Феликс и Незримый источник и другие истории Шмитт Эрик-Эмманюэль
Кошка задела чугунный радиатор, вспрыгнула на него, пробежалась поверху, а затем вскочила на фортепиано.
Я не поверил своим глазам: в тени стоял «Шидмайер», прямострунный инструмент моего детства, совершенно такой, как тот, что был у моих родителей.
Я не колебался. Проведя рукой по выбитому квадратику окна, куда проникла кошка, я нащупал задвижку, открыл створку и проскользнул в обветшалый зал.
Напуганный моим вторжением котяра спрятался за занавесом.
Я направился к фортепиано, взволнованный этим возвращением в прошлое.
Я подошел к пианино, двигаясь так, словно я иду сквозь время. Грязно-коричневый, испещренный жирными пятнами, с потертыми клавишами слоновой кости, «Шидмайер» царил в центре комнаты. Не вторгшийся сюда самозванец, а алтарь.
Я уселся за фортепиано. Оно было даже старше нашего домашнего инструмента. Опустошенный, изнуренный, утративший вкус к жизни, я сидел перед ним, вспоминая Эме и то подаренное ею на мой девятый день рождения озарение. Так этому тоже суждено превратиться в пыль?
Я пристально смотрел на фортепиано. Мне хотелось что-то доказать себе. Я взял аккорд, еще один. Инструмент послушно откликнулся. Я сел поудобнее и заиграл Ларгетто из Второго концерта Шопена.
Мелодия, ангельская мелодия, гибкая, серебристая, четкая, легкая, одновременно сладостная и сияющая, выпорхнула из старинного «Шидмайера». Взмыв к закопченному потолку, она превратилась в молитву. Молитву, которая ничего не требовала, молитву, и не предполагавшую ничего требовать, которая принимала, благодарила, несла в себе благодать.
Никогда я не играл так. Я достиг берегов материка Шопена с его текучими басами, брызгами мелодий, завихрениями пены, приливами и отливами, это очевидно. Все, чему меня учила мадам Пылинска, тишина, круги на воде, роса, колыхание веток на гибком стволе, непринужденность, хрупкие, почти ломкие мотивы, что длятся до бесконечности, – все наконец сошлось. Звуки возникали, будто это была импровизация; я брел вдаль, это не было исполнением заученной пьесы, я даже не знал заранее, что собираюсь сказать. Музыкальные фразы, что выговаривали мои пальцы, изливались спонтанно и простодушно; сердце ошеломленно билось, стремясь, однако, сохранить волшебный изумленный трепет. Мне казалось, будто ко мне снизошел дух Шопена.
За спиной скрипнула дверь. Сейчас какая-нибудь сиделка попросит меня освободить помещение… Не желая разрушить упоение момента, я продолжал играть в надежде, что музыка смягчит административный пыл.
– Не оглядывайся, – шепнул мне кто-то.
Мне показалось, что я узнаю голос, точнее, слышу в ином тембре знакомые интонации.
– Это ты, Эме?
– Ради бога, не оборачивайся.
– Клянусь, не буду.
– Спасибо…
– Это ты!
– Я услышала тебя из своей палаты – она прямо над залом… Обычно этот инструмент открываю только я. Какой подарок ты преподнес мне! Играй же! Играй еще!
Я играл, на седьмом небе от счастья, понимая, что волнения последних месяцев слились в стремлении к одной цели – жить здесь и сейчас.
Стих последний аккорд, но еще минуту длилось волшебство Шопена.
– Ты хорошо играешь, Эрик.
– Это впервые…
Она непроизвольно рассмеялась.
– К счастью, у меня был Шопен! – воскликнула она. – Без него я бы не выжила.
– Объясни почему, – шепнул я.
– Роже жил со своей женой. Я проводила больше времени, поджидая его, чем вместе с ним. Роже часто говорил о своих сыновьях, о дочке, но их я знала лишь по снимкам, которые он носил с собой в бумажнике. Вот и краткий итог моей жизни: дети на фото, любовник, живущий с другой. Столько лишений. Но у меня был Шопен!
