «извивающийся угорь боли» Питера, нежели ее «твердая складочка в уголке рта».

А еще, кстати сказать, правда в том, что именно я разрывала почти все отношения с мужчинами, что у меня были, и часто, хотя и не всегда, это происходило, потому что я испытывала определенную клаустрофобию, которая не столько говорит о проблемах в моем прошлом, сколько предполагает, что я разделяю с мамой ее приверженность к границам и расстояниям сильнее, чем сама готова это признать. И что ее жажда независимости не так уж мне чужда.

Когда я сказала Питеру, что в этом очерке речь пойдет о развитии его отношений с моей матерью, это была чистая правда. Но это оказалась не вся правда. Потому что этот очерк — еще и о развитии моих отношений с матерью. О том, как я отчасти стремилась очеловечить ее мифический образ — и как я обнаружила в созданном Питером ее портрете другой, исполненный поклонения взгляд. И в то же время разрушающее это поклонение признание ее реальной, из плоти и крови, сущности.

Я не хотела, чтобы роман Питера разрушал те легенды, что я себе рассказывала обо мне самой и о своей матери, но оно так получилось. Это позволило мне увидеть, что на самом деле и я, и она всегда были куда более сложными, нежели элементы бинарной системы, что я выстроила для нас, в которой мы были с ней либо идентичны, либо противоположны. Мы очень привыкаем к тому, что рассказываем другим о самих себе. Вот почему временами нам просто необходимо увидеть самих себя в чужих рассказах.

* * *

В тот вечер в Портленде, на втором этаже кампуса Рид-колледжа, где мама с Питером когда-то первокурсниками слушали лекцию о человеческом духе, я прочитала свой очерк о массовом женском марше, последовавшем после инаугурации Трампа. Это был очерк о движении протеста и о том, почему это по-прежнему актуально, — тем более что новый президент угрожал всем до последней ценностям, за которые и мама, и Питер неустанно боролись пять минувших десятилетий.

Юрист Джейсон так и не пришел на мои чтения, однако мама с Питером сидели рядом на стульях в первом ряду — так же, как сидели здесь, на тех же самых стульях, много лет назад. Мною владело такое чувство, будто я обращаюсь к тем молодым людям, которыми они когда-то были, когда выходили с протестами к зданию администрации, и когда та тетка сказала маме, что надеется: ее дети потом ее возненавидят, и потом, когда спустя несколько лет Питер навестил маму в Пало-Альто, а она испугалась того, что его разочаровала.

Это выступление для меня явилось возможностью сказать своей матери: «Ты никогда и никого не разочаровывала». Как и возможностью сказать ей: «Твои дети выросли в любви к тебе». Я как будто пыталась перенести свое восхищение ею назад во времени, чтобы поддержать и ободрить ту женщину, которой была тогда моя мама, ту женщину, которая чувствовала, что подвела мужчину, для которого она была первой любовью, ту женщину, которая не знала и не могла знать, какая дорога откроется ей впереди.

Иногда молчание — знак заботы

(Кристина Гептинг)

Сейчас ведь как. Если пишут о детстве, будь то нон-фикшн или «художка», почти всегда оказывается, что это темное, бесправное время, ломающее человека. Воспоминания о нем не дают покоя всю оставшуюся жизнь — преследуют триггеры. По книжкам, журнальным статьям и блогам медленно тянется эта густая, пахучая, зелено-коричневая краска, которой пишутся тексты о детстве. Масляно поблескивает колючее слово «травма». Детство — одна сплошная травма.

Конечно, в этом больше правды, чем в советской лакировке про чудесную, светлую, сахарную пору. И конечно, я понимаю, что детство — поистине тот период в жизни, который многое определяет в характере и судьбе.

Тем не менее я не могу, да и не хочу смотреть на наши с мамой отношения с позиции ребенка. Прежде всего потому, что я сама — мама. Мама не идеальная — уставшая, работающая, одним словом, выгоревшая. Как и у моей матери, у меня вечно не хватает энергии. Вместе с тем ее вполне хватает на то, чтобы наблюдать через соцсети, как другие — хорошие, активные, полностью вовлеченные в родительство — мамы путешествуют с детьми на озеро Рица и приморские сопки, в Париж и Сортавалу, в Таиланд и на Волгу… Да просто на загородные экопикники или велосипедные заезды. Как они всецело развивают детей, способствуют их высокой самооценке и жизнерадостности.

