Феликс и Незримый источник и другие истории Шмитт Эрик-Эмманюэль
– Конечно!
– Хорошо. Продолжим.
– О, спасибо! Громадное спасибо!
Голос ее смягчился:
– На самом деле нынче вы последовали моему совету… Вы выполнили порученное задание, я это почувствовала, ведь, несмотря на ваше бунтарское настроение, вы стали играть значительно более гибко.
– Тем лучше, – заметил я, ощущая неловкость.
– Вот задание на эту неделю…
– Я непременно выполню его, мадам Пылинска. – Я старательно выказывал рвение.
– Хм… А как ее зовут?
– Кого?
– Вашу подружку?
Не осмеливаясь засветить свою вольную жизнь, я назвал одну из знакомых девушек:
– Доминика.
– Ладно. Я понятия не имею, как вы общаетесь с Доминикой, однако…
– Да?..
– Это не то, к чему я вас призывала… Мне кажется, вы занимаетесь любовью, будто идете по тоннелю – нацеливаясь на выход. Вы стремитесь к… финальному фейерверку. Сказать по правде, я бы предпочла, чтобы вы ценили сам процесс. Понимаете? Конечная вспышка – это лишь дополнение, этакий бис… Улавливаете?
По моему молчанию она заключила, что я вник, и продолжила:
– Сосредоточьтесь на каждой секунде. Когда в следующий раз вы… будете резвиться с Доминикой, вспомните о каплях росы, о кругах на воде, о шелесте листвы, о голосе, что более хрупок, чем волосок…
– Хорошо.
– Вчера я прочла в газете, что обычные люди достигают оргазма за семь минут, но после соответствующих упражнений акт занимает у них в среднем двадцать минут. Итак, посвятите этому целый час.
– Как?
– Я полагаю, что вы получили соответствующую подготовку и, стало быть, вам удастся заниматься этим около часа. Слышите, около часа! Это необходимое условие!
– Благодарю вас, мадам Пылинска. До субботы?
– До субботы.
Положив трубку, я задумался, чего же я жду от этих занятий и почему на вопрос о подружке я назвал именно Доминику.
В субботу я явился на примирительный урок в радостном настроении, хотя неделя, проведенная с Доминикой, выдалась нелегкой – я так скрупулезно следовал наставлениям мадам Пылинской, что девушка все это время практически не покидала мою комнату в студенческом общежитии.
Я сел к роялю, телом и душой ощущая упоительную усталость.
– Начните с Колыбельной, – предложила мадам Пылинска.
Я медленно заиграл эту пьесу, пальцы мои были округлыми и бархатными; легкий и певучий звук рождался и умирал; мне удавалось все.
– Уже лучше, – заключила мадам Пылинска, – но вы прикладываете слишком много стараний. Если Бах, Моцарт или Бетховен требуют постоянной сосредоточенности, то Шопен нуждается в раскрепощенности. Расслабьтесь чуть больше. Вот как можно исполнить эти такты.
Она сменила меня за роялем, но, пока она растолковывала мне, как справиться с трудными местами, я с брезгливостью смотрел вверх: паучок! Насекомое только что зависло над клавиатурой. Неужто за две недели мадам Пылинска ни разу не делала уборку в своей квартире? Может, она плохо видит?
Я решил вмешаться и, поднимаясь, сказал:
– Позвольте, я избавлю вас от этого паука!
Мадам Пылинска аж подпрыгнула:
– Нет, несчастный!
– Что?
Она понизила голос и, не сводя глаз с паучка, чтобы удостовериться, что он не слышит, шепнула мне на ухо:
– Сядьте рядом и продолжайте как ни в чем не бывало.
Она велела мне играть левой рукой, а сама наигрывала мелодию в верхнем регистре правой рукой и шептала, почти прижимаясь губами к моему затылку:
– Он спускается с потолка, как только я сажусь за рояль. Этот паучок без ума от музыки. В частности, от Шопена. Стоит мне заиграть Шопена, и паучок застывает над роялем. Он даже забывает о еде!