– Он утешал тебя?
– Никоим образом! Утешать – значит заставлять смириться с обманом; нет, Шопен дарил мне свободу. Благодаря ему я жила полной жизнью, жизнью, где всегда билось сердце, полной эмоций, страстей, смятений, полной нежности, экстаза, изумления, внутренней убежденности, лиризма. Когда я скучала по Роже, когда нуждалась в нежности, Шопен восполнял это. Когда Роже не было рядом, а мне хотелось сказать ему о моей любви, об этом говорил Шопен. Когда Роже не было рядом, а мне хотелось отругать его, и это исполнял Шопен. По сути, если Роже жил двойной жизнью, то и я тоже! С Роже у меня была довольно скудная жизнь, а с Шопеном настолько насыщенная, что она дополняла первую, оправдывала ее, обогащала. Я постоянно волновалась, вдруг Роже заподозрит хоть на миг, что Шопен приходил к нему на помощь?
– Виртуальное существование…
– Идеальное существование, где все было превосходно, даже страдание. Видишь ли, Эрик, я могла наслаждаться печалью, ведь Шопен внушал мне, что она столь же приятна, сколь необходима. Даже отчаяние звучало прекрасно. – Она вздохнула, потрясенная своим признанием. – Он позволил мне жить в другом мире – мире, где расцветают чувства, полном пламенных речей, горячности, восторга, блаженства, в мире, где нет ни расчетов, ни рациональности, ни благоразумия или прагматизма. И это не утопия, нет! Мир, который мне открылся, был не отступлением, а скорее увертюрой. Вот что предлагает Шопен: пространство любви. Нужно любить то, из чего состоит жизнь, даже хаос, страхи, тревоги, смятение. Это делает прекрасным то, что таковым не было, и привносит накал в то, что было прекрасным. Этот мир не предоставляет убежища, но заставляет нас стремиться к ясности, пробуждая мудрость приятия и усиливая наше желание оставаться людьми. Благодаря Шопену моя жизнь удалась. Кстати, ты заметил синицу на подоконнике?
Осторожно, медленно, чтобы не спугнуть синицу, я повернул голову и увидел прелестную птичку, плотную, пушистую, с антрацитово-черными и желто-зелеными перышками.
– В детстве в деревне говорили, что синица – это наша смерть, она приходит навестить нас, узнать, что у нас нового.
– Великолепная легенда.
– Не легенда, а знание предков. Играй и следи за ее реакцией.
При первых звуках концерта птица застыла, вслушиваясь.
– Роже обычно слушал меня, склонив голову влево. И эта синица – стоит мне выйти из палаты, чтобы поиграть здесь на фортепиано, – устраивается на плашке оконного переплета и наклоняет головку влево.
Я остановился, чтобы взглянуть на птичку.
– Ты думаешь, что это он?
Синица, спугнутая тем, что музыка стихла, быстро соскочила с окна, перелетела на лужайку и, отыскав зернышко, склевала его.
Эме уточнила:
– Даже если это и Роже, то он все же остается синицей.
Мы рассмеялись.
– Эме, мне хочется обнять тебя.
– Мне тоже хотелось бы этого, Эрик, но я все же хочу, чтобы ты помнил меня прежней.
– Ты чуждаешься меня.
– Ты никогда не будешь чужим, ведь я открыла тебе тайну Шопена.
Нынче утром я проснулся с радостным сердцем, радость возникла сама собой, как солнце, что осветило сад, где играли три мои собаки.
С тех пор как умерла Эме, прошло тридцать лет.
Прибыв на урок к мадам Пылинской, я рассказал ей о встрече с тетей Эме и о том, каким изумительным у меня получился Шопен.
– Это было в первый раз, – твердил я.
– И, быть может, в последний, – заметила она.
Увы, она была права, за все месяцы, что продолжалось мое обучение, мне так и не удалось достичь этой ясности. Шопен вновь ускользнул от меня.
Настал день, когда мадам Пылинска торжественно сообщила мне, что покидает Францию и возвращается в Варшаву.
– Хватит Шопена, пора соприкоснуться с реальностью.