Мы же гуляем максимум в ближайшем сквере или валяемся на диване (хорошо, если с книжкой). Пока дочки не жалуются. Я знаю, что для них, дошкольниц, я пока еще центр Вселенной. Признаться, меня тяготит та власть, которую я над ними имею.

И я знаю, что, когда вырастут, мои дети возьмут зелено-коричневую краску. Однако я смею надеяться, что мои дочери все-таки будут ко мне снисходительны. Может быть, мне зачтется, что свою маму я стараюсь не судить.

* * *

Когда я стала взрослой, мы с ней фактически перестали разговаривать. Нет, мы не в ссоре. У нас хорошие отношения. Но если меня спросить, о чем мы говорим, кроме быта, я отвечу: ни о чем. Тяготит ли меня это? Нет. Потому что я не вижу в этом ни своей, ни маминой вины. Значит, и груза обиды нет.

Просто так сложилось.

* * *

Любимое мое детское занятие — сидеть на подоконнике. Мама отчитывает меня за взбаламученные шторы.

— Что скажут люди?! — каждый раз говорит мама, поправляя эти чертовы занавески. — Подумают, что здесь какие-нибудь бомжи живут…

Мысленно недоумеваю: «Даже если и подумают, то что?» Но я молчу — все-таки маме виднее. В детстве я была уверена, как и все дети, что мама не может быть неправа.

Сейчас я, понятно, так не думаю. Более того, я знаю: насчет занавесок (и общественного мнения) мама неправа. И иногда хочется ей об этом сказать. Но я молчу.

* * *

Когда я была беременна, я хотела, чтобы на роды со мной пошла мама. Но я даже не успела ей это предложить. Стоило лишь заикнуться о том, что такая практика, как совместные роды, существует, она отрезала:

— Когда я рожала, мне не хотелось никого видеть. Лучше одной.

— А если мне понадобится какая-нибудь помощь, поддержка там, я не знаю?..

— Лучше всё самой.

Потом я подумала, что в чем-то она и права: наверное, ей бы тяжело было смотреть на мои страдания. Да и вряд ли способен поддержать человек, который не считает, что сам в этой ситуации принял бы помощь.

Очень, очень хорошо, что она не пошла со мной рожать. Ведь тогда, в состоянии аффекта, я бы, может, и рассказала ей часть правды. Мой крестец поврежден, и голова ребенка чудом миновала серпантинный изгиб. Эту травму нанес мне мой на тот момент муж.

Я была так раздавлена этой новостью, что могла бы прямо тогда всё ей и выложить. А потом, наверное, пожалела бы об этом.

Или нет?

Но и на эту тему я с ней никогда не заводила разговор. Слава богу, сейчас, когда мой брак в прошлом, в этом просто нет смысла.

* * *

Окончательно уяснив в браке, что я, оказывается, из тех женщин, на которых можно упражняться в мелочном садизме, которых можно лишить самоуважения, сексуальной неприкосновенности, личного пространства, экономической самостоятельности, я не поделилась с мамой тем, что о себе узнала.

Я думала: «Какой смысл рассказывать, какая я вся из себя жертва, а он — абьюзер? Зачем все эти исповеди с самобичеванием или, наоборот, бесконечными обвинениями другой стороны. Какой, наконец, толк во всем этом разоблачении глянцевитых семейных картинок?» Ведь я заранее знала, какие у мамы контраргументы.

Во-первых, я же сама решила выйти замуж в восемнадцать лет. Впрочем, она (как и две мои старшие сестры — они разочаруются в своих браках несколько позже) и не отговаривала. Мне казалось, что исподволь она вздохнула с облегчением — все-таки растить троих детей было сложно.

Во-вторых, «если тебя что-то не устраивает — уходи». Вот бери прямо сейчас и иди. И позже, когда я уйду в первый раз, мама все-таки вяло меня поддержит. И поддержит, когда… я к нему вернусь. Худой мир лучше доброй ссоры — вот это вот всё.

Когда я все-таки уйду окончательно, я не скажу ей слов, которые, как я воображаю, услышат от меня мои дочери в своем подростковом возрасте:

— В восемнадцать надо делать всё что угодно — усиленно учиться или бросать учебу, пытаться поступить в какой-нибудь иностранный вуз или играть на гитаре в метро, писать философские стихи или собирать пазлы из полутора тысяч деталей, но ни в коем случае не выходить замуж.

