О чем мы молчим с моей матерью Филгейт Мишель

Проблема крылась в том, что она не видела никакой разъединенности между своим телом и моим, считая, что я целиком и полностью принадлежу ей. Я была одновременно и ее самым что ни на есть любимым, драгоценным чадом, и ни на что не годной тупицей. То она пекла для меня вкусности и шила мне наряды, то орала, что я ничего этого не стою. И вот я постоянно витала между этими двумя представлениями о себе, вечно не зная, где окончательно мне приземлиться, и все время ища подтверждения тому, кем я на самом деле являюсь.

В детском возрасте все было очень просто. Тогда она естественным образом контролировала каждый малейший аспект моей жизни, и это подпитывало в ней потребность меня подчинять. Уже позднее, когда сделалось очевидно, что у меня отдельно от нее формируется личность, что я по-любому не буду ее, что я унаследовала и черты характера своего отца, которого мать ненавидела, но от которого не могла уйти, ситуация резко осложнилась. Помнится, я услышала однажды, как другие взрослые обсуждают ее вспышки злости. Однако они боялись оказаться в гуще наших внутрисемейных трений, и потому никто и никогда не вмешивался.

Родители частенько говорят, что, когда я была ребенком, меня можно было на несколько часов оставить одну в комнате. Я сидела тихо, почти даже не шевелясь. Для них это, похоже, свидетельствовало о том, что я хорошая девочка, послушное дитя. Они не расценивали это как необычное для ребенка поведение, маскирующее глубокие психологические проблемы.

Десятки лет спустя, когда мне было уже за тридцать и я жила в Сан-Франциско, я нашла психотерапевта, который смог «разблокировать» всю мою жизнь. Ему я наконец призналась, сколько мне было лет, когда мать перестала обращаться со мной как с маленькой. Я еще никогда и никому об этом не рассказывала. Мне казалось, если я поведаю кому-либо эту свою позорную тайну, то люди сразу поймут, что я с изъяном, а потому по природе своей недостойна любви. Запинаясь и плача, я наконец нашла в себе силы сказать эти слова. И врач ответил мне вот такой волшебной фразой:

— Это не ваша вина. Вы не делали ничего плохого. Вы были просто ребенком.

Покинув его кабинет, я отправилась в книжный магазин и со второго этажа, глядя в окно на открывающуюся передо мной площадь Юнион-сквер, позвонила матери и спросила ее, почему она не позволяла мне самой распоряжаться своим собственным телом. Она ответила, что не помнит, что, наверное, была еще слишком молода. Но скорее всего, предположила мать, она просто старалась делать для меня самое лучшее, всего лишь пыталась быть хорошей матерью. Что все это для нее очень печально, но ей тут нечего сказать. Больше мы об этом ни разу не заговаривали.

Свадьба

Мои родители поженились в Шри-Ланке в 1972 году. Маме тогда исполнилось девятнадцать лет, она была младшим ребенком вдовы. Ее отец умер от сердечного приступа, когда она была еще совсем юной, а вскоре после этого старший и любимый брат погиб в ужасной автокатастрофе. Она так и не смогла забыть, как однажды утром, уходя в школу, сказала брату: «Пока!» — а вечером в дом привезли его разбитое тело. В определенном смысле в ее душе уже тогда появилась глубокая трещина. Она поняла, что в этом мире не стоит рассчитывать на безопасную жизнь.

Папе моему было тогда двадцать девять лет. Он только что получил профессию инженера, окончив престижный Университет Перадении, став одним из сорока восьми свежевыпущенных в том году инженеров на всем острове. Он был очень умным человеком. И очень застенчивым. Вырастила его властная мать, все время толкавшая его к успеху. В определенном смысле в его душе тогда тоже уже имелась глубокая трещина. Он понял, что в этом мире не стоит рассчитывать на многие радости.

Их грозные матери были знакомы с детства, росли бок о бок, в одной деревне. Они были «своими людьми», так что, когда зашел разговор о браке, обе семьи сразу дали согласие. Молодой человек и девушка немного знали друг друга. Возможно, до свадьбы ходили несколько раз вместе в кино — что-то большее было просто немыслимым.

Когда я смотрю на свадебное фото своих родителей и вижу их счастливо улыбающимися, ее — в сверкающем серебристом сари, его — такого красивого и статного в черном костюме, во мне все замирает от благоговения и скорби.

Чаяния переселенцев

Я родилась у них ровно через год. Мама всегда желала для нас чего-то большего, нежели в те времена могла бы дать нам Шри-Ланка, а потому в 1976 году, когда мне было три года, она убедила отца переехать жить в Нигерию. Когда в Нигерии в 1984 году случился военный переворот, именно мать настояла на том, чтобы мы перебрались в Соединенные Штаты. Мне тогда было двенадцать лет, а моей сестре Намаль — три.

Мы оказались в первой волне осевших в Америке выходцев из Шри-Ланки — небольшое сообщество бывших островитян, обосновавшихся в пригородах Лос-Анджелеса. Случись вам тогда нас увидеть, вы сочли бы нас за идеальное иммигрантское семейство — людей, которые вытягивали себя из социальной ямы чуть не за шнурки.

Что касается отца: в Нигерии он считался уважаемым профессионалом, инженером. В Америке первая его работа заключалась в том, что он, лежа на животе на маленькой роликовой доске, передвигался через сточные илистые воды в противопаводковых каналах. Но постепенно он дорос до государственных должностей в Лос-Анджелесе и наконец сделался весьма выдающимся инженером. Совершенно невероятная жизненная траектория для мальчика из маленькой шри-ланкийской деревушки!

Что касается матери: эта девушка не окончила ни одного колледжа. В Нигерии она сделалась директором ею же открытой школы. В Калифорнии начала с работы воспитателя нулевых классов. Она открывала школу в шесть утра, в шесть вечера закрывала, после чего отправлялась домой прибираться и готовить. За два десятка лет мать скопила достаточно средств, чтобы приобрести нулевую школу в собственность, потом еще одну. Она превратилась во владелицу приличного бизнеса, в домовладелицу.

В Америке мы понимали, что обязаны производить на всех очень и очень хорошее впечатление. Американцы зачастую глядели на нас с подозрением. Бывало, нам говорили, что мы неплохо разговариваем по-английски, предполагая, что это комплимент. Им даже в голову не приходило, что из-за непростой истории нашего острова мы от рождения знаем этот язык, поэтому мы просто улыбались, благодаря за добрые слова. А бывало, когда американцы злились на нас, кричали, чтобы мы убирались из их страны восвояси. Тогда мы понимали: лишь наше активное стремление к совершенству сможет убедить их, что мы такие же люди, как они.

Мы были цепкими в работе, упорными, расчетливыми и очень трудолюбивыми. А еще всегда очень хорошо выглядели: мама в сари, отец в костюме с галстуком в цвет ее сари и две их прелестные дочурки. Как мы блистали на иммигрантских балах, которые были для нас верхом светской жизни в этом наистраннейшем месте — в этой Шри-Ланке под Лос-Анджелесом, в Коломбо у стен Голливуда! Для нас было крайне важно выделяться в своем маленьком сообществе из двухсот семей. Отказаться от этого означало с большой вероятностью подвергнуться презрению — а кто сумеет выжить в безжалостных дебрях Америки без утешения и поддержки своих людей, собственного народа?

Жизнь дома

Мама всегда считала себя королевой, а мы все были ее верноподданными. Любое притязание на собственную индивидуальность рассматривалось как неподчинение власти, как знак того, что мы ее не любим. А когда мама считала, что мы ее не любим, то милостивая королева исчезала и вместо нее появлялась злая ведьма.

— Тучи сгущаются, — шепотом предупреждали мы друг друга, чувствуя, как настроение матери начинает смещаться в мрачную сторону.

Так коротко можно описать то, что не имело названия и зловеще подкрадывалось к нам исподтишка. Мама орала на нас, била посуду, пока в доме не оставалось ни одной целой тарелки, говорила нам ужасные вещи, которые все оседали у меня в мозгу, и потом требовались десятилетия, чтобы их забыть. Она столько раз разбивала парадные свадебные фото, что мы перестали ставить их в рамочку. Потом она запиралась в ванной и долго рыдала, не в силах остановиться. Бывало, она на несколько дней погружалась в молчание. В одну минуту она могла переключиться от плача к безудержному смеху. Когда нас вовсю еще колбасило после устроенного ею урагана, она могла спросить вдруг: «Что случилось?» И если на наших лицах в ответ не отражалось ликования, то буря могла возобновиться. Так что мы мало-помалу научились игнорировать собственные чувства и эмоции, пока наконец не перестали их испытывать.

* * *

Мне четырнадцать, и мать не один час бушевала, метая громы и молнии. Мы с отцом и сестрой устраиваемся смотреть телевизор: то ли «Остров Гиллигана», то ли «Шоу болванов» — наши любимые в ту пору телешоу и простейший для нас способ снять напряжение. Между тем в доме становится подозрительно тихо, и я иду проверить, что и как.

Мама в ванной, с длинным глубоким порезом поперек запястья. На стене, на раковине кровь. Мать глядит растерянно, что-то бессвязное бормочет. Я смываю кровь с ее рук и туго перевязываю рану бинтами, что хранятся у нас в шкафчике. Спрашиваю, зачем она это сделала, но она ничего не отвечает. Я укладываю ее в постель. О том, что случилось, не говорю ни отцу, ни сестре, которой всего восемь лет, а она в своей жизни уже видела много такого, чего ей видеть не следовало.

Где-то спустя год или чуть позже мать бушует в кухне. Она только что узнала, что отец снова тайком от нее отправил деньги своей сестре и матери на Шри-Ланку. Она кричит на него уже не один час, а мы с сестрой сидим у себя по комнатам, делая вид, будто ничего не происходит. Внезапно слышен ее резкий вскрик — мы прибегаем в кухню и видим там по всему полу алые потеки. Оказывается, отец схватил ржавую жестяную банку с сахаром и что есть силы грянул мать по голове. Кожа рассечена, вовсю хлещет кровь. Вместе они отправляются в больницу, где будут объяснять, что она резко ударилась головой о шкафчик. Плачущую сестренку я отправляю обратно в комнату. Убираю с пола кровь, поблескивающие кристаллики сахара, алые комки, где они смешались вместе. Вспоминаю, что это кровь моей матери, и от этой мысли у меня начинает плыть перед глазами. Но все же к тому времени, как родители возвращаются домой, в кухне царит чистота и порядок.

Когда становилось особенно невмоготу, я брала сестру и мы куда-нибудь уходили из дома. Неважно, насколько поздним был час, — мы отправлялись с ней бродить по опустевшим пригородным улицам. Зачастую мы покидали дом так быстро, что оставались босиком, и бетон дороги холодил нам ступни. В парке мы качались на качелях, взмывая навстречу луне, упиваясь ощущением свободы от того, что могли гулять в то время, когда другие дети уже давно в постели. Мы пробирались в чужие сады и надирали себе целые букеты роз, гортензий, лилий. Прогуляв так не один час, я прокрадывалась к нашей двери и прикладывала ухо. Если в доме еще слышались крики, мы с сестрой шли гулять дальше. Возвращались мы, только когда там все уже спали. Расставляли по вазам украденные цветы, и их аромат вскоре разливался по всему дому, проникая и в наши сны. Утром отец отчитывал нас за то, что мы умыкнули собственность других людей. Он так всегда беспокоился о других людях — как мы в их глазах выглядим и что у них отнимаем. И никогда его, похоже, не заботило то, что отнимается у нас, его детей.