– И это говорите вы?
– Именно. Шопен бежал из Польши в тысяча восемьсот тридцатом, как раз перед началом восстания против русских. И поскольку Польша больше не значилась на карте с тысяча семьсот девяносто пятого года – когда ее территорию поделили между тремя странами, – музыка Шопена стала символом польской нации. И целое столетие слово «Польша» означало «Шопен». В девятьсот восемнадцатом она снова стала Польшей, но ненадолго, так как нацисты вторглись в страну и запретили Шопена. За то, что ты слушал шопеновский ноктюрн, можно было угодить в тюрьму. По воскресеньям после обеда мы тайно собирались у кого-нибудь на квартире, чтобы через музыку вновь обрести свою поруганную отчизну. После войны на нас обрушился коммунизм – новая русская чума, имеющая, впрочем, немецкое происхождение… Ныне я чувствую, что реальное положение дел меняется, или, скорее, оно должно наконец слиться с реальностью Шопена. Польша пробуждается. Я отправляюсь туда.
– Мне будет не хватать вас.
– Понимаю. Мне бы даже хотелось, чтобы вы были безутешны, это польстило бы моему тщеславию. А между тем я вам больше не нужна.
– Но Шопен мне не слишком удается.
– Да!
– Только однажды…
– Именно. Лишь раз, по неотложной надобности, когда возникла настоятельная необходимость, – в тот единственный раз открылась правильная дверь.
– Дверь?
– Вы хорошо играете Шопена и будете его играть. Но не на фортепиано.
– То есть?
– Потому что вы нашли ту дверь. Единственную дверь. Узкую.
– О чем вы?
– Дверь, через которую вы откроете вселенную и расскажете о ней.
– Что?
– Вы ведь пишете, не так ли? – Она смерила меня взглядом.
Я осекся. Но как она догадалась? Я ведь от всех скрывал, что дни и ночи напролет пишу пьесы, рассказы, романы. Губы мои дрогнули. Мадам Пылинска, побледнев, поправила свой гранатовый тюрбан и сочувственно сжала мои руки:
– Пиши! Всегда пиши, думая о том, чему тебя научил Шопен. Пиши за закрытыми дверями, тихо, не надо обращаться к толпам. Говори только со мной, с ним, с ней. Оставайся среди близких тебе людей. Не выходи за пределы дружеского круга. Тот, кто творит, делает это не для масс, он говорит с человеком. Шопен – это одиночество, которое взывает к другому одиночеству. Следуй его примеру. Пожалуйста, пиши не затем, чтобы прогреметь, лучше пиши, чтобы создать тишину. Сосредоточься на своем собеседнике, предложи ему вникнуть в подробности. Самые прекрасные звуки отнюдь не самые громкие, но самые нежные.
Она подтолкнула меня к выходу.
– А теперь обойдемся без прощальных сцен, не нужно поцелуев и объятий, всех этих противных романических сентиментальных побрякушек. Я провожу тебя до лифта.
Остановившись на пороге, я спросил:
– Сколько я вам должен, мадам Пылинска?
– Нисколько. Я никогда не беру денег за последний урок.
– Почему?
– Потому что единственная цель последнего урока – это подтолкнуть ученика к чему-то новому. Я тебя подтолкнула?
Мадам Пылинска была права. Вот уже тридцать лет я пишу.
Я пишу, срывая полевые цветы, чтобы на них сохранились капли росы. Пишу, создавая круги на воде, наблюдая за рождением волн и их исчезновением. Пишу, как дерево склоняется под ветром: ствол-основа – прочный интеллект, а колыхание листвы – сменяющие друг друга чувства. Пишу с чувством блаженства и расслабленности после любви, вглядываясь в глаза своих персонажей. И я стремлюсь жить, ощущая каждую секунду, пробуя мелодию дней, упиваясь каждой нотой.
В прошлом году я побывал в Польше, свободной Польше, освобожденной от коммунистической стены, как и предвидела мадам Пылинска. На официальном приеме, когда мне присвоили звание «Посланец чтения», потому что многим людям в Польше дороги мои книги, пожилая женщина метнулась к эстраде, где я только что произнес благодарственную речь.
