Феликс и Незримый источник и другие истории Шмитт Эрик-Эмманюэль
– Да. Он мне объяснил, какие шаги нужно предпринять, чтобы узаконить его статус и узнать, что лучше – продать «На работе» или сохранить.
– И что же?..
– Попроси совета у врага и сделай наоборот.
И Мама с ласковой усмешкой сжимает мое плечо.
– Ты помнишь то время, когда я все считала, милый Феликс? Так вот: я не хочу, чтобы это повторилось, не хочу больше убиваться из-за денег, из-за счетов – меня это чуть не прикончило.
И она указывает на стайку воробьев, бестолково мечущихся над куполом Сакре-Кер.
– Почему птицы летают? Серьезные люди скажут тебе, что они должны двигаться, охотиться за пищей, изучать небо – словом, делать нечто полезное.
Какой ужас! Нет, птицы летают, как поют, – ради удовольствия, ради красоты полета, ради минутного экстаза.
И Мама улыбается шумному, сверкающему городу или, вернее, впитывает его всеми органами чувств: пробует на вкус, на слух, на запах, смакует с блаженной улыбкой, прикрыв глаза. И говорит:
– Мир принадлежит тем, кто решил ничем не владеть.
Мадам Пылинска и тайна Шопена
В доме моего детства жил чужак. Соседи думали, что семья Шмитт состоит из четырех человек: двое родителей, двое отпрысков, тогда как жильцов в нашем доме было пятеро. Нашу гостиную оккупировал чужак, незваный гость, этот несносный ворчун там спал и бодрствовал, не сходя с места.
Взрослые, занятые своими делами, игнорировали его, разве что мать, слегка раздраженная, порой заглядывала в гостиную, чтобы привести его в порядок. Знакомство с несчастным поддерживала лишь моя сестра: каждый день около полудня она будила его, на что он громко реагировал. Я же его ненавидел, гулкие звуки, мрачный вид, прямолинейные очертания, замкнутость – все это отталкивало меня.
Вечером, в кровати, я нередко молился, чтобы этот тип исчез.
Но как давно он поселился у нас? Кажется, он всегда торчал в нашей гостиной. Коричневый, приземистый, раздавшийся вширь, весь в каких-то пятнах, с желтоватыми зубами слоновой кости. Его коварная немота сменялась жутким грохотом. Когда наступало время старшей сестры, я сбегал в свою комнату и принимался петь, зажав руками уши, не желая слушать их диалог.
В гостиной, с опаской обходя чужака, я бросал в его сторону грозный взгляд, чтобы он не вздумал сдвинуться с места; ему следовало понять: мы никогда не подружимся; он же притворялся, что не замечает меня. Мы так упорно избегали друг друга, что неприязнь витала в воздухе. По вечерам он молча слушал семейные разговоры, не комментируя их. Похоже, он бесил только меня, поскольку родители привыкли к его массивному присутствию.
Чужака звали Шидмайер, это было фортепиано, этот приживал появился еще при деде и переходил из поколения в поколение.
Под предлогом изучения музыки моя сестра каждый божий день терзала его. Или наоборот… Из этого буфета орехового дерева нельзя было извлечь никакой мелодии, лишь удары молоточков, фальшивые ноты, скрежет спотыкающихся гамм, обрывки пьес, прихрамывающие ритмы и режущие слух аккорды. В ее репертуаре («Последний вздох» и прочие турецкие марши) я особенно боялся того, что сестра называла «Письмо к Элизе»; пытка, сотворенная палачом по имени Бетховен, просверливала мне уши, как бормашина дантиста.
Однажды в воскресенье, когда мы праздновали мой девятый день рождения, светловолосая и женственная тетя Эме, шелковистая, напудренная, благоухающая ирисами и ландышами, указывая на спящего людоеда, спросила:
– Эрик, это твое пианино?
– Вот уж нет!
– А кто на нем играет? Флоранс?
– Похоже на то, – буркнул я, скорчив гримасу.
– Флоранс, сыграй нам какую-нибудь пьесу…
– Да я не знаю ни одной, – простонала сестра, чью искренность я оценил в кои-то веки.
Эме не удовлетворилась таким ответом. Потерев подбородок, украшенный прелестной ямочкой, она сказала:
– Давай посмотрим…
Я рассмеялся, выражение «давай посмотрим» всегда казалось мне забавным, тем более что мать обычно приговаривала: слепой сказал «посмотрим…»
Не обращая внимания на мое веселье, Эми деликатно приподняла деревянную крышку, будто открывала клетку дикого зверя, оглядела клавиши, пробежала по ним тонкими пальцами и, когда в комнате раздался рык, внезапно убрала руку: хищник вздыбился, норовистый и грозный.
Затем тетя Эме терпеливо повторила подход, приняв меры предосторожности. Левой рукой она погладила клавиатуру. Зверь издал приглушенный звук; редчайший случай – чужак не топал, а реагировал почти дружелюбно. Эме четко сыграла арпеджио; грубиян послушно замурлыкал; он подчинялся, она приручала его.
Удовлетворенная, Эме отвела руку, внимательно посмотрела на тигра, которого превратила в котенка, села на стул и, уверенная в себе и в звере, начала играть.
В солнечной гостиной возник новый мир, совершенно иное светящееся пространство, окутанное пеленой, спокойный, таинственный мир, от колыхания его волн по спине пробежали мурашки, этот мир заставил нас внимать. Чему? Этого я не знал. Необыкновенное, только что свершившееся событие провозгласило рождение параллельной вселенной, прозрение иного способа существования, мира плотного и эфирно-прозрачного, роскошного и летучего, хрупкого и мощного; открывая все, этот мир хранил глубину тайны.