Неудачный брак

На посторонний взгляд, у нас все было идеально. Дома мы бывали порой тихими и безмятежными, порой счастливыми и радостными. В другие времена, пожалуй не так часто, нами завладевал страх. Дело в том, что мы никогда не могли предугадать, какая мать нас ждет, какими у нас будут нынче родители: нормальные, предсказуемые, которые заставляют нас учиться и определенно нас любят, или те, что бешено изливают свою ярость друг на друга, затягивая в свой поток ненависти и нас. Мы с сестрой сделались тонкими экспертами, улавливали малейшие перемены в их настроении и всегда были настороже, ожидая, когда в наш дом снова нагрянут мрак и ужас.

Я с самых ранних лет знала, что главная проблема крылась в неудачном браке. Мать не раз говорила мне, что ее выдали замуж слишком молодой за ужасного человека на десять лет ее старше. Она рассказывала, как скверно отец с ней обращался, что он не любил ее и что она глубоко его ненавидела. Меня порой очень смущали эти разговоры, поскольку я знала, что очень на него похожа, унаследовала многие его черты, и ко мне он был особенно добр и ласков. Мать его ненавидела, а я являлась его частью и потому, видимо, была в чем-то так же отвратительна и достойна ненависти. А еще я считала, что должна мирить родителей и по возможности беречь их друг от друга.

Ни о каком разводе не могло быть и речи. По общей негласной убежденности, для всех было бы лучше, если бы они вообще никогда не стали мужем и женой. Но раз уж они поженились и завели детей, ни для кого из нас уже не было никакого выхода.

Когда мы переехали в Америку, я узнала, что развод — нормальное явление. Мы лично знали выходцев из Шри-Ланки, которые здесь развелись и начали каждый свою новую жизнь. Конечно, это все равно считалось в каком-то смысле клеймом, но все же не было здесь так невозможно, как в Южной Азии и Африке. В тринадцать лет я решительно заявила своим родителям, что им следует развестись. И в дальнейшем меня страшно удивляло, почему же они этого не делают. Прошел не один десяток лет, прежде чем я поняла, что версия неудачного брака была лишь прикрытием чего-то иного, что было куда труднее разглядеть.

Шрам

В течение нескольких лет — благодаря тому, что я всякий раз ее прошу, умоляю, грожусь разорвать с ней общение, — моя мать периодически обращается за помощью к психологу. Но всякий раз где-то на четвертый месяц, когда начинается тяжелая работа по самоанализу, она бросает это дело.

Ее недоверие к лечению объясняется еще и особенностями национальной культуры. Традиционно в южноазиатских семьях психические недуги воспринимаются как нечто постыдное, едва ли не заразное. Когда мама была еще подростком, у самой красивой в ее поколении кузины вдруг начались, как это называется, психотические припадки. Родители возили ее лечиться за границу, но ничего не помогло, и в итоге ее привезли обратно на Шри-Ланку и заперли от всех в родительском доме. Все знали, что она дома, — порой с верхнего этажа даже доносились ее крики, — но никому не дозволялось с ней видеться. Это принудительное затворничество продолжалось три десятка лет. В определенных южноазиатских кругах сумасшедшая на чердаке — вовсе не готическая страшилка, а совершенно реальная возможность существования для женщины, переживающей проблемы с психикой. Когда у матери затихали вспышки ярости, во время которых она отталкивала от себя любимых людей и уничтожала вещи, она обычно звонила мне и с плачем, снова и снова, повторяла: «Я не сумасшедшая! Не сумасшедшая». Что следовало понимать как: «Прошу, не запирайте меня! Не выбрасывайте ключ!»

Вместо лечения моя мать доверяется священным ритуалам. Детьми нас не единожды водили в некий молельный дом, где индуистский священник подносил к нашим лбам один за другим сотню лаймов и разрезал их поперек. Предполагалось, что едкий сок брызнет в злые очи неведомых нам врагов, которые и вызывают все наши несчастья. В нынешнюю пору мать то и дело пишет мне по электронной почте, спрашивая, можно ли, она пошлет нам талисманы доброй удачи, благословленные святыми людьми. Говорит, что всегда читает наши гороскопы и что мне следует носить ярко-розовый, а сестре — золотой, дабы уберечь себя от чьих-то злых козней. И она искренне надеется, что если все мы будем хотя бы просто придерживаться этих переменчивых правил, то обязательно станем счастливой семьей.

Когда мне было семнадцать лет, родители возили меня в одну из сельских местностей Индии, в гигантских размеров ашрам своего гуру Саи Бабы — святого человека, у которого миллионы поклонников по всему миру. Мы там жили в семейном бараке — большом и многолюдном строении. Спали на циновках на полу, питались в огромной столовой. Вставали мы в 3:30 утра и вместе с матерью и сестрой сидели на земле, на женской стороне двора — с сотнями и тысячами других женщин, ожидавших в предрассветных сумерках, когда же появится гуру. Как только он выходил, женщины начинали песнопения. Один раз, когда он медленно проходил мимо нас, мама сунула ему в руки письмо, где описывались все ее беды. И с искренней набожностью рыдала, когда он принял ее послание.

Мне самой до лампочки был этот гуру. Мне жутко не нравилось и это место, и их правила, и их еда. Не нравилось разделение мужчин и женщин. В Америке у меня уже был бойфренд, но здесь, в нашем бараке, тоже жили симпатичные парнишки, в том числе и два брата из Южной Африки. Как-то раз, когда мои родители прилегли днем «переспать жару», я отправилась в их угол, и мы, усевшись рядом на земле, стали разрезать манго. Когда один из парней шутя подбросил в воздух нож, я инстинктивно попыталась его поймать, и лезвие рассекло мне два пальца на правой руке чуть не до кости. Из раны тут же хлынула кровь.

Все, о чем могла тогда я думать, — это как разозлится на меня мать. Я стала умолять мальчишек и их родителей ничего ей не говорить. Я схватила порезанной ладонью рулон туалетной бумаги, потом еще один — но они стремительно пропитывались кровью. Мой желтый костюм шальвар-камиз тоже запачкался кровью. Вокруг стали собираться люди, старухи перешептывались, что это мне наказание за то, что разговаривала с мальчиками.

Кто-то все же донес моей матери о случившемся, и, когда она появилась, лицо ее было холодным и суровым. Она ничего мне не сказала, просто отвернулась и ушла. Кто-то перевязал мне руку, и отец отвел меня в больницу, где толпилась уйма народу. В дверях мы сообразили, что он не сможет войти вместе со мной, потому что здание тоже разделялось на мужскую и женскую половины. И потому мне пришлось в одиночку бродить по коридорам больницы, где я ни слова не понимала на местном языке. Наконец удалось найти врача, чтобы зашить рану. Она оказалась хирургом, и потому у нее имелась лишь медицинская нить, которой зашивают внутренние органы, — толстенная и черная. Когда она наложила швы, два пораненных пальца выглядели так, будто мою кожу скрепляют сразу несколько огромных пауков.

Когда я вернулась из больницы, мать начала меня игнорировать. Я выказала неповиновение королеве и теперь для нее попросту не существовала. Ее гневное молчание длилось несколько дней. Сейчас, двадцать восемь лет спустя, у меня на руке по-прежнему виден шрам от того ужасного пореза. Он напоминает мне, каково это — нуждаться в сочувствии и утешении и вместо этого получить гнев и злобу. Он напоминает мне, что в моменты боли и страдания я никогда не обращусь к матери за утешением, потому что она — по сути, сама глубоко обиженный ребенок — никогда не сумеет мне его дать.

Выживание

Как же удалось мне выжить в таких обстоятельствах своего детства? Ответ прост: я скрывалась в другом мире. Еще ребенком я погружалась в чтение книг, и все, что происходило вокруг, да и мое собственное тело, сразу рассеивалось. С моей стороны это был вполне осознанный акт. Мне очень повезло, что я так рано, не ведая еще ничего иного, избрала книги в качестве лекарства. С тех пор я так никогда полностью и не отказывалась от той давней привычки к уходу в себя. Можно сказать, вся моя жизнь прошла внутри книг — сперва я их только поглощала, а впоследствии уже и создавала, — и, возможно, в этом смысле психическое состояние моей матери явилось главной движущей силой моей жизни.

В подростковые годы мне казалось, что наше шри-ланко-лос-анджелесское сообщество было идеальной моделью национального меньшинства, однако за старательно ухоженными газончиками, за роскошными автомобилями и всевозможными учеными степенями все же скрывалась разного уровня гниль и разложение. Девочки вокруг меня шепотом делились, что отцы к ним прикасались, но все вокруг на них только шикали. Знакомых мне девушек матери выдавали замуж за мужчин на двадцать пять лет их старше, и никто не считал нужным в это вмешиваться. Коль скоро вам удавалось воплощать в жизнь пресловутую «американскую мечту», то, что творилось в вашем доме, ни для кого не имело значения.

В этой атмосфере я научилась лгать. Меня саму изумляет, как быстро это получилось. В двенадцать мать еще вытирала мне попу, а через пять лет я уже тайком исчезала из дома, чтобы заняться любовью с моим первым парнем. По американским стандартам, мое поведение было вполне даже нормальным. По стандартам Шри-Ланки, я отбилась от рук. Матери запрещали своим дочерям со мною разговаривать. Один из моих дядьев позвонил родителям, сообщив, что видел меня с юношей. Родители пытались снова взять меня под контроль, но было уже слишком поздно, а вскоре я и совсем уехала из дома, поступив в колледж.

В последующие годы я постоянно выбирала себе таких партнеров, которые были не столь эмоционально крепкими, как я. Я хорошо усвоила свою роль спасительницы. И хотя я переехала жить к заливу Сан-Франциско, я довольно часто навещала родительский дом. А когда мама на летние каникулы уехала на Шри-Ланку, я на время перебралась в Лос-Анджелес и все эти месяцы вела ее бизнес. Жила в ее доме, носила ее одежду, сделавшись, по сути, ею самой. Потом, вернувшись к себе на залив, я почти каждый день общалась с ней по телефону. Она рассказывала о своих делах и проблемах, нередко рыдала в трубку. Свой голос я настраивала на исключительно умиротворяющий тон, каким никогда и ни с кем не разговаривала. Беседовала я с ней очень мягко и спокойно. Порой бывало, у меня все тело ломало от нежелания звонить, но я не обращала на это внимания. Я знала, что, если не поговорю с ней, может случиться что-то страшное. Я была убеждена, что достаточно лишь найти для нее верное средство: медитацию, книгу или хорошего психолога — и она будет счастлива. Верила, что могу ее спасти. Что все зависит от меня. Я сумела избавиться от тюремных стен моего детства, однако все же унесла эту тюрьму внутри себя во взрослую жизнь.

Спасти собственную жизнь

В 2007 году я встретила мужчину, который со временем стал моим мужем. Уит оказался первым человеком, который сказал, что, судя по всему, детство у меня было крайне неблагополучным, что я почти всегда плачу после разговора с матерью, что из поездок домой я возвращаюсь разбитой эмоционально и физически и что всякий раз, как мы с ним планируем какую-то поездку, мне приходится ее отменять, потому что мои родители опять устроили ужасный скандал или один из них угрожал суицидом. Сама я, впрочем, все эти события не воспринимала как нечто из ряда вон. Ну да, мое семейство склонно к хаосу — но что я могу тут поделать! На все его сомнения я отвечала: «Ты не понимаешь. Ты — белый. Но в южноазиатских семьях бывает именно так».

Я любила этого человека, но совсем его не понимала. Он хотел, чтобы наша любовь была глубокой и безмятежной. Но если вы не кипите яростью и не бушуете — разве это не признак того, что вы не любите друг друга? Первую пору наших с ним отношений я все ждала, когда он на меня накричит. Четыре года у меня ушло на то, чтобы осознать: он вообще не собирается ругаться. И осознание этого меня глубоко поразило. Еще больше лет ушло на то, чтобы полностью расслабиться в своем ощущении безопасности.