– Жорж Санд! Я так и знала, что ты склонишься на сторону Жорж Санд! Бедняга! Но в конце концов, это лучше, чем ничего.
Мадам Пылинска, как всегда категоричная, живая, царственная, чуть более усохшая и морщинистая, распахнула свои объятия, необычный для нее жест, и я кинулся к ней. Нас обступили озадаченные журналисты и фотографы, пытаясь запечатлеть событие и понять охватившую нас эйфорию.
Я с гордостью пояснил, что мадам Пылинска давала мне уроки игры на фортепиано в Париже тридцать лет назад. Репортеры национального телевидения бросились к ней с расспросами.
– Вы довольны своим учеником? Вы воспитали выдающегося пианиста?
– У него была беглость пальцев и желание учиться.
– Он хорошо играл?
– Трогательно было видеть у этого молодого человека такое желание играть, отдать дань почтения тому, что выше его, что останется для него недостижимым. Конечно, если рассматривать его игру, не беря во внимание заслуги, то понимаешь, что… нет, пожалуй, помолчу: из христианского милосердия!
Два месяца спустя мадам Пылинска умерла.
Этим утром я, опершись на подоконник, созерцаю природу, которая не ведает траура, а знает только жизнь. Под голубым небом новый, прозрачный, как будто промытый сад играет мне Баркаролу, под веселым бризом чуть колышутся лилии, шуршащая, игривая сирень, мудрый и мощный дуб.
Я спускаюсь в гостиную и открываю рояль. Сразу прибегают мои собаки; ласково обнюхав мои ладони, они устраиваются под роялем, как когда-то в детстве делал Шопен, чтобы слышать, как играет мать. Они с трепетом замирают.
Я начинаю шопеновскую Баркаролу… Воцаряется покой.
Музыка открывает мне путь к удивлению. Время не движется больше, оно пульсирует. Меня уже не тяготит медленный темп, я наслаждаюсь им. Все становится чудом. Я в восторге, меня пронизывает восхищение.
Слева я ощущаю легкий трепет. Исподтишка смотрю, что там.
На деревянную створку открытого окна села какая-то пташка. Я не смею в это поверить: при сером оперении на головке у этой синицы пятнышко гранатового цвета, напоминающее тюрбан, а в клюве она держит веточку, будто это сигарета в мундштуке.
Я смеюсь. Может, и правда то, что говорят о синицах?
В волнении я пропускаю ноту, потом другую, мажу аккорд, наконец снимаю руки с клавиатуры и оборачиваюсь.
Синица стремительно взмывает в небо, эта непоседа кружится, поколебавшись, возвращается, застывает на створке окна, и вдруг из-под ее хвостика – под воздействием утра или радости? – вылетает в мою сторону узкая, медового оттенка струйка, капля попадает мне на веко, и… нет, я лучше помолчу: из христианского милосердия.
Миларепа
Все началось с удивительного сна.
Высокие горы… Какое-то строение на скалах, красное, приглушенно-красное, цвета заходящего солнца; чуть пониже собачьи трупы, гниющие в рое мух… Ветер пригибает меня к земле. Но я прочно держусь на ногах и сам себе кажусь очень высоким, гораздо выше, чем на самом деле, а тело у меня исхудавшее и сухое, как крыло бабочки. Это мое тело – и в то же время не мое. У меня в крови кипит ненависть, она заставляет меня искать в горах какого-то человека, которого я хочу ударить палкой, чтобы убить; ненависть, кипящее черное молоко, настолько сильна, что в конце концов выливается наружу и будит меня.
Я один, никого больше нет, в своей постели, в своей комнате на Монмартре, под парижским небом.
Занятный сон.
Он повторяется снова.
Откуда берутся сны?
И почему этот обрушился именно на меня?
Каждую ночь я оказывался на длинных каменистых тропах – с той же жаждой мести в сердце. И опять эти собачьи трупы, и палка в руке, ищущая человека, которого должна уложить насмерть.