Узнав о причинах развода, она всплеснет руками: «Ты же не говорила, что он тебя бил».

Конечно, не говорила. Я не видела причин об этом рассказывать. Ведь семью, счастливую или на крайний случай «как у всех», моя мама считала верхом самореализации для женщины. А если ничего с этим не вышло, значит, я сама виновата: выбрала не того мужчину, не смогла «себя поставить», не создала должной атмосферы и бог знает что еще. О чем тут беседовать-то вообще?..

* * *

Всё, что меня тревожит, печалит и раздражает в собственных детях, есть и во мне. Я пришла к такому выводу: все, что в них хорошее, — это их, все, что плохое, — мое.

В детстве и юности мама говорила мне, что я недостаточно коммуникабельна, не умею общаться с людьми. Я реагировала на это почти истерикой, потому что отлично осознавала, что мама ошибается. Просто я и в детстве не видела смысла налаживать коммуникацию с теми, кто мне не интересен, и только. Но как убедить ее в этом? Бесполезно и пытаться.

К счастью, когда я стала взрослым человеком и обросла массой знакомств с умными, интеллигентными, профессиональными людьми, она, видимо, внутренне признала, что была неправа.

Но только внутренне. Потому что вслух мы и этой темы не касаемся.

* * *

Так вот, к слову об общительности. Не припомню, чтобы у моей мамы были подруги. Разве что в юности — по крайней мере, я этого времени не застала. Как-то я спросила почему. Не помню уж, что она мне ответила; наверное, как-то увернулась от четкой формулировки.

Гораздо позже, будто отвечая на тот мой вопрос об отсутствии подруг (на самом деле, конечно, совершенно независимо от этого), она расскажет какую-то нелепую историю. У одной ее замужней знакомой была подруга, которая стала практически членом семьи. Со слов мамы, эта самая подруга прямо-таки вросла в ту семью. Они даже ходили втроем в баню: мамина знакомая, ее муж и подруга. В итоге этот самый супруг к близкой подруге своей жены и ушел.

То, что мама истолковала эту ситуацию именно так, без сомнения, говорит о внутренней мизогинии — конечно, не вполне сознаваемой. О неумении доверять людям и сближаться с ними — особенно с женщинами. Словно где-то в уме держится мысль: уведет, навредит, подставит… Ядовитый полумиф о сложностях работы в женском коллективе (а она много лет проработала в школе) эту мысль только подпитывал.

Я никогда не была согласна с установкой «Не скажи подружке, а скажи подушке». Общению с мужчинами в большинстве случаев предпочту коммуникацию с женщинами. При этом, как и у мамы, по-настоящему близких подруг у меня нет: таких, которые были бы в курсе всего происходящего в моей жизни, у которых я могла бы в любую минуту попросить помощи, с которыми могла бы на пару часов оставить дочек.

Ну нет. По крайней мере, сейчас, когда все подруги, бывшие некогда лучшими, разъехались. Может быть, кстати, и мама потеряла подруг именно так? Не знаю.

Тем не менее смешно, что моя мама, не имеющая хоть сколько-нибудь доверительных отношений с другими, говорила мне на протяжении многих лет: «Ты не умеешь общаться».

Этот парадокс мы с ней никогда не обсуждали.

* * *

Удивительно: как смерть примиряет нас с жизнью, хотя, конечно, не должна.

Объективно говоря, мы с сестрами мало хорошего видели от папы. Разумеется, мама — еще меньше. Помню, в детстве, желая полушутливо укорить нас в чем-то, она говорила: «Папа номер два», и это означало, что мы проявили неаккуратность, необязательность или несдержанность… Короче, какое-то «не». Но, как это часто бывает, после неожиданной смерти отца вокруг него образовался внутрисемейный миф. Сотворенный, конечно, руками мамы. Типа все было хорошо — ну окей, почти хорошо. И вообще-то непонятно, как нам жить дальше.

С тем, как все было в реальности, этот постулат мало согласуется. Но конвенция жанра мифа не позволяет хоть сколько-нибудь подвинуть эту глыбу убежденности.

И об этом мы с мамой также молчим.

* * *

Вообще-то я ненавижу все эти «заговоры молчания». Я свято убеждена в том, что именно молчание порождает зло. Я пишу книги на неудобные темы, на темы, которые не так часто затрагивают, — и я сейчас не только о литературе. И основное, к чему я призываю, — говорить. Говорить, даже если тяжело.