На первых порах наших отношений я была на любовной арене точно дикое дитя. Я рыдала, ругалась, ревновала его до безумия. Если он проводил время с друзьями — не говоря уже о какой-нибудь девушке, — я впадала в панику, страдая душой и телом и чувствуя, будто вот-вот умру. Как-то раз мы проводили утро вместе, и он сказал, что собирается с друзьями на футбол и мы увидимся лишь к ужину. Когда он уехал, я села в машину и прорыдала целых три часа. Все это время меня била истерика, однако к тому моменту, когда он снова был рядом со мной, я опять отлично себя чувствовала. Вот тогда-то я сама себя и испугалась. Я поняла, что со мною что-то совсем неладно. И что если я немедленно что-нибудь не предприму, то нас с Уитом ждет разрыв, — хуже того, я перенесу эти явные ненормальности своего поведения на все свои будущие связи с мужчинами. И всем моим дальнейшим существованием будут полновластно править неконтролируемые приступы тоски и ярости. И моя никем не обузданная, бесценная жизнь пройдет понапрасну.

Перепрограммируя свой мозг

Последующие пять лет стали для меня долгим путем к исцелению, продолжающимся и поныне. Это предполагало изменение тех нейронных связей в мозгу, что появились еще в детские годы и существовали во мне более тридцати лет, и их замену новыми. И, как и всякий слом сценария, происходило это невероятно мучительно.

Спасти мне жизнь помогло долгое, многолетнее использование трех верных средств. Это медитация випассана[44], позволившая мне полностью овладеть своим собственным телом; группа «Анонимные созависимые»[45], где мне убедительно показали, что та модель поведения, которая помогла мне выстоять в детстве, больше не работает; а еще руководство опытнейшего психотерапевта, переродившего и перевоспитавшего меня как личность к новой взрослой жизни.

Был и еще один важный, спасший меня фактор — наша многолетняя любовь с Уитом. Много лет меня захлестывали истерики и вспышки гнева, и, когда, наконец, все это закончилось, Уит был по-прежнему со мной. Именно с ним я испытывала все те чувства и эмоции, которые мне непозволительны были в детстве, потому что рядом с ним впервые в жизни я чувствовала себя в безопасности. Глубоко в душе я сразу признала, что могу доверять ему, хотя осознанно не смела в это поверить еще долгие годы. Он вошел в наши отношения с уже врожденным пониманием и сочувствием, и лучшего партнера в любви и в жизни я не могла и ожидать.

Иное объяснение

Мы не один год проработали на пару с психотерапевтом, прежде чем он однажды мне сказал:

— А ведь твоя мать, возможно, «пограничник». С пограничным расстройством личности.

И тут для меня словно дверь распахнулась настежь! Что, если эти ее резкие перемены настроения были не просто проблемами несложившегося брака, а неким диагностируемым расстройством личности, которое можно научно квалифицировать и разложить по полочкам. Я понимаю, что не смею ставить диагнозы своей матери. Как понимаю и то, что вообще очень сложно самому выявить какой-то диагноз, даже если долго и вплотную работаешь с психотерапевтом. Но могу сказать точно: когда я прочитала об этом психическом состоянии, то первый раз в жизни разрозненные фрагменты моего детства сложились для меня в цельную картину. И впервые в жизни я испытала надежду в отношении себя и в то же время сочувствие к своей матери.

На веб-сайте, посвященном лечению пограничного расстройства личности, были описаны основные симптомы этого психического состояния (вызываемого в детстве такими причинами, как оставление, надругательство или смерть близких): внезапное пренебрежение, чрезмерный контроль, вспышки ярости, повышенный критицизм и склонность к обвинениям, враждебность, родительская отчужденность.

Пограничное расстройство личности

Когда я узнала про пограничное расстройство личности, это явилось для меня настоящим открытием. Наиболее познавательной в этом отношении мне показалась книга Кристин Энн Лоусон «Понять маму в пограничном состоянии: как помочь ее детям преодолеть напряженность, непредсказуемость и неустойчивость в отношениях с ней?». Буквально на каждой странице я видела собственную семью. В этой книге зачастую просто жуткое поведение моей матери описывалось с почти невероятной точностью. Там рассказывалось о том, как наша семья пыталась справляться с происходящим, находя этому объяснения и оправдания и игнорируя проблему. Объяснялось, как отец сам создал для этого подходящие условия. И как мы с сестрой выступали в ролях очень плохой и, соответственно, очень хорошей девочки, причем оба эти ярлыка влекли опасные для нас обеих последствия.

Эта книга дала мне столько познаний о моей собственной жизни, сколько я не почерпнула ни из одной другой. Впервые я уяснила для себя: то, что довелось мне пережить в детстве, не было лишь игрой моего воображения. В обоих имеющихся у меня экземплярах этой книги мной выделен такой абзац: «Дети людей, страдающих пограничным состоянием, как будто проваливаются в кроличью нору. Они слышат приказ Червонной Королевы всех обезглавить. Они попадают на безумное чаепитие и отвоевывают у Герцогини право иметь собственное мнение и мысли. Они устают от того, что чувствуют себя то очень большими, то совсем маленькими».

А самое важное — я уяснила для себя, что, будучи старшей и «очень плохой» дочерью матери с пограничным состоянием, я имела огромный риск развить этот недуг в себе самой. Только благодаря моему подражанию другим взрослым и глубокому увлечению литературой я отделалась куда менее тяжелыми и все же обратимыми симптомами.

Читая об этом, я мучилась вопросом: стоит ли говорить об этом матери? Это все равно как узнать, что у кого-то диабет, и оставить эту информацию при себе. Мне казалось, что умолчать об этом будет нечестно — и в то же время я с ужасом представляла, как буду об этом рассказывать. И вот однажды, когда мы разговаривали с ней по телефону, это само непроизвольно слетело с моих уст. Обмолвившись, что случайно узнала о таком психическом состоянии, я сказала, что в этом нет ее вины, но, возможно, у нее это присутствует. Мама ничуть не рассердилась, она оказалась настроена на восприятие. Я спросила, можно ли зачитать ей перечень симптомов, и она согласилась. И вот я прочитала ей список из тридцати симптомов недуга, и на каждый она отвечала: «Нет, такого за мною не было». Тогда я напоминала ей случай, когда она демонстрировала подобное поведение, — и так пока мы не сверили все по пунктам.

Я спросила, можно ли прислать ей кое-какую информацию по этому вопросу, и, когда мама согласилась, отправила ей коробку с книгами о пограничном состоянии. Она сообщила, что все получила, и я потом не раз пыталась с ней об этом поговорить, спросить, прочитала ли она их, — и всякий раз мама лишь отмахивалась от вопроса. Наконец я перестала спрашивать, и она сама тоже о них не заикалась — ни разу за прошедшее десятилетие. Сейчас, когда я навещаю своих родителей, — что случается теперь довольно редко, — то вижу эти книжки на полочке в гостиной, рядом с нашими детскими книгами, с конспектами из колледжа как еще один слой скопившихся в доме осколков существования. Матери, должно быть, претит мысль их выкинуть, поскольку их ей подарила я. Все же она так и не смогла смириться с тем фактом, что многие из ее поступков, кажущихся совершенно необъяснимыми, могут иметь определенное название.

Мне кажется, теперь я понимаю свою мать намного лучше. Я знаю, что, если ей и случается кого-то обидеть, сама она страдает от этого несоразмерно больше. На YouTube я видела записи, где оправляющиеся от пограничного состояния люди рассказывали, каково это — иметь мозг, который без устали и беспощадно нападает на самого себя. Такие люди часто страдают от непереносимой ненависти к себе и от отчаяния. И я постигла, что, когда мать на несколько часов запиралась в ванной в ту пору, когда мы с сестрой были еще подростками, она отчаянно пыталась справиться с немыслимой душевной мукой.

Я видела ролик, где «пограничник» говорил: «Я вел себя ужасно жестоко. Я заставлял страдать людей, которых очень любил. Я плевался в них ядом и смотрел, как они мучаются от моих слов. От этого мне самому делалось больно, но я не в силах был остановиться». Мама, похоже, тоже никак не могла себя остановить. И тоже, судя по всему, страдала, причиняя боль любимым людям. Ее саму ужасала мысль, что она отталкивает от себя близких, но она не могла заставить себя не делать то, что вынуждает людей от нее отворачиваться. Единственным способом защититься от ее агрессии было убраться куда-нибудь с ее глаз долой. Так утверждалось, кстати, в книге Лоусон: «Самая лучшая защита повзрослевшего ребенка от родителя-„пограничника“ — это способность от него уйти».

Пограничное расстройство личности — состояние неисцелимое. Пока что не найдено никаких лекарств, способных помочь при этом недуге. Хотя продолжительное лечение с целеустремленным, опытным профессионалом, сосредоточенное на том, чтобы научиться управлять симптомами болезни, способно намного улучшить качество жизни, особенно в области межличностных отношений. Но моя матушка никогда не проявляла желания к долгому и непрерывному лечению.

Память

Однажды, приехав навестить родителей, я обнаружила у них прилепленный к микроволновке листок с длинным списком. Там отец перечислил все те случаи за последний месяц, когда мама унижала его на людях, когда причиняла себе раны, когда словесно оскорбляла его семью и вообще кричала на кого-либо. Все происшествия были датированы. Так он интуитивно пытался совладать с ее недугом и, в надежде, что мать станет лучше с ним обращаться, заставлял ее вспоминать все те случаи, когда она глубоко его задела.

Те случаи, что оставили неизгладимый след у меня в сознании, равно как у моей сестры и у отца, напрочь отсутствовали в памяти у мамы. И эта неувязка была мне совершенно не понятна, пока я не прочитала в той же книге Лоусон следующее: «Как показывают исследования, постоянное эмоциональное напряжение травмирует ту часть мозга, которая отвечает за память… а поскольку находящаяся в пограничном состоянии мать не может вспомнить эмоционально напряженные события, то она оказывается не способной учиться на собственном опыте. И, не помня предыдущих последствий своего поведения, она будет снова и снова прибегать к деструктивным действиям».

И это самая удручающая часть моей истории. В памяти у моей матери хранится совсем не та жизнь, какую мы с ней на самом деле прожили. И пропасть между нами оказывается неодолима, потому что она часто, если не всегда, не в силах вспомнить, почему тот или иной любимый ею человек оказывается глубоко обижен и потому вынужден отдалиться от нее и эмоционально, и физически.

Собственная моя память тоже местами размыта и прерывиста. Однажды, в канун свадьбы моей сестры Намаль, мы с ней сидели на кухне у подружки невесты, обсуждая наше с ней детство. Вспомнив очередную историю, я спрашивала: «Помнишь такое?» А сестра отвечала: «О да, а я уж и забыла!» И в свою очередь спрашивала: «А ты помнишь, когда это случилось?» И у меня в сознании ярким языком пламени вспыхивало воспоминание. Ее подруга какое-то время молча слушала нас, потом не выдержала: «Вы, девчонки, так об этом говорите, будто ничего тут нет особенного. Но это же просто полное безумие!» Мы изумленно уставились на нее: мы не считали это чем-то аномальным. В нашей жизни столько всего успело случиться, что мы воспринимали как норму то, что другие уж точно нормальным не считали, и прощали то, что другие ни за что бы не смогли простить.

В этом очерке я изложила лишь несколько воспоминаний, что запечатлелись у меня с предельной четкостью. Другие словно окутаны туманом. И одно из величайших благ, подаренных мне в моей жизни, — что сестра способна напомнить мне мой собственный жизненный опыт.