– Вы верите в то, что животные любят музыку?
Она пожала плечами:
– Разумеется, любят. Не все. Некоторые. Как и люди. Вы заметили, что мои нынешние кошки драпают в коридор, стоит мне открыть крышку рояля; у Горовица и Рубинштейна явно нет меломанской жилки. Нет, поразительной является сама дата его появления.
– Его появления?
– Паучок появился три дня спустя после кончины Альфреда Корто.
– Кота?
– И вел себя точно так, как Корто. – И она едва слышно добавила: – Вероятно, мой кот перевоплотился в паучка. Пусть он будет здесь сколько захочет, я считаю его своим гостем.
Со скептической улыбкой я переменил тему:
– Вы смотрели вчера по телевизору документальный фильм про международные фортепианные конкурсы?
– Увы, да… – пробурчала она.
– Как? Это вас не заинтересовало?
– Мне было интересно, пока они не взялись за Шопена, и тут начались лишь шопениады, шопинетки и шопиневски!
– Да, примерно в такой манере они и распинали Шопена, – подтвердил я.
– В такой манере? О нет! Вы, молодой человек, несколько упрощаете дело! Ведь есть сотни способов заблуждаться, чтобы промахнуться со своим Шопеном. – И мадам Пылинска повернулась к роялю, чтобы изобразить посредственных пианистов. – Вот, к примеру, так. Женский вариант: у меня выходит такой хорошенький, причесанный, напудренный шопенчик, до того легкий, что он лишается силы, опоры, становится противно тепленьким. А вот вариант мужской: вскачь без седла, галопом, не пианист, а партизан, возомнивший себя фортепианным мачо. Вариант туберкулезный: вялый, со вздохами на каждом звуке, бесцветная игра. Темп? Бесконечные замедления, мелодия умирает, не дотянув до конца фразы. Вариант салонный: игривый покоритель сердец, белые перчатки, порхает и кружится в лаковых штиблетах, чтобы в погоне за эфемерной славой заслужить презрение великих. Шопен по-польски: яростный, воинственный, вызывающий; пальцы пианиста становятся оружием, произведения – знаменами, под которыми полки идут в смертельный бой против русских узурпаторов. Шопен по-французски: благодаря папе римскому, изяществу Парижа, роялям «Плейель» и «Гаво», моей возлюбленной Жорж я обрел изысканность Версальского двора. Шопен-изгнанник: скорбный странник, для которого весь мир чужбина, он пишет музыку, снедаемый ностальгией, вечным стремлением в неведомые дали. Сентиментальный Шопен: вам я готов отдать свое сердце, кровь, внутренности, пот, кишки, забыв стыдливость, я обнажаюсь, ни на секунду не задумываясь о том, что плоть отвратительна. Шопен глубокий: все всерьез, сомнения и страхи. Шопен под метроном: господа, повторяю вам: Шопен, гордый, прямой и строгий, любил Баха и Куперена! Все эти исполнительские манеры, неверные толкования и ошибки, исходящие от чемпионов шопеновских конкурсов, от его поклонников, я и сама порой использую с изрядным воодушевлением, но я не позволю, чтобы их мне преподносили другие!
Я с жаром аплодировал этим пародиям. Паучок, напуганный шумом, взмыл к потолку. Эта внезапная ретирада насекомого в глазах мадам Пылинской лишь подтвердила ее теорию.
Взглянув на меня, она поморщилась:
– Мне кажется, вы не верите в метемпсихоз, в переселение душ.
– Мне нечего сказать ни за, ни против, я об этом ничего не знаю.
– Да никто ничего не знает, вот почему я использую глагол «верить». Вы в это верите?