Так почему же обо всем, что я рассказала в этом эссе, я предпочитаю с мамой не разговаривать? Потому что этот опыт, опыт дочери, перестал для меня быть травматичным. Хотя, несомненно, таковым был.

Больше скажу. Если бы по-прежнему меня беспокоило все, о чем я с мамой молчу, вот тогда-то об этом и стоило бы поговорить. Но я отлично понимаю свою маму.

В детско-родительских отношениях гораздо больше социального, культурного, политического, чем мы привыкли думать. В конечном счете любая частная история не такая уж частная.

Моя мать для своего времени была абсолютно нормальной. Дома должен быть порядок, нельзя говорить плохо об отце, женщине нужно прежде всего стремиться создать и сохранить семью… Где-то читала, что наши мамы подчинялись архетипу «мама-воспитательница», а мы перешли к архетипу «мама-психолог».

И мы, нынешние мамы, тоже нормальные для своего времени. Мы пытаемся предотвращать истерики, а не ждем, когда проорется, стараемся не обесценивать детские переживания, все проговариваем, кормим грудью минимум до двух лет и совместно с ребенком спим… Что там еще?

Только через двадцать лет нам все равно от детей «прилетит». Что, конечно, не значит, что стараться не надо.

И я надеюсь, мой ребенок мне не скажет: «Слушай, я помню, как мне было пять лет, а ты развелась с папой, и вдруг мы оказались в чужой квартире, а ты много работала и не обращала внимания на мои переживания». Я буду растерянно лепетать что-то типа: «Как же так? Я обращала… Я пыталась…» — но толку?

Пусть лучше о чем-то мои дочки промолчат. Ну или, по крайней мере, сообщат неприятную правду бережно.

Я надеюсь, что если моя мама прочитает этот текст, то она не расценит его как обвинение. Потому что это и не оно вовсе. Ведь пока я еще могу сказать маме, что у меня «все нормально» — даже если это не так, — я буду считать саму эту возможность существеннее эмоций, выше обид и важнее детских травм.

Благодарности

Спасибо всем авторам, представленным в этой книге, за то, что они поделились такими личными и душевными историями из своей жизни. Антология — это совместный проект, и я также не смогла бы создать эту книгу без руководства моего грамотного редактора Карин Маркус и замечательного агента Мелиссы Флэшман. Спасибо Тейлор Ларсен за то, что она «заперла меня» в столовой ее родителей, чтобы я наконец смогла закончить эссе, положившее начало этой книге, а Лорен Лебланк — за комментарии и правки к нему. Спасибо Сари Боттон за веру в меня и публикацию моего эссе в Longreads. Спасибо всей команде Simon & Schuster, включая Молли Грегори, Кейли Хоффман, Мадлен Шмитц, Элиз Ринго и Макса Мельцера.

Я упустила бы нечто важное, если бы не поблагодарила всех, кто помог мне написать мое эссе или поддержал меня на этом пути. Спасибо Келли Макмастерс, Марго Кан, Тобиасу Кэрроллу, Джо Энн Берд и команде Джо Энн Берд на летнем семинаре Tin House, Дженнифер Пастилофф, Лидии Юкнавич, Кэролайн Ливитт, Порочисте Хакпур, Тому Холбруку, Джулии Фиерро, Джули Бантен, Брайану Чейту и Бетанн Патрик.

Спасибо другим составителям сборников за их советы: Дженнифер Бейкер, Брайану Греско, Сари Боттон и Лилли Дэнсиджер.

Спасибо моей семье, включая моих братьев и сестер: Дженнифер, Колина и Эмму. Спасибо Майклу Филгейту и Нэнси. Спасибо Лизе.

Эта книга посвящена моим бабушкам. Нана и Мимо — самые сильные женщины, которых я знаю.

Спасибо Мелиссе Вакс за ее вдумчивое руководство на протяжении всего процесса работы над этой книгой.

И последнее, но не менее важное: спасибо Шону Фицрою за то, что он заставил меня смеяться и был таким замечательным.

Я люблю вас всех.