Мне становилось страшно. Обычно сны, появившись, затем исчезают. Но этот не желал уходить! Словно моя жизнь теперь протекала в двух четко обозначенных мирах: здесь, в Париже, в дневном мире, среди привычной мебели, привычных людей, в одном и том же городе, и там – но где там? – в мире высоких гор, где я хотел убить человека. Если сны повторяются, как не поверить, что в них ты живешь второй жизнью. Какая дверь отворялась мне ночью?
Ответ я получил через два года. И дала его незнакомая женщина.
Она была какая-то нечеткая, как дым ее сигареты; она сидела в глубине зала в кафе, где я обычно завтракал. Одна за столом, ее взгляд терялся в клубящихся вокруг нее завитках дыма. Я жевал свой круассан и смотрел на нее, просто так, без всякой задней мысли, как смотришь на людей, которые тебя непонятно чем привлекли.
Женщина встала, подошла к моему столику и уселась напротив. Взяла у меня круассан и доела его. Это получилось так естественно, что я даже ничего не сказал. Она посмотрела мне прямо в глаза и произнесла:
– Ты Свастика[34]. Ты – его дядя, тот, из-за которого все произошло, камень, о который спотыкаешься в самом начале пути.
– Не думаю, – просто ответил я. – Меня зовут Симон.
– Нет, – возразила она.
– Да, да, уже тридцать восемь лет.
– Ты ничего не знаешь, – отрезала она. – Тебя зовут Свастика. Во сне ты веками бродишь по горам, пытаясь очистить душу. Ты хотел бы освободиться от ненависти. Но это осуществится, только если ты сумеешь рассказать историю того, с кем ты боролся, историю Миларепы, величайшего из отшельников[35]. Рассказав ее сто тысяч раз, ты наконец избавишься от сансары, бесконечного переселения твоей души.
Она вернулась на свое место, вновь спрятавшись за колеблющейся голубой завесой дыма. И продолжала повторять:
– Сто тысяч раз, ты слышишь, сто тысяч раз…
Конечно, я подумал, что она не в себе, но запомнил эти два имени: Свастика (дядя) и Миларепа (племянник) и решил выяснить, кто они такие. В одной из библиотек я нашел песни Миларепы, могучего и почитаемого йогина. Мне захотелось побывать в Тибете, на крыше мира, и я совершил это путешествие. Я прочел стихи, которые Миларепа завещал своим ученикам. И узнал, в тридцать восемь лет, что меня действительно зовут Свастика и что это имя я ношу уже девять веков.
Из своих снов я понял: я был собакой, муравьем, грызуном, гусеницей, хамелеоном, навозной мухой. До сих пор я редко перевоплощался в человека, который мог бы что-то рассказать и тем самым освободиться. Моя душа переселялась не слишком удачно. Слишком часто я оказывался крысой или мышью, слишком часто погибал в мышеловке или кошачьей пасти. Сейчас я должен наверстать упущенное. В этот вечер после долгих расчетов я установил, что приближаюсь к ста тысячам. Впрочем, я не знаю: эта история – номер 99 999 или уже 100 000?
С такими цифрами как не ошибиться…
Моя история началась в Тибете. Я владел большими стадами.
Однажды в моих коз и яков вселились бесы. Животные страдали от лихорадки, ноги у них тряслись, голова кружилась, изо рта текла слюна. За несколько дней все они умерли. Я разорился.
Забрав несколько узлов – все, что оставалось от нашего имущества, – я с женой и сыновьями отправился к двоюродному брату, жившему в Кья-Нгаца. Тот принял нас очень радушно. Навстречу нам выбежал маленький Миларепа.
Помню, как он улыбался, стоя на пороге и широко открыв дверь.
Узнав о наших бедствиях, Миларепа очень расстроился. Он нас жалел, обнимал, хотел отдать моим сыновьям все свои игрушки. А когда узнал, что у нас с женой осталось только то, что на нас надето, заплакал. От его жалости в волосах у меня появились вши, а одежда превратилась в лохмотья. Его доброта меня унижала. Из-за его рыданий я осознал, что нищ. В тот вечер я понял, что возненавидел его навсегда.