Высвобождение

В конце концов я осознала, что, если хочу изменить свою жизнь к лучшему, мне необходимо эмоционально отделиться от родителей. Шесть лет назад я сообщила, что собираюсь общаться с ними намного меньше, и предупредила, что, если они заговорят о каком-то ином для меня партнере, я попрошу их замолчать, а если они продолжат эту тему, то попросту повешу трубку.

Далее последовали месяцы отчаянной борьбы, когда я пыталась от них освободиться. Однажды отец позвонил мне и сказал: мама так сильно расстроена из-за моего отказа с ней разговаривать, что заперлась в ванной, и он боится, как бы она чего-нибудь с собой не сделала. Он просунул мобильник в щель под дверью, и я долго слушала, как она рыдает и бормочет что-то детским тоном. В какой-то момент она совершенно девчоночьим голосом стала снова и снова, с сотню раз, наверное, повторять: «Я люблю тебя», причем я даже не поняла, говорит она это мне или кому-то другому. Я стала разговаривать с матерью тем давно усвоенным, умиротворяющим тоном, пока она наконец не успокоилась и не затихла. Когда же я в конце концов повесила трубку, то почувствовала себя страшно измученной, все тело ныло, а еще я была в бешенстве, что оказалась не в силах отстоять свои границы.

Несколько месяцев спустя мне позвонил отец и срывающимся голосом сказал:

— Я больше не могу. Я, наверное, сделаю что-нибудь ужасное…

Я стала умолять его взять себя в руки, поскольку находилась в тот момент в горах, причем связь была очень плохой. Повесив трубку, я, точно банши, стала спускаться с горы, то и дело набирая его номер и не получая никакого ответа. В голове проносились картинки, как он лежит весь в крови на полу в кухне или плашмя на их общей постели.

Я позвонила своему двоюродному брату Динешу, что живет в Шри-Ланке и с которым я всю жизнь в очень доверительных отношениях.

— Позвони в полицию, — посоветовал он.

Я набрала номер Уита.

— Позвони в полицию, — сказал он тоже.

Поэтому, несмотря на все мои страхи насчет того, как могут обойтись представители закона с цветными людьми, я позвонила в полицейский участок и поговорила с тамошним офицером, который сказал мне:

— О да, я знаю этот дом. Мне уже доводилось там бывать.

Затем я снова попыталась связаться с отцом. Тот наконец ответил на звонок, сказав, что просто ходил прогуляться, проветрить голову после большой ссоры. Так что теперь он чувствует себя отлично. Спросил, почему у меня такой расстроенный голос, а потом сказал:

— Погоди-ка, там кто-то за дверью… Полицейские.

— Да, это я вызвала полицию, — заявила я, — потому что откуда мне было знать — вдруг ты наложил на себя руки?

— Зачем же ты это сделала? — сказал он мне тогда. — Соседи же увидят!

Три дня его продержали в лечебном заведении. Выйдя оттуда, он сказал, что говорил там с психотерапевтом и это было лучшее, что только случалось в его жизни, потому что хоть кто-то наконец его полностью выслушал. Я спросила, не желает ли отец продолжить общение с врачом. Папа категорически отказался, поскольку всем известно, какие эти психотерапевты жулики. Как только пациенту полегчает, надо, мол, сразу переставать им платить. Для меня это была критическая точка, переломный момент. Если они сами не желают спасать собственную жизнь, то я не намерена тонуть вместе с ними.

Любовь

Уж не знаю, продолжалось ли в доме, где я выросла, все то, что довелось мне видеть в детстве. Просто надеюсь, что с возрастом мои родители все же научились более-менее мирно сосуществовать. Я даже думаю, им вполне удалось переделать себя в замечательных бабушку с дедушкой для детей моей сестры. Как я уже обмолвилась, в те годы я виделась с родителями совсем не часто. Мне хватало пары часов в их обществе — и передо мной вырастала целая гора того, о чем мы не могли с ними говорить. Рядом с ними я делалась молчаливой, угрюмой, даже грубой. Я становилась совсем не тем человеком, какой сама себя знала и какой знали меня близкие мне люди. Бремя всего невысказанного между нами превращало мое сердце в плотно сжатый кулак.

И вот что еще очень важно тут сказать: во многих отношениях мои отец и мать были очень хорошими родителями. В разные моменты жизни, когда я отказывалась выполнять предписанную мне традиционную роль дочери из южноазиатского семейства, оба они поддерживали меня так, как большинство родителей из Южной Азии не стали бы поддерживать своих детей. Они всегда были щедры в финансовом плане. В отличие от многих моих друзей мне не приходилось работать в пору учебы в колледже, и я смогла его окончить без каких-либо кредитных долгов — а в наши дни, когда студенческие долги порой калечат людям жизнь, это на самом деле величайший подарок.

Родители возили нас с сестрой в путешествия по таким местам, о которых мои сверстники не могли даже и мечтать. Не так давно — невероятный знак великодушия! — отец помог нам с Уитом купить дом. Когда я тыкалась по разным издательствам, пытаясь продать свою первую книгу, мама всякий раз, как выдавалась возможность, посылала мне чеки и позволяла мне жить в своем доме на Шри-Ланке, когда я туда приезжала. Так что во всех подобных отношениях мои родители очень милые, щедрые и безотказные люди. Я твердо это знаю, и для меня это — часть нашей общей, коллективной правды. Уверена, что этот прорыв молчания в отношении моего детства будет воспринят как великая неблагодарность к ним с моей стороны. Потому-то мне так необходимо высказать свою признательность за все те многие дары, что они мне в жизни преподнесли.

Когда я изредка наведываюсь в дом, где я выросла, то вижу десятки наших с сестрой рисунков. Почти все они хранятся с нашего детства и отроческих лет — как будто время там остановилось. Я знаю, что родители любят меня и по мне скучают. И я тоже глубоко тоскую по всему тому, чего мы лишились. Но я уже успела погрузиться на дно своего собственного, отдельного колодца. Здесь есть сострадание, но никакой надежды на тесную связь.

Всякий раз, как я уезжаю из дома моего детства, родители выходят помахать мне вслед. Мама — на ступеньках крыльца, отец — на краю лужайки. Пока я отъезжаю, они всё машут мне руками. И не заходят в дом, пока меня еще можно разглядеть. В зеркале заднего вида я наблюдаю, как они неустанно машут вслед, пока не становятся совсем малюсенькими, точно крошечные детки, и наконец совсем исчезают вдали.

И тогда я медленно вспоминаю, что проложила для себя свою, особую тропу. Я нашла тех, кто познал мою душу и бережно ее хранит. Я создала себя таким человеком, который чаще всего мне все же нравится, которого я уважаю и люблю. Я нашла путь к себе и поняла, что любовь тоже, на самом деле, заразительна. Я осознала, что исцеление возможно. Что мы можем построить свой мир так, как не могли и мечтать в детские годы, и тех, кем были мы в том далеком малолетстве, внести наконец в эту новую и сияющую светом жизнь.

Все о моей матери

(Брэндон Тейлор)

Моя мать мало что о себе рассказывала. Принято считать, что в южноамериканских семьях полно разных преданий, но моя, видимо, исключение. Или, подозреваю, преданий в моей семье достаточно, только ими особо не делятся, а если что-то и рассказывается, то это обходится такой ценой, что, вынеся на свет какое-то очередное воспоминание, мы порой не разговариваем по несколько дней.

Однажды мать рассказала мне, что, когда я был совсем маленьким, ни за что не хотел расставаться с соской. Мама пыталась отучить меня от нее, когда мне был год, потом уже в два года, но я не поддавался. Она говорила, я ходил со своей пустышкой везде и постоянно ее сосал, не выпуская изо рта даже тогда, когда спал. Мать пыталась забрать ее, когда я брался за бутылочку, но я все равно крепко сжимал соску в руке. Конечно, она без труда могла бы силой вырвать ее из моих пальцев — в конце концов, я был еще малышом и не смог бы ей противостоять, — однако в решающий момент ей отказывали силы. Она пыталась ее у меня вытянуть, но я крепко держал соску во рту или сжимал в кулаке, а в глазах выступали крупные слезы, и я начинал издавать какие-то прерывистые, похожие на икание звуки, точно силился проглотить нечто слишком крупное для моих размеров. Мать тянула, а я сопротивлялся, и у нее не хватало духа отнять у меня соску.

Но вот однажды у меня сильно разболелся живот. У меня вечно были проблемы с желудком. Часто случался жар и лихорадка, нарушалось пищеварение. Однако в тот раз я отправился в туалет один, и меня там вырвало. Мать поспешила за мной следом, потому что я едва не опрокинулся над унитазом. Она заглянула вниз и поняла, что я пытаюсь выудить из рвотной массы свою соску. Расценив это как свой шанс, мама тут же спустила воду.

Впервые, если не ошибаюсь, она рассказала эту историю на мой день рождения, когда мне исполнилось пять лет. Все, кто был в комнате, надо мной смеялись — то ли надо мной вообще, то ли над тем малышом, каким я был тогда, трудно сказать, — а она стояла подбоченясь у кухонного стола в старом трейлере, где мы тогда жили, и, смеясь, качала головой. А потом добавила:

— Ты всегда таким был. Загребущим.

Меня сильно задели ее слова. Я тогда начал заметно набирать вес и как крепыш носил уже свободную одежду.

Для вящей убедительности мать добавила:

— Да-да, жадным и загребущим.

Новый взрыв смеха в трейлере заглушил ее слова. Я же сидел на полу, возясь с игрушкой, которую мне подарил отец моего двоюродного брата. Лицо у меня вовсю горело.

А мать снова покачала головой:

— Ты испорченный ребенок.

Испорченный. Загребущий.

Кто-то тут же шутя назвал меня «Жирбертом», и прозвище сразу ко мне прилипло, — отца моего звали Элвином, но многие называли его Элбертом. А я был толстячок. Жирный Элберт. Или Жирберт.

Такой вот подарок преподнесла она мне на день рождения. Это да еще хот-доги, сосиски для которых сильно переварились и, полопавшиеся вдоль, бесформенно лежали на кусках белого хлеба.

Итак, после рекламной паузы возвращаемся к настоящему.

Эта история про соску интересна для меня во многих отношениях, и самым примечательным является тот факт, что у матери так и не хватило духу самой отнять у меня соску. И меня изумляет это проявление милосердия и доброты с ее стороны. В свое время я много думал: что же такое произошло, что превратило женщину, не способную силой забрать соску у плачущего малыша, в женщину, назвавшую меня жадным и загребущим за поедание конфет и торта в свой день рождения? Впоследствии мать нередко повторяла мне эту историю, и второе, что я нашел в ней примечательным, — это сколь неизменно она всякий раз излагалась. Когда мама вспоминала другие случаи из жизни, ее рассказы всегда менялись в зависимости от ее настроения или от того, что именно ей хотелось ими доказать.

* * *

Когда я был совсем маленьким, мама работала кастеляншей в небольшом местном мотеле. Никто из моих родителей машину не водил: мама — потому что несколько лет назад слетела однажды с дороги и из-за этого у нее развился страх, а отец — потому что был официально признанным инвалидом по зрению. Так что собственного автомобиля у нас не имелось. Чтобы добраться до работы, мать пристраивалась к одной из моих тетушек или же платила пять долларов мужу сестры, чтобы тот подвез ее до работы, и еще пять — чтобы забрал оттуда домой.