Об авторах

Андре Асиман — профессор сравнительного литературоведения в аспирантуре CUNY. Автор научно-популярных книг «Из Египта: мемуары», «Ложные документы: очерки об изгнании и памяти», «Алибис: очерки о других», а также четырех романов: «Зови меня своим именем», «Восемь белых ночей», «Гарвард-сквер» и «Варианты загадки». В настоящее время он работает над романом и сборником очерков. Его роман «Зови меня своим именем» был экранизирован и получил «Оскара» за лучший адаптированный сценарий в 2018 году.

Джулианна Бэгготт — автор более двадцати романов, опубликованных под ее собственным именем и псевдонимами. Ее недавние романы «Чистота» (лауреат премии ALA Alex) и «Седьмая книга чудес Гарриет Вольф» стали книгами года по версии газеты New York Times. Джулианна написала четыре сборника стихов, ее сочинения публиковались в газетах Washington Post, Boston Globe, New York Times в рубрике «Современная любовь», а также звучали на радио в программах «Беседа о нации», «Все рассмотрено» и «Здесь и сейчас». Она преподает сценарное мастерство в Колледже кинематографических искусств Университета штата Флорида и в настоящее время живет в штате Делавэр.

Сари Боттон — писатель и редактор. Она проживает в Кингстоне, в Нью-Йорке. Сари — редактор эссе для Longreads, а также работала над удостоенной наград трилогией «Прощай все, что: писатели о любви и расставании с Нью-Йорком» и недавним бестселлером New York Times «Никогда не сможешь попрощаться: писатели о своей непоколебимой любви к Нью-Йорку». Она также оператор студии Kingston Writers’ Studio.

Александр Чи — автор ставших бестселлерами романов «Эдинбург» и «Королева ночи», а также сборника эссе «Как написать автобиографический роман». Он является лауреатом премии Whiting Award и стипендий от NEA и MCCA, а его эссе и рассказы опубликованы в журналах New York Times, The Yale Review, T и Tin House. Он преподает литературное мастерство в Дартмутском колледже.

Мелисса Фебос — автор мемуаров «Очень умная» и сборника эссе «Оставь меня», который стал лауреатом Lambda Literary Award, Publishing Triangle Award, Indie Next Pick и был назван лучшей книгой 2017 года. Мелисса — первый лауреат Jeanne Crdova Award за нехудожественную литературу для лесбиянок и квиров от Lambda Literary, а также лауреат Sarah Verdone Writing Award 2017 от Совета культуры Нижнего Манхэттена. Она была награждена стипендиями от MacDowell Colony, Bread Loaf Writers’ Conference, Центра творческих искусств Вирджинии, центра Vermont Studio, Мемориального фонда Барбары Деминг, Института BAU, а также фонда Рагдейла. Ее эссе недавно публиковались в Tin House, Granta, The Believer и New York Times. Мелисса живет в Бруклине.

Мишель Филгейт — писатель и редактор, ее работы публикуются во многих периодических изданиях, включая Longreads, Washington Post, Los Angeles Times, Boston Globe, The Paris Review Daily, Tin House, Gulf Coast, O, The Oprah Magazine, BuzzFeed, Refinery29 и других. В настоящее время она учится на магистра изящных искусств (MFA) в Нью-Йоркском университете, где получает стипендию от Stein. Она преподает творческую публицистику в Мастерской писателей Сакетт-стрит и работает над созданной ею серией литературных бесед о женщинах-писателях «Красные чернила». В 2016 году журнал Brooklyn Magazine назвал ее одной из «100 самых влиятельных людей в бруклинской культуре». Мишель — бывший член правления Национального кружка книжных критиков. Эта книга — ее первый сборник.

Кэти Ханауэр — писатель, автор трех бестселлеров New York Times — «Ушедшие», «Сладкие руины» и «Кости моей сестры», — а также двух сборников: «Стерва в доме» и «Стерва возвращается» — лучшей книги 2016 года по версии NPR. Она пишет критические статьи и эссе для New York Times, Elle, O, Oprah, Real Simple и многих других изданий, а также вместе со своим мужем, Дэниелом Джонсом, пишет колонку о современной любви в New York Times. Сайт автора: www.cathihanauer.com.

Лесли Джемисон — автор бестселлеров New York Times «Восстановление» и «Проверка состраданием», а также романа «Шкаф джина», который стал финалистом премии Los Angeles Times Book Prize Art Seidenbaum в номинации за лучший художественный дебют. Лесли — автор статей для журнала New York Times, ее работы появились в Harper’s Bazaar, Atlantic, Oxford American и Virginia Quarterly Review, где она также занимает пост главного редактора. Лесли руководит выпускной научной программой в Колумбийском университете и живет в Бруклине со своей семьей.