Я начал тяжко трудиться. В этих краях заработать деньги было нетрудно. За несколько лет я сколотил порядочное состояние.
Миларепе было шесть лет, когда его отец умер. По завещанию, я должен был взять на себя ответственность за мальчика, его мать и младшую сестру. Все их имущество: яки, лошади, овцы, коровы, козы, ослы, поле и делянки, а также золото, серебро, медь, железо, бирюза, шелковые ткани, запасы зерна – все это временно поступало в мою собственность и должно было вернуться к Миларепе, когда он станет главой семьи.
Над телом двоюродного брата, слушая плач его родных, я решил, что маленький Миларепа больше никогда не посмеет улыбаться, как улыбался мне, что больше никогда не прольет слез жалости и сочувствия, слез богача, скорбящего о судьбе бедняка.
Я выгнал его из большого дома и заставил всех троих работать.
За несколько лет мать превратилась в беззубую скрюченную старуху с неряшливой седой копной на голове. Сестра служила у других посудомойкой. Что до Миларепы, он похудел, побледнел; в его когда-то золотых кудрях завелись вши. Но он рос и, несмотря ни на что, хорошел. Рассчитывая вернуть свое добро, он высоко держал голову, верил в справедливость, называл меня дядей и даже не считал вором. Я его ненавидел.
В двадцать лет, когда он явился требовать свое наследство, ему стало ясно, что он ничего не получит. Он меня долго оскорблял, а потом запил. По утрам его, пьяного, находили в канавах. Он стал как все. Наконец-то склонил голову.
Затем он куда-то исчез. Я добился своего! Но чтобы отомстить ему в полной мере, мне нужно было еще одно – чтобы его сестра окончательно превратилась в продажную женщину. Ей и до сих пор случалось торговать собой, но только иногда, если подаяний не хватало на жизнь.
Сыновья один за другим женились. Дом наполнился радостными беременными невестками. Мои накопления округлялись, как их животы. В тот год казалось, что и весна длится дольше, и зелень стала ярче. Моя жена говорила, что это счастье.
Все случилось в день свадьбы младшего сына. За столами веселились тридцать пять человек гостей. Мы с женой вышли дать распоряжения слугам. Ох, не стоило бы выходить!
Из конюшни выбежала служанка и, как безумная, закричала:
– Господин, господин, лошади пропали!
Я бросился в конюшню. Но вместо лошадей увидел в стойлах массу скорпионов, пауков, жаб, змей и головастиков. Это пахло черной магией.
Я кинулся предупредить гостей. Слишком поздно!
В зал ворвался табун взбесившихся лошадей. Под адское ржание жеребцы, все в поту и пене, покрывали кобыл, вставали на дыбы и с ревом ударяли копытами по стенам и колоннам. Через несколько мгновений дом зашатался, балки затряслись, крыша дрогнула и провалилась. Ржание обезумевших лошадей, крики отчаяния, хруст костей – и над развалинами поднялось громадное облако пыли.
Потом наступила тишина, холодная, торжественная, тишина вечных льдов в замерзшем сердце зимы.
Тридцать пять человек. Среди них мои сыновья и невестки. Все мертвы. У меня и жены даже не было сил кричать или жаловаться. Почему мы сами не умерли?
Тут-то на развалинах появилась Белая Гирлянда, танцующая от радости.
– Миларепа, сын мой, прими материнскую благодарность! Ты отомстил за нас всех. Спасибо тебе, что за эти долгие годы ты освоил науку колдовства. Я не жалею, что отдала тебе все свои припрятанные сбережения, ведь благодаря им ты стал настоящим мастером. Хвала тебе, сын мой, спасибо!
Я встал, желая убить ее. Но меня остановили деревенские жители.
– Не трогай ее, не то он отомстит.
В разгроме, учиненном Миларепой, все до одного потеряли кого-то из близких. Каждый день кто-нибудь из деревенских вызывался убить его мать. Удерживать людей становилось все труднее. Тогда Белая Гирлянда довела до общего сведения письмо, якобы присланное сыном, но, я уверен, сочиненное ею самой.