В то время мы все вместе жили на бывшем болоте, на полутора акрах расчищенной от густых кустов земли, примыкавшей к участку, принадлежавшему моим бабушке с дедушкой. У родителей никогда не было ни клочка собственной земли, а трейлер достался нам в наследство от бабушкиной сестры, которая поселилась у подножия рыжего глинистого холма, у самой границы с собственностью моей бабушки, но уже на земле прабабушки. Вообще сейчас может показаться странным, что все мои родственники таким образом скучковались в одном месте, что никто из детей не приобретал себе никакой земли и все жили с родителями, пока уже сами не становились довольно старыми или не обрастали слишком большими семьями — и тогда, наконец, отваливались от родной ветки, точно переспелые фрукты в саду. Впрочем, такое положение дел было очень удобно для моих родителей, из которых, как я уже обмолвился, никто машину не водил.

Мать у меня работала, потому что отец этого делать не мог. Я никогда не спрашивал его напрямик, что же он все-таки способен видеть, хотя не мог не проверять потихоньку границы его зрения — как зачастую дети прощупывают пределы родительской любви. Я дожидался, пока он неподвижно встанет или сядет в комнате один. Это было очень важно, чтобы отец был там один: мне не хотелось, чтоб кто-то позвал меня по имени или как-то иначе испортил игру. Я подкрадывался и вставал сбоку от него или поблизости в коридоре, дожидаясь, когда же он повернется ко мне. Держался я абсолютно тихо, полагая, что если задержу дыхание и не буду шевелиться или скрипеть полом, то он не сможет найти меня по слуху. Порой бывало, отец приходил в мою комнату и окидывал ее быстрым взглядом — причем, даже если смотрел прямо на меня, он все равно меня не видел. Он заходил в комнату и звал меня, но совсем не так, как зовут того, кого видят, просто привлекая к себе его внимание. Таким голосом обычно зовешь, когда разыскиваешь кого-то или когда стоишь перед стеной деревьев, полностью скрывающих то, что ты ищешь, и ждешь, что оно само к тебе явится, что оно поднимется с того места, где улеглось, и прилетит к тебе обратно, точно ветер. Он заходил в мою комнату, произносил мое имя, после чего, не видя меня, выходил прочь. Я же в это время прямо перед его носом сидел на кровати или на полу.

Мама целыми днями пропадала на работе, так что дома мы с ним подолгу оставались одни. У меня же была еще одна любимая игра. Я дожидался, пока его зовущий голос станет резким и хриплым, когда он устанет уже раз за разом меня звать, и лишь тогда подбирался к нему сзади, прижимался лицом к его вспотевшей пояснице и, обхватив руками за бока, говорил:

— Да вот я, здесь. Ты меня просто не заметил.

Он издавал стон, что-то бормотал, потом тянулся ко мне ладонями и, ущипнув легонько, отвечал:

— Точно, совсем не заметил.

Итак, после рекламной паузы продолжаем статью.

«Когда мама вспоминала другие случаи из жизни, ее рассказы всегда менялись в зависимости от ее настроения или от того, что именно ей хотелось этим доказать».

Когда мама в конце дня возвращалась домой, терпения у нее на меня не хватало. Звала она меня только один раз, и я сразу чувствовал, будто что-то холодное и неприятное сползает у меня по хребту. Я тут же мчался в ту комнату, откуда мать меня звала, причем она глядела на меня так, словно уже из-за чего-то разозлилась. Глаза у нее казались ужасно темными и всегда были прищурены. Волосы у матери были черными, и, пока не обрила голову, когда я уже был подростком, она делала перманентную завивку и укладывала себе что-то типа боба. Сколько помню, мать почти никогда не носила ювелирных украшений. В ней словно крылась какая-то горькая, жестокая тайна — будто бы ничто не могло держаться на ней или с нею рядом, не будучи разорванным в клочья или разлетевшимся на мелкие куски.

Помню, стоило ей появиться поблизости, и атмосфера сразу делалась мрачной и холодной. Помню, как я постоянно боялся, что она меня ударит за какую-то провинность, в которой я не признался, за нечто такое, что она сама учует. Моя мать была не из тех людей, что играют с детишками в разные игры. Даже когда она просто вместе с нами смеялась, я всегда ощущал, как острия ее насмешек вонзаются мне в бока. Стоило мне заслышать ее мощную поступь на лестнице снаружи, я вскакивал с кровати и прижимался лбом к окну, глядя, как она неспешно одолевает ступеньку за ступенькой, сотрясая их своим массивным телом, и наконец тяжело заходит в дом.

* * *

Иногда мать приносила с собой большие полиэтиленовые пакеты, наполненные разными потерянными или выброшенными вещами, оставшимися после других людей. Она притаскивала подушки из мотеля, где работала. Приносила множество разных «зарядок» и проводов. Иногда приносила игрушки и какие-то футболки. Потом, уже в другом отрезке моей жизни, она работала в небольшом отеле при поле для гольфа, устроенном в моем родном городе, — и тогда уже притаскивала домой массу вещей куда более дорогих: mp3-плееры, фотокамеры, фирменные рубашки-поло для гольфа, а также мыло и шампуни — в общем, все то, что выглядело совсем не к месту в нашем трейлере. Как будто мать пыталась с помощью каждого из этих предметов немного приподнять нас над тем положением, которое мы в этой жизни занимали. Словно таким образом мы могли стать лучше, а не острее осознать свое место под действием необъяснимой гравитации, создаваемой всем, что было втянуто на нашу орбиту.

У меня есть еще брат, хотя в более ранних моих воспоминаниях он не присутствует. Его постоянно не было дома. То он бродил по округе, то шумел где-то за домом, то пропадал в лесу. Учитывая, как все в итоге обернулось, я поражаюсь удивительной нежности, исходящей от этих ранних воспоминаний, от их мягких бледно-серых оттенков. Хотя, подозреваю, то, что кажется мне удивительным, другие люди сочтут вполне обычным делом, а именно тот факт, что в первые годы жизни родители держали меня при доме. Вот почему их образы так четко огорожены в моей памяти. Мне не позволялось никуда уходить со двора.

Когда я достиг пяти или шести лет, то допустимые пределы моих передвижений расширились вплоть до дороги. То есть теперь мне позволялось уйти со двора и отправиться к бабушке с дедушкой, на их участок. Мне позволялось нырять в заросли шиповника и деревьев, прыгать по глинистым склонам оврага или даже съезжать по ним на дно, сплошь заросшее лианами кудзу, которые оплетали валявшиеся там обломки машин. Однако мне не разрешалось переходить дорогу, чтобы наведаться к сестре моего отца, которая, сколько я помню, всегда давала мне игрушки и мелкие подарки, играла со мной и позволяла мне расчесывать ей волосы. К ней я мог попасть, только когда отец брал меня за руку и переводил через дорогу. И еще кое-что, кстати, отпечаталось у меня в памяти из той поры: я никогда не пытался вытянуть руку из его ладони и помчаться впереди. На дороге я никогда не выдергивал у него руку, не извивался, не пытался с ним драться. Когда я наблюдаю порой за детьми на улице, то вижу, как они то и дело проверяют пределы своей независимости, норовят убежать куда-то от родителей. Я вижу, как они выскальзывают из родительских пальцев, мечутся туда-сюда, выскакивая на улицу, в тот мир, где вроде бы нет никакой опасности, — пока вдруг откуда ни возьмись не вылетит машина и мир внезапно не сделается намного меньше и в то же время намного огромнее, чем только что казалось.

Со мной такого не было. Когда мы переходили дорогу, я крепко держал отца за руку. Или еще я мог попросить бабушку перевести меня через дорогу, чтобы найти отца. Один лишь раз я перешел дорогу без разрешения — мать тогда уехала в город покупать мне ботинки к школе для уже больших мальчиков. Через несколько недель мне предстояло идти в первый класс, и это придало мне небывалой храбрости. И я перебежал через дорогу, чтобы повидаться с тетушкой. Остановился у подножия холма; потом, пыхтя, забрался наверх и помахал ей рукой, когда она выбиралась из машины, вернувшись с работы. И она дала мне перекусить, и угостила виноградом, и позволила посмотреть у нее мультики, после чего проводила меня до дома. И там меня уже дожидалась мать. Хотя нет, сперва мне сказали, что она для меня кое-что купила и это что-то ждет в одной из дальних комнат в доме моей бабушки. Там, на кровати, я нашел коробку с ботинками. Внезапно из-за занавески, что закрывала гардеробную, вышла мать, огромная и разъяренная, крепко сцапала меня одной рукой, а другой стала лупить, еще и еще. А потом забрала у меня ботинки, сказав, что, если я считаю себя таким взрослым, мне придется идти в школу босиком.

Однако мне все равно кажется замечательным тот факт, что, когда я был еще крохотным, совсем малышом или уже бегунком-трехлеткой, родители держали меня дома. Я склонен воспринимать это как проявление неизмеримой нежности ко мне. Той нежности и бережности, что выказываешь людям, которых очень любишь. И которая самому мне очень трудно дается. Они настолько меня любили, что даже в четыре года никуда не выпускали. Настолько любили, что не давали мне самому спускаться по лестнице. Меня брали за руку и шли со мною рядом.

* * *

Первое, что сказал мне отец, когда умерла мама, — это то, что она очень меня любила. И в тот момент его слова показались мне совершенно нелепыми. Не потому, что любовь ее была и так для меня очевидной, — для меня это, если честно, не являлось и не является чем-то очевидным, — но потому, что отец решил рассказать мне это как нечто очень важное. А я в то время как раз так не считал. В ответ я фыркнул, отшутился, но он снова мне сказал:

— Она тебя любила. Ты ведь и сам это знаешь? Она любила тебя.

Такие слова в нашей семье говорить было как-то не принято. Жизнь моей семьи являла собою череду приглушенных вспышек ярости за закрытыми дверями. Мы никогда не говорили друг другу «я люблю тебя», или «спокойной ночи», или «с добрым утром». Любые разговоры шли у нас напряженно и тяжело. Просто сказать что-либо было все равно что выложить на всеобщее обозрение самую уязвимую часть самого себя. Но я все равно постоянно разговаривал. Не от особой какой-то смелости или чего-то подобного, а скорее из недомыслия, так, как без конца болтают дети, лишь бы что-то говорить. Просто чтобы производить шум, не имеющий никакого специального смысла. Однако после смерти матери у отца вошло в привычку говорить мне эти слова, и я всякий раз демонстративно на них не отвечал. Мне казалось, мы издавна играем в какую-то игру по неким уже заведенным правилам, и я не видел надобности эти правила менять.

Но позднее я начал задумываться: а вдруг это было не просто мое ощущение себя как единственного малолетки в семье, как вечного проказника, несносного мальчишки. Столько лет мне казалось, что я подшучивал над отцом, притворяясь, будто меня нет в комнате, прячась и задерживая дыхание, воображая себя невидимкой. Только эгоистичный ребенок может полагать, что он главный, что он всем воротит, и даже мысли не допускать, что отец тоже может притворяться, будто совсем тебя не замечает, поскольку знает, какую радость ты получишь, если его проведешь.

Как много все же упускается с первого взгляда!

* * *

Моя мать умерла четыре года назад, в сентябре. В короткий и очень напряженный отрезок времени она угасла от рака. Я даже не знаю, как лучше это описать. Я бы не стал употреблять слово «боролась», поскольку никакой, собственно, борьбы с болезнью не было. У нее нашли рак. И она от него умерла. Нет такого слова, чтобы описать тот период, когда ты чем-то болен и уже знаешь, что эта болезнь сведет тебя в могилу. У матери был рак легких, развившийся от бластомы пищевода, вот и вся история.