Дилан Лэндис — автор сборника связанных историй «Нормальные люди так не живут» и романа «Рейни Роял». Ее произведения входят в подборки лучших соискателей премии О. Генри и «Лучших американских авторов для обязательного чтения», а также публикуются в New York Times Book Review и Harper’s. Она получила стипендию в художественной литературе от Национального фонда искусств.

Киезе Лаймон — автор книги «Тяжесть: американские мемуары», «Как медленно убивать себя и других в Америке» и «Длинное подразделение». Он также имеет ученую степень и преподает английский язык и литературное мастерство в Университете штата Миссисипи.

Кармен Мария Мачадо — писатель-беллетрист, ее дебютный сборник рассказов «Ее тело и другие партии» стал финалистом Национальной книжной премии, премии Kirkus, премии Los Angeles Times в области искусства за лучшую беллетристику, премии World Fantasy, международной премии Дилана Томаса, премии PEN/Robert W. Bingham за дебютную беллетристику, также была лауреатом премии Bard Fiction, литературной премии Lambda за лесбийскую беллетристику, литературной премии Бруклинской публичной библиотеки, премии Ширли Джексон и Национальной премии Круга критиков имени Джона Леонарда. В 2018 году газета New York Times включила ее «Тело и другие партии» в состав «Нового авангарда», одной из «пятнадцати замечательных книг женщин, которые определяют, как мы читаем и пишем художественную литературу в XXI веке». Эссе, художественная литература и критика Кармен Марии Мачадо публикуется в New Yorker, New ork Times, Granta, Harper’s Bazaar, Tin House, Virginia Quarterly Review, Timothy McSweeney’s Quarterly Concern, The Believer, Guernica, списках лучшей американской научной фантастики и фэнтези, а также лучших американских книг для непроизвольного чтения и др. Она преподает литературу в Университете штата Пенсильвании и живет в Филадельфии со своей женой.

Бернис Макфадден — автор девяти признанных критиками романов, в том числе «Сахар», «Любить Донована», «Нигде нет места», «Самый теплый декабрь», «Сбор воды» («Выбор редакции New York Times» и одна из 100 самых известных книг 2012 года), «Блистательный» и «Книга Харлана» (лауреат Американской книжной премии 2017 года и NAACP Image Award за выдающиеся литературные произведения и художественную литературу). Бернис является четырехкратным финалистом Hurston/Wright Legacy Award, а также обладателем трех наград от «Черного собрания» Американской библиотечной ассоциации (BCALA). «Песнь восхваления бабочек» — ее последний роман.

Найоми Мунавира — отмеченный наградами автор романов «Остров тысячи зеркал» и «Что лежит между нами». Издание Huffington Post отмечает: «Проза Мунавиры — интуитивная и неизгладимая, потрясающе красивая, напоминающая о великолепных трудах Луизы Эрдрих, Эми Тан и Алисы Уолкер, которые также находят способы рассказать правду через художественную литературу». New York Times Book Review назвал ее первый роман «раскаленным докрасна». Найоми хочет, чтобы вы знали, что эссе в этой книге — самое трудное из того, что она когда-либо написала.

Линн Стеджер Стронг является автором романа «Стой спокойно». Ее нехудожественные тексты публикуются в Guernica, Los Angeles Review of Books, Elle, Catapult и других изданиях. Она преподает литературное мастерство в Колумбийском университете, Университете Фэйрфилда и Институте Пратта.

Брэндон Тейлор — студент художественной мастерской в Айове. Его дебютный роман вышел в издательстве Riverhead Books.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сашка потерял зрение в автокатастрофе. Теперь мир для него лишён красок и света, а сам он не может р...
Всю свою жизнь служить Родине и стоять на страже ее интересов. Сражаться и умереть во славу ее и сво...
Непродолжительный период оттепели – один из самых значимых, но в то же время противоречивых и малоиз...
Потомственная колдунья в десятом поколении приворожит любимого. Гарантия двести процентов....
Возвращаясь из отпуска в родной университет, я была уверена, что впереди предстоит еще один замечате...
Малуша – внучка самого Олега Вещего, наследница пяти владетельных родов. Лишь волею злой судьбы ей п...