– Ммм…
– Лично я верю. Но меня заботит другой вопрос, который не сводится к возможности переселения моего кота в паучье тельце, нет, я, скорее, пытаюсь понять, чьей реинкарнацией был мой Альфред Корто. – Подумав, она добавила: – Именно поэтому в последние пятнадцать лет меня бьет дрожь, когда я сажусь за рояль, и это тяготит куда больше, чем если бы зал заполнила тысяча слушателей. Быть может, здесь пребывает душа, которая постигла музыку куда глубже, чем я, она следит за мной, оценивает то, что я делаю. Не правда ли, жутко?
Уже нажав кнопку вызова лифта, я в задумчивости пробормотал:
– Мадам Пылинска, а в чем же тайна Шопена?
– Есть тайны, которые должны оставаться тайнами, – ответила она. – То, что тайны существуют, делает нас лучше. – Помолчав, она заметила: – А вы явно продвинулись вперед… и все же вам еще есть куда расти….
– Скажите, что делать дальше.
– Меня кое-что смущает. Ваша подружка… как там ее зовут?
– Доминика.
– Ах да, Доминика! Смотрите ей в глаза.
– Не понял.
– Смотрите ей в глаза, когда занимаетесь любовью.
Через неделю в двери мадам Пылинской трезвонил совершенно новый человек, потому что меня настиг катаклизм: я влюбился.
Ночь за ночью, день за днем глядя в ореховые глаза Доминики, я видел темный колодец, пылающий и таинственный, куда жаждал погрузиться каждый час, каждую минуту, каждый миг. Нетвердо стоя на ногах, пошатываясь, я томился по ней, по ее присутствию, телу, смеху, говору.
И все это из-за мадам Пылинской, или благодаря ей, поскольку я по временам колебался, назвать ли мое революционное превращение падением или же вознесением. Впервые моя любовная и сексуальная жизнь сомкнулись на одной персоне. До прибытия в Париж я знал лишь платонические страсти, лишенные взаимности, осложненные пубертатом, когда я на разрыв аорты оплакивал неудачи. Потом, обосновавшись на улице Ульм, я предался плотским радостям, не осложненным взаимными обязательствами. Ныне при виде Доминики я утрачивал иллюзию контроля, характерного для либертенов, я больше не властвовал над собственными эмоциями; новое широкое и сильное чувство наводняло меня, побуждая уступить.
Едва я заиграл, мадам Пылинска улыбнулась, веки ее затрепетали.
– Рада за вас, – выдохнула она.
Руки мои зависли над клавиатурой.
– Только не говорите, что я хорошо играю, потому что влюблен! – воскликнул я.
– Вы играете прелестно, потому что забываете о себе. Вы отдаетесь музыке, так же как отдаетесь любви. Теперь вы готовы мгновенно заключить союз с каждой нотой, каждой модуляцией; вы не одергиваете себя, не фильтруете чувства.
Она опустилась на пуфик, где прежде леживал Альфред Корто, и закурила сигарету.
– Если нужно влюбиться, чтобы играть необыкновенно хорошо, то удастся ли мне это теперь? Я уже давно не влюблялась… Нет, я выбрала путь, о котором в прошлый раз рассказывала вам, говоря о более хитрых певицах, чем Магдалена, – та бедняжка, обеспечивавшая свои верхние ноты за счет оргазма. Хитроумные певицы, сделавшие выдающуюся карьеру, – как они добивались эластичности своей диафрагмы? За счет воспоминаний… они хранили в памяти прежние ощущения и при необходимости пользовались этим. Я во время исполнения применяла тот же метод: откапывала воспоминание о минувшей любви и позволяла ему пьянить меня. Это так восхитительно.
Успокоившись, я продолжил играть. Паучок покинул потолок и вновь завис на своей нити. Мадам Пылинска взглядом указала мне на насекомое, шепнула:
– Он впервые так реагирует на вас!
Послушать ее, так отношение представителя паучьего семейства являлось неопровержимым доказательством моих успехов. Развеселившись, я заиграл прелюдию, старательно выделяя мелодию. Мадам Пылинска недовольно выкрикнула, заглушая мои звуки:
– Линия! Линия! Мне нужна линия!