Я никогда не знал, откуда берутся истории и предания в нашей семье, не знал, какие из них произошли на самом деле, а какие просто придуманы, чтобы устранить тот или иной сиюминутный диссонанс. Но точно я знаю то, что у матери был рак, и что она умерла, и что ее уже несколько лет нет в живых.

До того, как мать умерла, я далеко не часто обращался к публицистике. Даже школьные сочинения я вымучивал с трудом. Так бывает, наверное, когда вырастаешь в семье с неадекватным, излишне недоверчивым отношением к фактам. Я не имею тут в виду именно правду, поскольку считаю, что мне все же говорили правду, насколько это было возможно. Я имею в виду факты — то, в чем, предположительно, содержится правда.

Вот вам пример: когда я был еще маленьким, то спросил однажды у дедушки, есть ли в тех яйцах, что мы приносим с птичьего двора, деточки-цыплятки. Дедушка ответил, что нет, те яйца, которые мы едим, от петухов, а они, будучи мужского рода, не способны откладывать яйца с цыплятками. И я в это очень долго верил. А когда обнаружил, что это совсем не так, то снова обратился с этим к дедушке. И он просто в ответ пожал плечами, обронив: «Надо ж, подумать только!»

Или другой пример: когда матери диагностировали рак, она мне сказала, что врач предложил ей выбор между химиотерапией и хосписом. Она несколько раз повторила слово «хоспис» и рассмеялась: «Нет, я боец. Я буду сражаться». Когда же впоследствии мне эту историю поведала бабушка, то она сказала, что с трудом уговорили маму не ложиться в хоспис, что та уже почти подписала все нужные бумаги, чтобы отправиться дожидаться смерти.

Или еще одна история: в последний раз, когда я разговаривал с матерью, она жаловалась мне на брата. Дескать, он выводит ее из себя, без конца ей названивает, не давая покоя и все время жалуясь, потому что ему необходимо постоянно бесить ее, добираться до печенок, выводить из себя. По словам же брата, когда он разговаривал с матерью по телефону, она сказала, что любит его, после чего очень долго плакала в трубку. Обо мне они вообще не упоминали.

* * *

Мне трудно бывает оперировать фактами. Трудно понять, что с ними надо делать, как их лучше организовать, чтобы они обретали нужный смысл и могли поведать какую-то историю. Правда — это то, что появляется из тщательного расположения деталей. Слово «факт» мы используем, чтобы описать некую деталь, подробность, имеющую определенное отношение к правде. Притом любую совокупность деталей можно организовать таким образом, чтобы вместе они связывались в правду. И когда мы эту правду распознаём, то называем эти детали фактами, даже если прежде они казались нам не соответствовавшими действительности.

Мне всегда трудно давались эссе, потому что факты постоянно от меня ускользали. В моей семье верили в привидения и всякую нежить. Верили, что если будешь спать на спине, то на тебя заберется какая-нибудь ведьма и задушит тебя или навеки проклянет; что если перед сном наешься жирной свинины или чего-то соленого, то к тебе в спальню проберется дьявол и проникнет в твои сны. Как я мог писать эссе с их упорядоченностью, точностью и правдивостью, если единственное, что мне в жизни было знакомо, казалось опосредованным и размытым? Взять, к примеру, любовь к другим людям, которую выражают через прикосновения, или через слова, или какие-то иные проявления симпатии. В моей семье любовь была для меня лишь постепенным накоплением моментов, когда мне не причинялось серьезной боли и обид.

А что такое любовь, если получаешь ее этаким окольным путем? Событие или всего лишь одна из обычных деталей жизни?

Намного комфортнее я себя чувствую в художественной литературе. В художественных произведениях ты сам решаешь, где реальность, а где нет, где правда, а где вымысел, какие детали являются основой, а какие — всего лишь деталями. В художественном произведении я сам есть проницательное око, единственный источник истины. Но когда я пытался написать о своей матери, то любые мои рассказы о ней оказывались какими-то плоскими. Казалось, я просто не способен ввести ее в художественную ткань беллетристики. И в самом деле, в моих дневниках тех дней, когда она умирала, полно описаний погоды и ощущения, будто во мне разверзлась бездна. В те давние дни я пытался что-то для себя зафиксировать, собрать воедино детали, обретая тем самым какой-то намек, какую-то подсказку, как жить дальше. А еще я чувствовал, что не имею права испытывать такие чувства и так печалиться о матери после всех тех ужасных мыслей, которые приходили мне в голову в связи с ней, или после того, что она собственноручно со мной сотворила.

Вот отдельные подробности, способные поведать о моей матери. Однажды она заставила меня перед всеми подтирать подмышки, потому что, как она сказала, я давно не мылся и от меня несет. Однажды она обнаружила мой дневник, что я хранил под кроватью, и принялась его зачитывать перед гостями. Назвала меня «нытиком» и «молокососом» и высмеяла то, каким языком я там изъяснялся. Однажды она покусилась на мой банковский счет, использовав найденные у меня в шкафу незаполненные чеки. Как она объяснила, ей нужна была пара сотен долларов, чтобы приобрести школьные принадлежности для моей маленькой племянницы, но вместо этого купила своего любимого пива Natural Light. Однажды она так разошлась, неистово охаживая меня ремнем, что разбила над головой светильник, а потом заставила меня в темноте собирать с постели стеклянные осколки.

Ее любили все без исключения друзья. Она обладала таким складом личности, который обычно притягивает к себе людей: часами умела их выслушивать, владела едва ли не всеобъемлющими знаниями по части межсоседских сплетен; она была веселым человеком, умела отпустить настолько меткое и остроумное замечание, что, даже если речь бы шла о вас, вы не удержались бы от смеха. Она щедро тратила на друзей себя и свое время. Ей требовался целый мир, а он так мало мог ей предложить! Она хотела тихо умереть, но моя бабушка ей этого не позволила.

«В моей семье любовь была для меня лишь постепенным накоплением моментов, когда мне не причинялось серьезной боли и обид».

Главное, что мешало мне писать о ней и о своей скорби в художественных произведениях, — это то, что мне недоставало искренних, нормальных человеческих чувств к собственной матери. Хотя нет, это не совсем так. Чего мне действительно не хватало, так это сочувствия, сострадания к ней. Я так был озабочен собственными чувствами к матери, что уже не оставлял места для ее чувств и переживаний, для понимания того, чего же она ждала от жизни. Я не оставлял ей места на бумаге в качестве отдельной личности. Мне кажется, другие люди, по большому счету, не воспринимаются нами в полной мере до тех пор, пока их не подкосит болезнь или совсем не станет. Вот тут-то и начинает работать творческое воображение, пытаясь во всем разобраться, их оправдать, понять их поступки. Я не мог художественно писать о матери, потому что еще не овладел своими чувствами к ней. Потому что еще не научился понимать ни ее, ни то, какой смысл она видела в собственной жизни. Я был законченным солипсистом и праведником в своем гневе, в своем страхе, в своей угрюмой печали. Я совершенно не замечал этой зловещей симметрии между нами: ее травма детства — моя травма детства, насилие над ней — насилие надо мной, ее злость — моя злость. Не то чтобы теперь я стал по-настоящему ее любить, но я научился относиться к ней с тем же великодушием и милосердием, какое проявляли ко мне мои друзья. И этим, думаю, так замечательно писательское дело — тем, как в процессе творчества мы познаём других людей и как это помогает нам раскрыть нас самих.

По-моему, самое что ни на есть сложное в сочинении книг — это отключить избирательность сознания, которая всегда что-то отдельное подавляет, а чему-то другому позволяет взять верх. Когда пишешь о переживаниях других людей — в особенности о переживаниях своих близких, — ты должен заглушить свое «я», дать себе полностью раствориться в другом человеке. Ты не имеешь права отстраненно ждать, когда эти страдания закончатся, чтобы потом быстро сообщить, насколько тебе это не по душе, и тут же добавить какой-то свой внезапный ракурс. Странно, согласитесь: чтобы до конца понять то, что причинило тебе боль, ты должен снова впустить ее в себя с твердой верой, что теперь это не доставит новых страданий.

Вы слыхали о баптистах? О том, как при крещении они крепко берут человека и погружают под воду? Так вот, здесь примерно то же самое. Ты должен просто верить, что тебя вовремя извлекут наружу.

Итак, ее имя — Мэри Джин Спейнер. Умерла она в молодые годы. Она так много работала, что кожа на пятках у нее была серая и растрескавшаяся. Она жевала табак, сплевывая его в баночки из-под Natural Light. Она фанатично смотрела все до единой мыльные оперы. Любимой рыбой у нее была белая. Она не употребляла соли. Она не употребляла сахара. Курицу она зажаривала чуть не дочерна. По утрам и в конце дня проверяла у себя сахар, расплющивая на тест-полоске ярко-красную каплю своей крови. У нее случался тремор левой руки. У нее был вздернутый нос и прикрытые веками темные глаза. Любимый цвет у нее был зеленый. Любимый телесериал — «Беверли Хиллз, 90210». Ей очень нравился Хью Грант. Она любила смеяться. Любимая музыка — блюз. У нее был ужасный голос, но тем не менее она любила петь. В юности ее изнасиловал один человек, и никто ничего даже не сказал. Никто ничего не предпринял. Этого человека ей приходилось видеть каждый день. Она ежедневно выпивала. Порой она не могла есть, потому что у нее так сильно болел желудок, что ей хотелось плакать. Но она не плакала. Никогда. Разве что однажды, уже совсем взрослая, когда родная сестра назвала ее «отвратительной лгуньей». Она пришла тогда домой и несколько часов проревела на своей кровати. Она терпеть не могла жуков. У нее был резкий, хриплый голос. Она не любила, когда к ней прикасались. Терпеть не могла, когда с ней кто-то говорил, как с глупенькой. Очень не любила секретов. Никогда не говорила полную правду. Она все время танцевала. Она поздно ложилась спать. И поднималась тоже поздно. Спала она очень беспокойно. Она чуралась рассказов о том, что снилось другим людям: для нее чужие сны звучали как скрип по стеклу. Она могла пошутить на любую тему. Любила рассказывать истории. Верила в магию. Никто не готов был за нее постоять, так что ей пришлось стоять за себя самой, и спустя какое-то время она просто устала стоять.

Мне жаль, что я не успел узнать ее лучше.

Может статься, мы могли бы быть с ней большими друзьями.

Мне жаль, что я не проявил настойчивости. Что не поторопился.

Этого недостаточно, чтобы рассказать о ней. И никогда не будет достаточно.

Но на этом пока все же придется остановиться.

И на холме настиг меня страх…

(Лесли Джемисон)

Лето 1966 года, Шейла и Питер — молодая семейная пара, живущая в Беркли. Они страстно влюблены друг в друга, а еще они впервые в жизни под сильным кайфом от «кислоты». В Тильден-парке они прогуливаются по обмелевшему ручью, кишащему первобытными монстрами — ну, по крайней мере, саламандрами. Вокруг изумрудная листва. Мир кажется бесформенным и зыбким, точно гигантская амеба. Сами они — Адам и Ева, и они сумели отыскать свой путь к райскому саду.

Они снимают жилье в многоквартирном доме у некоего адвоката, оказавшегося наркодилером. Один местный персонаж по прозванию Дикий Билл во время очередного психоделического трипа расписал у них стены словами: «О боже! Я мог бы замкнуться в собственной скорлупке и мнить себя владыкой бесконечных пространств, если бы меня не мучили такие жуткие сны!» Они едят спагетти с соусом песто на конопле и угощаются домашним печеньем, где в тесте замешано масло с марихуаной. От наркотиков их сознание словно все время завернуто в мягкий кроличий мех. Они ходят на званые обеды, перетекающие в настоящие оргии. Они устраивают обмен супругами с одним известным поэтом и его женой. Они верят в любовь, не отягощенную собственническим чувством к партнеру, однако их брак начинает трещать по швам, когда Шейла по-настоящему влюбляется в другого мужчину.