«Матушка, – говорилось в нем, – если жители деревни будут проявлять к вам особо сильную ненависть, сообщите мне письменно имена их самих и их родственников. С помощью колдовства я смогу их умертвить с такой же легкостью, с какой бросаю в воздух щепотку зерна. Я уничтожу всех вплоть до девятого колена».
Односельчане потребовали от меня вернуть матери поле. Сами они с тех пор ей улыбались или ее избегали.
Невзирая на свой солидный возраст, я решил снова нажить богатство. Конечно, у меня больше не было наследников, но я все равно хотел восстановить то, что утратил.
Лето стояло чудесное. По словам стариков, никогда еще земля не родила столь щедро. Мы готовились собирать урожай, но тут на небе показалось облачко, совсем крошечное, размером чуть больше воробья.
А потом явился Миларепа. Он поднялся на скалу, возвышающуюся над долиной, и начал осыпать меня проклятиями:
– Сдохни, Свастика, ядовитый змей, прикуси язык и задохнись от собственного яда. Распухни! Лопни! Разлетись на куски! Жабья слизь, мерзкий гнойник, вонючка! Дерьмо, дерьмо с человечьим лицом, нет, с задницей вместо лица! Дохлое дерьмо, в котором даже черви и мухи не водятся, ну погоди, станешь еще дерьмовее!
Он призвал в свидетели бесов, упомянул всех святых, рассказал, как плохо я с ним обращался, и заплакал кровавыми слезами.
Потом на небе появились никогда доселе не виданные черные тучи. Миларепа закричал, и тучи, словно крик сорвал их с опоры, всей массой свалились на поля. По земле застучал град, с гор ринулись потоки воды, ураганный ветер с дождем уничтожили все, что пощадила вода. Ничего не осталось ни от урожая, ни от людей, ни от домов. Лишь несколько человек, среди них мы с женой, сумели укрыться в окрестных пещерах.
Через несколько дней в том же кафе я вновь увидел странную женщину…
(Ах да, сейчас я – это Симон, а не Свастика, Симон девять веков спустя. Сейчас я привык, что во мне живут две личности, привык вести две жизни – ту, что с черным кофе на мраморном столике, и ту, куда выносит волна моих снов. И там и там – я, от этого мне легче. Когда я был только Симоном, на меня словно давила какая-то тяжесть, я чувствовал себя скованным, застывшим, как будто обреченным на невидимое заточение.)
…итак, я наблюдал за странной женщиной, а сам рассказывал историю Миларепы старому другу времен студенчества, другу, который всегда казался мне старым, даже в двадцать лет. Он же, скептически попыхивая трубкой, спросил:
– Ты веришь в колдовство?
Можно было подумать: ответ на этот вопрос для него столь же важен, как две ноги для ходьбы. Я так удивился, что замешкался с ответом. Он продолжал:
– Я верю в бурю и град, но не верю, что их вызвал человек и его заклинания. Верю, что твой дом обрушился, что лошади взбесились, но не верю в колдовские манипуляции. А ты сам-то как считаешь?
– Я? Кто, я?
– Да, ты, Симон. Я же с тобой говорю!
– Но я ничего не считаю, я просто рассказываю.
Не знаю, был ли мой ответ идиотским или, наоборот, очень мудрым. Впрочем, чем старше я становлюсь, тем меньше чувствую разницу между крайней глупостью и великим умом. Как между сном и реальностью.
Старый друг моргнул и затянулся, осмысливая мой ответ.
Потом взял спичку, зажег ее и поднес ближе ко мне.
– Я сам верю только в науку. Для любого объяснения достаточно физики и химии. Вот скажи, откуда взялся огонь?
Он явно дразнил меня.
Я схватил спичку и задул пламя.
– Гляди, если ты мне сейчас скажешь, куда делся огонь, я скажу тебе, откуда он появился.
Раны земли затягиваются быстрее, чем человеческие. Прошли годы, я отстроил дом, обзавелся имуществом, но моих сыновей было не вернуть. Как только выдавался свободный день, я брал палку и отправлялся в горы искать Миларепу. С белозубой юности до седовласой старости я не переставал его ненавидеть. Пока…
Но обо всем по порядку. Я ведь должен рассказать всю историю Миларепы. Иначе эта жизнь мне не зачтется.