Я продолжил играть, не понимая, чего она требует, какую линию?! Где она?
– Какую такую линию? – спросил я, поддавая жару.
– Стоп! – покраснев, воскликнула она.
Мадам Пылинска озадаченно уставилась на меня, потом встала и, помедлив, в раздражении принялась расхаживать по кругу.
– Мелодия должна разворачиваться, как лента. Да, мне известно, что звуки на фортепиано извлекаются покрытыми фетром молоточками, которые ударяют по струнам, то есть изначально это ударный инструмент, но вы не должны превращать его в барабан! Вы стучите, а не поете. У вас один удар следует за другим.
Она направилась к проигрывателю.
– Послушаем Каллас.
– Мадам, но я пришел учиться игре на фортепиано!
– Именно поэтому мы и послушаем Марию Каллас.
– Но я уже слышал Каллас!
– Вот как! А незаметно.
Пожав плечами, я смирился с ее причудой.
Мадам Пылинска опустила на пластинку сапфировый звукосниматель. Забулькали акустические колонки, потом откуда-то из глубины донесся шум, который следовало расценить как тишину зала. Оркестр заиграл вступление, замурлыкала флейта, и в комнате раздался голос Марии Каллас. «Casta Diva»[31]. Певица возникла из проигрывателя, чтобы завладеть нашим вниманием, она возвышалась над звучащими колонками – пылающая, полная силы, трепещущая. Почти внушающая страх.
– Вы заметили ее присутствие? – шепотом спросила мадам Пылинска.
– Невероятно! Но как ей это удается?
– Каллас появляется не как певица, а как персонаж. В опере у героини есть веская причина, чтобы выскочить на сцену натянутой, как тетива лука, ей есть что делать и что сказать. Ее присутствие – результат полноты переживания, превращенного в высказывание. Тем, кто не наполнен смыслом, никогда не удастся создать даже минимальную видимость присутствия. Я знавала одну актрису с очень впечатляющей внешностью, но я, пожалуй, помолчу… из христианского милосердия!
Ария длилась – чувственная, дивно человечная, напоминающая графический рисунок; дыхание Каллас превращалось в карандашную линию, вычерчивавшую арабески на странице тишины.
Пару раз звучание мне показалось резким. Раз или два я решил, что ее нижний регистр тяжеловат, а верха слегка форсированы. Пару раз мне показалось, что отзвякивают стекляшки люстры.
– Это не всегда красиво, – заметил я.
– Это редко красиво, зато всегда правдиво. Есть голоса прекраснее, но нет более великой певицы. Инструмент значит меньше, чем то, что из него извлекают. Поначалу голос Каллас напоминал густую патоку, темную, плотную и тяжелую массу, которую ей пришлось очищать, рафинировать и смягчать. Ах, бывают же чудеса! Она пела, как жирный слепец!
– Вы о чем?
– Этакий борец сумо в очках.
– О-о!
– Как, вы не видели фотографии молодой Каллас? Просто мамонт в бинокулярных очках!
– Мадам Пылинска!!!
– В двадцать восемь лет Каллас весила добрый центнер и даже не могла разглядеть дирижера в оркестровой яме. Вот почему она пела поистине совершенно. Посылая свои звуки во тьму – то есть всему залу, эта толстуха сияла, обволакивая публику своим голосом. После, когда она похудела, то стала выглядеть великолепно. В туше кита скрылась Венера. Увы, это повлекло за собой катастрофу, роковой спуск…
– Диета испортила ее голос?
– Нет, разрушила душу. Тоненькая, стройная, с изящными формами, теперь она могла чаровать по-иному. Соперничество с лучшими манекенщицами мира затмило в ней актрису, та оказалась более не нужна. Некрасивая Каллас пела божественно, великолепная Каллас делала это все реже и реже. Ей стало не хватать самой себя.