Таков более-менее приблизительный сюжет неопубликованного романа «Распутье», написанного человеком по имени Питер Бергель в 1968 году. Это история о двух людях — молодых и пылких, вечно безденежных и крайне уязвимых. В конечном счете это история того, как постепенно уходило в небытие их совместное будущее. А еще это история моей мамы.

* * *

Моя мама той поры, когда она еще не стала матерью, всегда существовала в моем сознании как некая совокупность мифов — наполовину придуманных, едва ли возможных в реальности. Читая роман, в котором она была одним из персонажей, я просто увидела на бумаге то, что и так уже воспринимала как правду: годы ее ранней молодости, казалось, были длиннее, чем вся ее жизнь.

Зовут мою маму, конечно, не Шейла. И она терпеть не может это имя. Ее зовут Джоанна. Она влюбилась в Питера — которого и в самом деле зовут Питер, — когда училась на втором курсе Рид-колледжа в городе Портленд. После того как Питер завершил учебу, они поженились — за год до окончания ею колледжа — и разошлись спустя два года после ее выпуска. Тот период времени, что они прожили вместе, всегда приводил меня в искреннее изумление — особенно то, как они хипповали в Беркли, пытаясь продвигать там новую теорию открытых браков, — поскольку лично я видела свою маму лишь в контексте самого что ни на есть обычного детства с «Национальным радио», вечно звучащим в машине на автостраде, да кассеролью в духовке. А еще, как заметила однажды моя лучшая подруга, какие остатки блюд ни прихватишь в нашем холодильнике, везде найдешь фасоль.

Что могу я сказать о наших отношениях с мамой? Большую часть моего детства мы были с ней вдвоем. Готовили себе на ужин вегетарианский вариант бургеров «Слоппи Джо». Смотрели по воскресеньям «Она написала убийство», бок о бок уписывая по большой ванночке мороженого. Совершали привычный новогодний ритуал, предполагавший написание своих желаний на бумажке и сжигание их в пламени свечи. На многих фотографиях моего детства мама меня обнимает, одной рукой обхватив поперек живота, а другой указывая мне на что-то и говоря: «Взгляни-ка», направляя мой взгляд на уже примелькавшиеся чудеса. Рассказ о ее любви ко мне или о моей любви к ней звучал бы как одна большая тавтология: именно мама всегда определяла мое представление о том, что такое любовь. Так же бессмысленно говорить, что наши с ней обычные, самые будничные дни являлись для меня всем, потому что я полностью в них растворялась. Они давали мне силы и оставляли покой в душе. Как это происходит и сейчас. Без них меня бы попросту не существовало.

Сколько раз мама брала трубку, чтобы услышать в ней мой срывающийся от слез голос… Я позволяла себе расслабиться, только когда знала, что она уже на связи. Когда она примчалась в госпиталь после того, как родилась моя дочь, я сидела на крахмальных простынях, держа в руках свое дитя. Мама крепко обняла меня, и я расплакалась навзрыд, потому что наконец полностью постигла, как же глубоко она меня любит, и едва сумела перенести открывшуюся мне благодать.

* * *

Когда мама рассказала, что ее первый муж написал о годах их брака роман, мне было уже тридцать лет, и я, конечно, загорелась любопытством. Мы с Питером почти не знали друг друга. Для меня это был милый, добрый образ, парящий по краям воспоминаний моего детства, смутный и полусказочный, обитающий где-то в лесах Орегона. Я знала, что он старается придерживать свои доходы ниже федерального налогового минимума, дабы не финансировать ведущихся нашей страной войн. Я знала, что его не раз арестовывали за участие в пикетах, блокирующих доступ к атомным электростанциям. Я знала, что, когда я была маленькой, он подарил мне «ловца снов».

Становясь взрослой, я часто представляла себе кинематографичное изображение их юношеского брака, написанного широкими небрежными мазками, где было много ЛСД, много фолк-музыки и разбитых сердец. И меня сильно интриговало то, что часть прошлого моей матери так и осталась за кромкой моего видения, за границами привычного ландшафта нашей с ней совместной жизни со скоростными магистралями и съездами, с оживленными спорами за завтраком. Но сколь бы щекочущее возбуждение я ни испытывала от того факта, что юность моей матери осталась за пределами моего взора, я все ж таки хотела на нее посмотреть. Отчасти поэтому я и превратила ее молодые годы в некую легенду, преобразуя их во что-то более простое и отчетливое, что я могла бы держать в руке, как драгоценный камень.

В пору детства и отроческих лет я пыталась по фотографиям и обрывкам рассказов вызвать в себе смутное представление о маме с Питером как о юной супружеской паре. Мама была длинноногой брюнеткой с карими, с поволокой, глазами и точеными скулами — из тех (бесящих других дамочек) женщин, что прекрасны и без специальной заботы о своей красоте. А Питер в те годы был высоким молодым мужчиной с бородкой и эффектным, царственным носом. Отпрыск еврейской творческой интеллигенции из Европы, он всегда мнил себя одиночкой-аутсайдером, что, впрочем, не помешало ему найти близких по духу людей в университетском колледже. Он играл на своей гитаре фолк-музыку и вечно нарушал правила преподавателя драматургии тем, что вносил собственные изменения в образы, — например, как-то раз зачернив зуб тихому чистильщику обуви. Мама говорила, что ее тянуло к Питеру с какой-то первобытной силой, будто она ощущала в нем власть вождя племени.

Когда я написала Питеру с вежливой и осторожной просьбой дать мне почитать его роман, он, как показалось, с большой радостью мне его выслал, несмотря на то что у него имелась только пара-тройка экземпляров рукописи. Я с нетерпением ждала посылки: с одной стороны, ожидая, что его роман подтвердит мои мифические представления о мамином прошлом, с другой — жаждая увидеть, как он вдохнет дыхание в этот миф и наделит его исключительностью.

Роман прибыл ко мне в виде разрозненных страниц, вложенных в малиновую папку, — немного размытая фотокопия оригинальной машинописной рукописи. Нумерация страниц местами прыгала — как отголосок последних авторских переделок, — и большинство листов были усеяны убористой правкой от руки. В сцене, где несколько друзей курят марихуану, макая пальцы ног в жидкость для стирки, реплики были старательно вымараны.

Держа эту рукопись, я чувствовала, будто мне в руки попала бесценная контрабанда или будто я читаю письма, которые мне совсем не предназначались. Книгу я одолела за один день. Я словно с маминого плеча наблюдала, как передо мною разворачиваются таинственные, призрачные, неизвестные мне дни ее далекой жизни, начиная с той первой наркотической эйфории в Тильден-парке. Я была в ту пору крохотным безбилетником, еще только прячущимся в ее яичниках. Недочеловеком, случайно оказавшимся там за компанию.

Первые главы романа навевают ощущение настоящего рая. Шейла с Питером едут на психоделически раскрашенном пикапе по илистым отмелям под Эмеривиллем, потягивая апельсиновый сок, приправленный «кислотой». Они направляются в театр «Филмор» в Сан-Франциско на концерт Jefferson Airplane, выступающих совместно с некой группой под названием Grateful Dead, которые не успели еще выпустить ни одного альбома[46]. Калифорния предлагает молодым супругам увлекательнейшую альтернативу их тихому существованию в Портленде, где Питер трудился на литейном заводе по производству нержавейки в окружении рабочих, привыкших ковырять в носу над обезжиривателем и «четвертующих» обсыпанные пудрой пончики в комнате отдыха.

В Калифорнии жизнь молодой пары начинает вращаться вокруг того, что Питер именует «этикой клёвости». Это нечто не выразимое словами, но мгновенно узнаваемое. Это большая деревянная чаша с чистой травкой в середине большого обеденного стола. Это люди, которые часто и безо всякой иронии называют то или иное «отпадом». Это красивая девчонка по имени Дарлин, мило воркующая с копом, который собирается ей выписать штраф за самовольное проникновение на общественный пляж. И даже если Питер до конца пока не понимает, в чем именно проявляется эта «клёвость», он безошибочно распознаёт ее, когда видит. «Возможно, я и не секу ничего в ситарах, — высказывается он на одной из вечеринок, — но стопудово скажу, что этот чувак с ситаром знает свое дело».

Их Шангри-Ла[47] — это нудистский пляж чуть дальше по берегу, где они на один из уик-эндов разбивают свой лагерь. Единственная на их пути проблема — это человек с ружьем, стерегущий проезд по частной территории. («Рай буквально в двух шагах, а мы не в силах туда попасть! Нам преграждает путь непрошибаемый эгоцентрист, который не позволяет нам туда спуститься по этой паршивой скале».) К счастью, какой-то обнаженный мужчина, стоящий на краю прибоя, рисует на песке схематичную карту, помогающую им найти потайной путь. Наконец они разводят большой общий костер и проводят там всю ночь напролет, под кайфом блуждая в сумерках возле мерцающих фосфоресцентным светом водорослей. Они устраивают шуточные похороны «старых добрых дней». Им и в голову не приходит, что они как раз и живут в этих «старых добрых днях», на которые однажды они захотят оглянуться и на которые решит оглянуться чья-то дочь — словно бросая взор через плечи их призраков, страстно желая увидеть ту жизнь, что у них некогда была.

* * *

Пытаться писать о моей маме — все равно что смотреть на солнце. Ощущение, что язык может лишь заставить потускнеть тот дар, который она преподносила мне всю мою жизнь, — нашу с ней безмерную любовь. Долгие годы я всячески отказывалась писать о матери. Из прекрасных отношений интересных историй ведь не выжмешь. Всякая экспрессия естественным образом тяготеет к проблемам и препятствиям. Захватывающее повествование требует трений, конфликта, а мы с мамой всегда жили в духовной близости и гармонии — днями, неделями, десятилетиями. К тому же я ведь не глупый человек. Кому охота долго выслушивать о чьих-то правильных и разумных родительских отношениях, верно?

Как-то раз одна подруга мне сказала, что, если честно, немного утомительно постоянно слушать от меня о том, как я люблю свою мать. Но что я могу сказать? Мое чувство к ней бесконечно. И я хочу проникнуться к ней еще более полной любовью, полюбив ту женщину, которой она когда-то была. Возможно, меня ждет путь обратно к ее лону и даже дальше в поисках историй о ней, случившихся еще до моего рождения.

* * *

На страницах «Распутья» брак Шейлы и Питера начинает разваливаться после того, как она не на шутку влюбляется в некоего инженера по имени Эрл. Эрл представлен в романе как безнадежно честный и правильный человек, читающий на крылечке бюллетень «Выпускники Стэнфорда», в то время как все остальные их друзья в радиусе десяти миль тащатся под немыслимым «кислотным» угаром. Однако у него с Шейлой уже имеется нечто в прошлом — насколько возможно иметь нечто в прошлом, когда тебе всего только двадцать два года. Когда они втроем отправляются путешествовать по горным кряжам Сьерры, Питер всячески старается не поддаваться ревности. Его начинают преследовать видения того, как Шейла с Эрлом оказываются вместе: «…мое подсознание словно приоткрыло дверцу, давая посмотреть странное трехмерное кино, созданное на основе моих страхов и ощущения небезопасности». Хотя у Шейлы с Питером был так называемый открытый брак, это отнюдь не предполагало, что кто-то из них влюбится в кого-то другого.