После того страшного дня Миларепа не знал покоя. Ночью он не мог спать, его преследовали лица гибнущих людей, их протянутые руки. Он видел, как матери ищут детей в стремительных потоках, как несчастные захлебываются, ощущал ужас последних минут агонии… Миларепа понял, что его сила служила одному лишь злу, и сам пришел от себя в ужас.
Он желал душевного покоя, как страдающий от жажды мечтает о воде. И решил отправиться к великому Марпе Переводчику, который, по словам окружающих, лишь один мог ему помочь. Идя по Березовой долине, он вспоминал, сколько времени ему потребовалось, чтобы овладеть колдовскими заклинаниями, – два года. Несомненно, такой же срок понадобится, чтобы научиться творить добрые дела. Входя в дом Великого Ламы, он чувствовал себя почти счастливым.
Марпа ждал его, потому что предыдущей ночью видел сон, который возвестил ему приход Миларепы и открыл, что они были связаны еще в предыдущих жизнях. Пристальный взгляд Марпы остановился на пришельце.
– Достопочтенный Лама, великий Марпа, я чудовищный преступник.
– Если ты преступник, не обвиняй себя передо мной. Меня ты ничем не оскорбил.
– Я вверяю вам свое тело, свое слово и свое сердце, а у вас прошу пищи, одежды и обучения. Укажите мне путь, ведущий к совершенству в течение одной жизни.
Марпа стряхнул пыль с одежды, словно что-то его раздражало. Опустив веки, он ответил:
– Я принимаю в дар твое тело, твое слово и твое сердце. Но я не дам тебе пищи и одежды одновременно с обучением. Или я дам тебе пищу и одежду, а за обучением ты обратишься к другому, или я буду учить тебя, а пищу и одежду ты будешь искать в другом месте. Или то, или другое, ты должен выбрать!
– Я выбираю обучение у вас.
Марпа начал энергично скрести локоть. Миларепа радостно воскликнул:
– Я буду жить подаянием, просить у жителей долины еду и одежду.
– Ладно, – ответил Марпа, на руке которого выступила кровь. – А теперь выйди из храма и вынеси свою книгу заклинаний. От твоего запаха божества задыхаются.
Так холодно принял Миларепу Великий Лама. Его жена оказалась гостеприимнее. Она предложила гостю миску супа и показала место, где прилечь.
На следующий день Миларепа начал просить подаяние по всей долине.
Марпа наконец навестил ученика и спросил, каковы были его преступления. Миларепа рассказал про свою месть, разрушение дома, бурю и град.
– Отлично, – сказал Марпа, – теперь ты сделаешь то же самое для меня. Полезай вон на ту скалу и пошли град на Йаброг и Линг. Потом устрой небольшую бойню для горцев, живущих по дороге к Лхобраку.
Исполнив все это, Миларепа распростерся перед Марпой и потребовал сообщить ему, как достигнуть высшего совершенства.
Марпа побагровел и закричал. Слова извергались из его рта, как плевки.
– Что я слышу? В ответ на твои преступления? Поведать тебе тайну добра после совершенного тобой зла? Да у тебя ни капли достоинства! Ты не заслуживаешь моего внимания, ни одного моего слова! Немедленно иди восстанови урожай жителям Йаброга и Линга и верни здоровье горцам. И пока не кончишь, не смей являться ко мне.
Миларепа понял, что ему надо искупить вину. Он постарался как мог и вновь упал к ногам Марпы:
– Великий Лама, я раскаиваюсь. И жду обучения.
Марпа почесал в затылке. Всякий раз, как он видел Миларепу, у него начинался зуд.
– Попозже, попозже… Ты еще не готов. Зло легче творить, чем добро, и гораздо быстрее, тут не надо усилий. Но зло липнет к тебе. От него не так просто избавиться…
– Великий Лама, умоляю!
– Построй мне круглую башню.