Мадам Пылинска остановила пластинку. Мария Каллас и оркестр «Ла Скала» исчезли.
– Не стоит говорить об опасности диет, – заметила она.
– Так может, она благодаря этому расцвела? – предположил я.
– Что за шутка! В конце жизни она стала тощей, сухощавой затворницей, она умирала от скуки в своем доме на авеню Жоржа Манделя в Шестнадцатом округе. Она была создана гусеницей, а не бабочкой.
Мадам Пылинска вложила пластинку в конверт с изображенным на нем дивным лицом.
– Слава поздней Каллас – это колоссальное недоразумение. Мы созерцаем фото богини, а слышим подслеповатого морского котика, – изрекла она.
Она указала на клавиши «Плейеля»:
– Быстро за рояль! Играя шопеновские мелодии, подражайте Каллас, ведь Шопен, обосновавшись в Париже, проводил вечера в Опере, наслаждаясь искусством оперных див и теноров, исполняющих Россини, Доницетти и Беллини.
Я вновь заиграл прелюдию, сосредоточив внимание на кантилене. Мадам Пылинска опять вмешалась:
– А вы одновременно пойте.
Я запел мелодию, дублируя фортепиано. Мадам Пылинска заметила:
– Вы поете, а думаете совсем о другом. И вы не дышите.
Она была права. Я пел вполголоса, задерживая дыхание. Мадам Пылинска постучала по крышке рояля.
– Стоп! – Она смотрела на меня, сердито хмуря брови. – Разве можно так петь с вашей грудной клеткой. Смотрите: это не грудная клетка, а целый шкаф. Ваши плечи в два раза шире моих. Какой у вас обхват груди?
Вообще-то, прежде я бы не нашелся что ответить на этот вопрос, но поскольку недавно проходил медосмотр для военной подготовки, то со спесивой гордостью выпалил:
– Один метр пятнадцать сантиметров! У меня обхват груди метр пятнадцать!
– Ай!!! Метр пятнадцать!.. Вам так легко заполнить легкие, что вы не управляете своим дыханием. Подождите минутку.
Она скрылась в темном коридоре, и я услышал, как она открывает ящики, хлопает дверцами шкафов; наконец она появилась, вооруженная ножницами и клейкой лентой, которой обматывают коробки при переезде.
– Прислонитесь к стене. Здесь. Спиной. – Она прижала меня к перегородке. – Не двигайтесь, смотрите на меня и сожмите губы.
Быстрым, безошибочно точным движением она заклеила мне рот куском скотча.
– Хоп!
Ошеломленный, я не сразу сообразил, что мне заткнули рот.
– А теперь пойте!
Я с немым вопросом возмущенно сверкнул глазами.
Она настойчиво повторила:
– Пойте! Я создала препятствие, чтобы вы уразумели, что значит дышать и петь. Ну же! «Casta Diva», пожалуйста.
Я покорно затянул мелодию, почти завывая, но через несколько тактов она зазвучала увереннее. Мадам Пылинска нажала кулаком где-то под моей грудиной, и мне показалось, что я задыхаюсь.
– Пойте! Пойте! In argenti…[32]
Если бы я мог выговаривать слова, то выкрикнул бы, что меня сейчас стошнит, так сильно она надавила мне на желудок, но мадам Пылинска, одержимая своей идеей, размечала музыкальные фразы нажатиями. Сопротивляясь этому давлению, я выпевал мелодию на «а-а-а» без согласных; чем дальше, тем отчетливее я осознавал свое дыхание, тембр, ритмические длительности, изгибы фраз, акценты, долгие ноты, задержания, мелизмы и долгие форшлаги. Признаюсь, несмотря на дискомфорт, мне это понравилось; мое тело превратилось в музыкальный инструмент, в кларнет с богатым тембром, который до сих пор из-за моей лени был скрыт от меня.
На последней ноте мадам Пылинска ослабила давление:
– Теперь играйте. Вы уловили линию. За рояль, presto!