Раскол между супругами, вызванный отношениями Шейлы с Эрлом, вскоре превращается в широкую расщелину, обнажающую их более глубокие взаимные недовольства. Они с Питером уже не могут наладить прежнюю совместную жизнь и даже не способны договориться, какую вообще жизнь собираются вести. Они оба на мели и пытаются понять, как из этого выбраться. Может, Питеру все же подыскать себе работу? Или он найдет такую работу, где потребуется обрезать его длинные волосы? На этом этапе главы романа перестают именоваться, к примеру, «Соглашаясь взорвать мозг» или «Второе пришествие» и получают названия вроде «Дрязги». Они и могли бы стать владыками бескрайних пространств, но от жутких снов им никуда не деться.

Напряженность в отношениях достигает критической точки, когда они оказываются в пригородном доме у матери Шейлы. «Матушка Джин» спросила у Шейлы с Питером, не примут ли они и ее оттянуться за компанию. «Что? Бабуля Пэт?!» — мелькнуло в голове, когда я это прочитала, но тут же узнавающе кивнула, проглядев их диалог. Там, где Питер предупреждает ее: «Кислота ж не только сюси-пуси, цветочки да сердечки», та с легкостью отвечает: «Ну, так и я такая же». Она готова к чему угодно, но только малость разочарована тем, что первая ее галлюцинация связана с вареной ветчиной.

Во время этой поездки Питер делится с «матушкой Джин» своими опасениями насчет того, что Шейла захочет положить конец их браку, а сама Шейла, укрывшись за домом матери, борется с собственным страхом. «Мы тут с моим страхом немного пообщались на вершине холма, — говорит она Питеру, после чего задает откровенный и окончательный вопрос: — По-твоему, мы можем остаться вместе?»

Как читатель я следила за их распадающимся браком с чувством нежнейшей грусти, смешанной с эгоистичным облегчением. Как бы там ни было, их брак просто должен был распасться — иначе меня бы не существовало.

* * *

Эпиграф к роману взят из известного стихотворения «Невыбранная дорога» Роберта Фроста, именуемого «хрестоматийным американским поэтом»:

В лесу предо мною развилка, и я…

Я выбрал тот путь, где наторено меньше.

Самым цепляющим душу моментом мне казалось всегда то место, где автор словно запинается, повторяя: «и я… я выбрал». Он как будто пытается уверить себя, что именно тот, выбранный, путь и был для него верным. Однако в этот момент голос у него на миг предательски срывается, выдавая терзающие его сомнения.

В романе у Питера развилка прямо асимметрична этой: Шейла полна решимости покончить с их браком, и Питер чувствует себя опустошенным. Его боль рвется наружу, стремясь выразить себя как можно полнее. Он пишет стихотворение «Черная полоса», полное пустых, бесплодных образов: «И этот странный дождь из глаз / беременности / точно не навеет». Питер начинает ходить на заседания Лиги сексуальных свобод, где можно заниматься сексом с незнакомыми людьми, однако ему это особого утешения не приносит. Во время своего мучительного разрыва с мамой он однажды на вечеринке берется за гитару: «Я словно погружал ладонь в зияющую рану и вытягивал оттуда свою боль, которая, точно угорь, извивалась на крючке, и держал ее в руке, и наслаждался ее видом».

Шейла, с другой стороны, показана решительной, невозмутимой особой — совершенно хладнокровной и жаждущей независимости. Когда она сообщает Питеру, что хотела бы поселиться отдельно, он видит, как «твердеет ее решимость складочкой в уголке рта». И эти твердо сжатые губы, эта ее решимость и стремление к автономности резко контрастируют с пронизывающей его болью. Впрочем, читая «Распутье», я знала то, чего еще не могли знать главные его герои: даже после развода мама и Питер на протяжении более пяти десятков лет останутся очень значимыми друг для друга людьми. Конец их брака явился всего лишь началом их истории.

* * *

Послать мне на прочтение рукопись было актом настоящего доверия со стороны Питера. Не только потому, что я дочь его бывшей жены, то есть предвзятая аудитория, но и потому, что я еще и писатель, представитель этого особого вида вампиров. Отчасти прилипала, отчасти критик, и всегда способный на предательство. Тот, кто больше всех заинтересован в своих собственных творениях.

Хотя не думаю, что Питер когда-либо воспринимал меня как «дочь своей бывшей», потому что он и не относился к моей матери как к «бывшей». В какой-то момент, когда Питер поинтересовался у меня, о чем предполагается очерк, я поведала ему, что хотела бы исследовать то, как повлиял их с мамой брак на дальнейшую жизнь обоих, равно как и то, сколь разошлись их жизненные пути, когда эта связь оборвалась. Он тогда прервал меня на полуфразе, сказав:

— Эта связь никогда не обрывалась. Я бы не стал таким образом это называть.

Влюбившись всей душой в этот роман, я испытала небывалое облегчение. Я полюбила его столь осязаемые подробности — он словно возрождал с невероятно чуткой бережностью то давнее лето, во всем его горячечном, иллюзорном сиянии. Как друзья клали младенца вместо кроватки спать в ящик комода; как соседи держали у себя двух домашних мышей, разносящих помет по всей квартире. Как один парень сочинял книгу комиксов о герое с суперсилой, которая позволяла ему кого угодно запускать в психоделический отрыв (даже присяжных заседателей, которые могли бы его засудить за хранение наркотиков!). Мне очень понравилось, какое внимание уделяется в романе самым что ни на есть мелким деталям. И то, что ЛСД там признается предпосылкой и катализатором на редкость щедрого внимания к самому обыденному миру, к таким простым и привычным вещам, как, например, ощущение в себе приятного вторжения при питье популярной в те годы газировки Diet Rite: «Пузырьки ее прокатываются по рту, точно волна прилива, притом у каждого пузырька как будто есть крохотные вилы, мигом втыкающиеся мне в язык». Мне очень по душе пришлась царящая в романе благоговейная восторженность — именно этим чувством пронизано описание того, как он слушал музыку Джона Колтрейна: «…казалось, будто музыка эта создана из жидкого бетона. Вливаясь в сознание, она затвердевает там посредине, превращаясь в мост, по которому я могу прогуливаться туда-сюда, то выходя из собственного мозга, то возвращаясь обратно». Или взять это ощущение полной несусветицы, когда один из персонажей советует лечить запущенный случай лобковых вшей: «Выбрей себе пол-лобка, на вторую половину налей немного керосину, подожги — и дави этих маленьких сучек, как кинутся спасаться из огня!»

Впрочем, эта книга — нечто гораздо большее, нежели любопытное собрание артефактов контркультуры хиппи. В конечном счете это беззастенчиво откровенное и честное изъявление надежды и ощущения возможности, которые расцветают в попытке построить с кем-то общую жизнь, — и безмерное разочарование при виде того, как эта жизнь рушится, как этот кто-то уходит прочь. Мне уже довелось видеть, как моя мать переживала развод с моим отцом, когда мне было одиннадцать лет, однако чтение книги о финале ее первого замужества не только заставило меня обличить в ней человека, способного причинить страдания другому, но и вынудило меня осознать, что опыт развода с моим отцом, насколько мы с ней это обсуждали, скрывает целые слои переживаний, оставшиеся вне моего видения, которые мне, возможно, никогда и не постичь.

В некотором смысле, читая «Распутье», я испытывала такое чувство, будто изучаю целую пачку личных писем, руководствуясь тем же греховным азартом, с каким дети шарят по ящикам у родителей, когда, заболев, остались дома одни. А с другой стороны, это ощущалось как чтение берущего за душу произведения искусства. Это даже немного походило на отчет о вскрытии: как именно умер данный брак? А еще больше — на попытку принять разрыв между двумя людьми и построить на этом разрыве сюжет, способный его как-то возместить. Роман как раз и позволяет их расколу стать неотъемлемой частью их обоих — первоистоком мифа об их непрекращающихся отношениях.

Прочитав роман, я решила взять интервью у Питера и у мамы о том, как именно каждый из них помнит исход своего супружества. Отчасти мне любопытно было узнать, как по прошествии времени изменился взгляд на это у Питера, — но главным образом мне не терпелось услышать мамино изложение истории. С Питером мы общались по телефону, причем, как правило, во второй половине дня («Я не ранняя пташка, — обмолвился он, — как твоя мама, несомненно, помнит»). С матерью разговаривали, сидя друг напротив друга за кухонным столом. Чаще всего это происходило, когда моя малютка спала в соседней комнате, а на столе, рядом с маминой кружкой и пакетами для морозилки со сцеженным молоком, пыхтел и присвистывал молокоотсос. Она рассказывала мне о той женщине, которой сама была, пока еще не стала моей матерью.

* * *

В романе Питера Шейла изображена несгибаемо настроенной на конец их брака, уверенной в своем решении расстаться, с этой твердой складочкой в уголке рта. Но мама утверждает, что те несколько месяцев после разрыва с Питером были самыми ужасными в ее жизни. Они развелись в ноябре 1966-го, и всю последовавшую зиму мама проработала в кол-центре, перенаправляющем звонки через Тихий океан. Большинство звонивших были жены и матери, пытавшиеся связаться с солдатами в Сайгоне и в Дананге, кричавшие и плакавшие в трубку. Она не может даже припомнить какой-то один, отдельно взятый звонок. Она начала тогда курить и отсыпалась по четырнадцать часов в день. Однажды на нее напали на улице и чуть было не изнасиловали. А ее бабушка прислала ей программку своей собственной свадьбы, в которой были подчеркнуты известные слова из напечатанной там клятвы новобрачных: «Пока смерть не разлучит нас».

На следующее лето мама приехала обратно в Портленд, и у нее случился короткий роман с ее научным руководителем в колледже: она ведь столько уже поломала в своей жизни, так почему бы не разрушить что-то еще! Сейчас, оглядываясь назад, она видела во всем этом всего лишь юношескую мелодраму, но тогда ей с полной ясностью представлялось, что она порушила всю свою жизнь.

И если меня слегка сбивало с толку представление, что моя мать явилась источником страданий Питера, то куда более неожиданно для меня было обнаружить в ней человека со своей, особой, совершенно нестандартной историей. Я никогда не замечала в ней ни малейшей склонности к мелодраматическим переживаниям. Напротив, она всегда являлась для меня той силой, что оттягивала меня назад с самых дальних рифов моих собственных мелодрам. После каждого нового разрыва меня так утешали и вместе с тем так выбивали из колеи ее слова о том, что это «совсем не конец света». Теперь я осознала, что мудрость этой фразы была результатом отнюдь не интуиции. Это было сродни памяти мускулов — нечто такое, что она хотела бы сказать той версии самой себя, из прошлого. Той, что считала, будто все навсегда порушила.

Между тем вскоре после их развода Питер женился на другой женщине, устроив прекрасную свадебную церемонию на берегу моря (мама узнала об этом от своей матери и почувствовала себя преданной от того, что та все равно туда пошла), и у них появился на свет мальчик, которого назвали Шанти. Мама навестила их спустя несколько недель после его рождения, и она хорошо помнит, как увидела их троих на голом матрасе в маленькой съемной квартире. И помнит, как впервые в жизни тогда почувствовала — не абстрактно, а всем своим нутром — желание иметь дитя.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сашка потерял зрение в автокатастрофе. Теперь мир для него лишён красок и света, а сам он не может р...
Всю свою жизнь служить Родине и стоять на страже ее интересов. Сражаться и умереть во славу ее и сво...
Непродолжительный период оттепели – один из самых значимых, но в то же время противоречивых и малоиз...
Потомственная колдунья в десятом поколении приворожит любимого. Гарантия двести процентов....
Возвращаясь из отпуска в родной университет, я была уверена, что впереди предстоит еще один замечате...
Малуша – внучка самого Олега Вещего, наследница пяти владетельных родов. Лишь волею злой судьбы ей п...