Все еще с заклеенным ртом, я сел за инструмент и вновь принялся за ноктюрн. Благодаря предыдущему опыту и новым ощущениям мелодия растекалась под моими пальцами, превращаясь в мягкую гибкую линию, которая членилась на отрезки и вновь становилась цельной, вибрирующей, пластичной.
– Ну наконец-то! – выдохнула мадам Пылинска, утратив прежний пыл. – Нужно играть более естественно. Вы слишком вслушиваетесь в свое исполнение, а когда вы себя слушаете, я перестаю вас слышать.
Я сорвал клейкую ленту и, потупившись, улыбнулся. Мадам Пылинска в заключение добавила:
– Шопен родился хилым, он даже не дышал, позже в молодости страдал от туберкулеза. Впоследствии он весил менее пятидесяти килограммов при росте метр семьдесят. Тростинка… с самого отрочества он кашлял, страдал одышкой, задыхался, харкал кровью. Характерно, что в Опере он любил подпевать Малибран[33], она была тогдашней Каллас. Вернувшись домой, он вновь пел, но не голосом, бедняга, а на фортепиано.
Сыграв полонез, я уже на пороге спросил:
– Какие будут рекомендации на эту неделю? Что мне делать?
– Единственный совет: размышляйте.
– О чем?
– О двери. Узкой двери. Единственной. Той, что ведет туда, куда вы жаждете проникнуть.
– Не понимаю.
– Шопен избрал дверь музыки. Каллас – пения. А ваша дверь – куда ведет она?
– Мадам Пылинска, но разве существует лишь одна дверь?
– Если хочешь достичь совершенства, то лишь одна.
Когда дверцы лифта уже закрылись, я услышал, как мадам Пылинска проворковала:
– Привет мадемуазель Доминике!
Меня потревожил телефонный звонок. Бабушка, поколебавшись, решила все же сообщить мне: Эме в больнице. У нее рак.
– Рак носа! – воскликнула она. – Я понятия не имела, что существует рак носа. А ты? У Эме вечно все не так, как у всех! – Почувствовав, что отклонилась от темы, бабушка добавила плаксивым тоном: – Она отказывается принимать посетителей. Представляешь? Она запретила нам появляться в больнице. И все из-за носа! Уверяет, что операция ее обезобразила, и она не хочет, чтобы ее видели такой. Я дважды приходила в онкологическое отделение: меня выставили вон! Meня! Даже с чужими людьми так не поступают!
Она разрыдалась. Я не понимал, оплакивает ли она собственную участь или Эме.
– Когда ее выпишут?
– Никогда! Врачи высказались категорично. Несмотря на операцию и лечение, у нее нет шансов выздороветь.
– Но…
– Она это понимает. Вчера она позвонила мне, все рассказала, твердила, что более никогда нас не увидит. До самой смерти.
Потом бабушка пустилась в воспоминания об их детстве, летних каникулах, о дружбе, связывавшей их отцов, о поездках в Ниццу, в Монако; теперь она говорила об Эме нежно, растроганная ее погубленной молодостью и ушедшими годами; она описывала какие-то сцены, при которых Эме лишь присутствовала. Под предлогом семинара по эпистемологии я закончил разговор.
Повесив трубку, я снова погрузился в свои мысли. Эме, смелая, твердая, невероятно сдержанная, всю свою жизнь провела в одиночестве! Какое достоинство! И даже теперь, уязвимая, ослабленная болезнью, она отстраняла других от своей частной жизни.
Я должен был повидать ее. Скорее. Как можно скорее! Но возможно ли это? Вспомнив о бабушкиных сетованиях, я заподозрил, что Эме, вероятно, ввела этот запрет лишь для нее, просто чтобы избежать назойливого сострадания.
Я позвонил родителям, те подтвердили, что Эме действительно никого не хочет видеть. Потом я связался с тетей Жозетт, которую Эме нередко навещала, и та призналась, что и ей медсестры не разрешают пройти в палату.
Но ведь ко мне Эме относилась по-другому, она доверила мне рассказ о своей истинной жизни!
В субботу, вместо того чтобы пойти на урок фортепиано, я отправился в Лион, где Эме доживала последние дни.
На невысоком холме расположилась клиника «Мимоза» – низкое и длинное здание, покрытое желтовато-охристой штукатуркой. Зеленые газоны и цветущие кустарники, общий добродушный, спокойный вид – все это составляло резкий контраст той смертельной агонии, что нашла приют в клинике.
В приемной я представился и назвал имя Эме. Улыбка на устах пухлой дамы, уроженки Мартиники, поблекла.
– Мадам Буффаван? О, простите… Она дала указание: никаких посещений.
– Разве она не составила список?
– Нет. Ни списка тех, кого она отказывается видеть, ни списка тех, кого она готова принять.
– Я ее любимый племянник.
– Мне очень жаль.
– На самом деле я не знаю, может, это и не так. Но должен сказать, что это моя любимая тетя.
– Еще раз извините. Мисс Буффаван не желает общения, и мы все должны уважать ее желания.
Молодая женщина покраснела, она чуть не сказала «последние желания». Пытаясь мне чем-то помочь, она оглядела свой стол, нашла блокнот и протянула мне.
– Напишите записку, мы ей передадим.
– Сейчас?
– Нет, в девятнадцать часов, когда подадим ужин.
– Очень поздно, слишком поздно. Пожалуйста, сообщите ей о моем приходе.
– Мы получили совершенно определенные указания: никого не допускать к ней и не беспокоить ее сообщениями.
– Но я приехал из Парижа!
– Молодой человек, поверьте, я понимаю ваше разочарование, – добродушно сказала она.
Со вздохом я схватил блокнот, устроился на пластиковом стуле среди цветочных горшков, обуянный гневом и нежностью.
Я приехал повидать тебя. Что бы ты ни решила, я подчинюсь, но знай, я здесь. И я люблю тебя.
Эрик-Эмманюэль
P. S. Я пробуду в Лионе до завтра.
Я сложил страницу, вручил ее медсестре, которая с печальной улыбкой поблагодарила меня, потом я снова спустился по ступенькам, понурившись, волоча ноги, двигаясь по аллее, что вела к выходу. Но через несколько метров я небрежно двинулся налево, решив во что бы то ни стало увидеть Эме. Обходя здание, я всматривался в окна второго и третьего этажа. «Поди знай, вдруг я найду ее… Или, может, Эме покажется в окне…»
Увы, я дважды безрезультатно обошел клинику: либо окна были наглухо занавешены, либо же палаты были пусты.
Обескураженный, я опустился на каменную скамью возле широкого оконного проема, выложенного старомодной мелкой плиткой.
На моих глазах в небе неспешно прорезался солнечный луч, мягко осветивший лионские холмы.
Усталый, подавленный, я уже ни о чем не думал, ничего не чувствовал; эта клиника, нелепый парк, моя поездка, привязанность, которую я питал к тете, – все казалось мне бессмысленным и бесцветным.
Даже сама жизнь Эме, которой предстояло угаснуть здесь…
Кажется, я предпочел бы гнев этой навалившейся на меня праздной вялости! К чему все это? – вот единственные слова, мелькавшие в пустоте моего сознания. К чему все это? Все земное утратило соль, краски, вкус и запах…
Меня насторожил тихий шорох.
Обернувшись, я увидел кошку, впрыгнувшую в разбитое окно. Привлеченный движением этой крошечной жизни, я встал, провожая ее взглядом. Полосатая зверюшка шмыгнула в просторный бальный зал, на этом паркете некогда явно танцевали, тогда как подиум между двумя занавесями цвета хаки, должно быть, служил сценой. На стенах на месте старых афиш остались светлые прямоугольники, окруженные окантовкой.