В тишине, пронизанной нашим восхищением, тетя Эме посмотрела на клавиатуру, улыбнулась ей в знак благодарности, а затем обернулась к нам, моргая, чтобы сдержать слезы.
Расстроенная сестра укоризненно покосилась на Шидмайера, ей он ни разу не изволил так откликнуться. Родители переглянулись, ошеломленные тем, что этот темный пузатый сундук, торчавший в доме лет сто, способен производить столь чарующее воздействие. Я же, потерев вздыбленные волоски на руках, спросил тетю Эме:
– Что это было?
– Шопен, разумеется.
В тот же вечер я заявил, что хочу учиться играть на пианино, а неделю спустя начались уроки.
Понимая, что его сговор с тетей Эме расстроил меня, Шидмайер торжественно снизошел ко мне: забыв о прежней враждебности, он покорно сносил мои гаммы, арпеджио, параллельные октавы, этюды Черни. Когда я постиг требовавшие кропотливого труда основы, моя учительница, мадам Во Тань Ло познакомила меня с Купереном, Бахом, Гуммелем, Моцартом, Бетховеном, Шуманом, Дебюсси… Сундук, попривыкнув ко мне, внял мольбам и принялся благосклонно исполнять мои желания. Мы воздавали друг другу должное.
Лет в шестнадцать я решил взяться за Шопена. Ведь я выбрал фортепиано именно затем, чтобы разгадать его тайну! Для разучивания моя преподавательница выбрала вальс, прелюдию и ноктюрн; я заранее трепетал при мысли, что мне предстоит пройти высшее посвящение.
Но увы, я мог сколько угодно развивать беглость пальцев, преодолевать технические трудности, заучивать пьесы наизусть, следуя темповым обозначениям, но мне так и не довелось испытать упоительной дрожи того первого раза, того прежнего великолепия, сотканного из шелка звуков, ласки аккордов, хрустального звучания мелодии. Фортепиано хоть и подчинялось нажиму моих пальцев, но не отвечало ни моим грезам, ни воспоминаниям. Чудо не удавалось повторить. Инструмент, к которому прикасалась Эме, звучал нежно, ясно, хрупко, трогательно, а мне он отвечал резко, по-мужски. В чем было дело? В нем? Во мне? В моей учительнице? Я что-то упустил, и Шопен ускользнул от меня.
Мое литературное образование требовало все больших усилий, поэтому в двадцать лет я вынужден был покинуть Лион, родных, Шидмайера, отправиться в Париж, чтобы начать занятия в Эколь Нормаль[25], куда мне удалось поступить по конкурсу. И вот, покинув школьный монастырь, я наконец обрел свободу. Теперь я мог ходить куда захочется, танцевать, пить, флиртовать, заниматься любовью. Я с упоением пользовался новыми возможностями, наслаждался до полного изнеможения и так же до изнеможения работал. Свыкнувшись с новым образом жизни, я принялся искать учителя, который помог бы мне раскрыть тайну Шопена. Я был одержим им. Мне остро недоставало его света, покоя, его нежности. След в моей душе, оставленный однажды весенним днем, когда мне исполнилось девять, напоминал не то отпечаток, не то рану. Будучи еще юным, я испытывал ностальгию; мне было необходимо раскрыть секрет этой музыки.
Расспросив парижских приятелей, я вышел на подходящую кандидатуру: некая мадам Пылинска, пользовавшаяся превосходной репутацией польская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже, давала уроки в Тринадцатом округе.
– Алло?
– Добрый день! Я хотел бы говорить с мадам Пылинской.
– Я у телефона.
– Ну вот: меня зовут Эрик-Эмманюэль Шмитт, мне двадцать лет, я изучаю философию в Эколь Нормаль на улице Ульм и хотел бы продолжить занятия фортепиано.
– А с какой целью? Вы хотите стать пианистом?
– Нет, я просто хотел бы хорошо играть.
– А сколько времени вы можете уделить занятиям?
– Час в день. Может, полтора.
– Вы никогда не будете играть хорошо!
Гудок телефона. Она что – повесила трубку?!
Не смея поверить, что можно поступить так некорректно, я вновь набрал номер. Мадам Пылинска, похоже, ожидала, что я перезвоню, поскольку, едва сняв трубку, она, не удостоверившись, кто на проводе, воскликнула:
– Какие сногсшибательные претензии! Разве, занимаясь по часу в день, можно стать прима-балериной, или врачом, или архитектором?
– Нет…
– Вы оскорбили пианистов, предположив, что такой ничтожной малости достаточно! Вы нас унизили. Унизили лично меня, дали мне пощечину, смертельно огорчили, ведь я, представьте себе, последние сорок лет провожу за роялем от шести до десяти часов в день и до сих пор не могу утверждать, что играю хорошо.
– Простите мою оговорку. Я хочу не то чтобы играть хорошо, нет, мадам, просто играть лучше. Я не могу отказаться от Шопена.
Возникло затишье, продиктованное колебаниями. Мадам Пылинска пробормотала уже не так гневно:
– От Шопена?..
Атмосфера явно теплела. Воспользовавшись минутной передышкой, я пояснил:
– Я учился игре на фортепиано, чтобы исполнять Шопена, но у меня не получилось. Других композиторов я вроде бы тоже разбирал по косточкам, но они уцелели, а вот Шопен… Шопен… Он оказал сопротивление.
– Разумеется!
Слово вылетело, и она тотчас об этом пожалела. Я настойчиво продолжал:
– Фортепиано снабдило меня очками для чтения музыки. Я и читал. Но меня влекло к Шопену, и тут… тут я играл ноты, соблюдал верные штрихи, подчинялся заданному темпу, но…
Я услышал шелест переворачиваемой страницы.
– В субботу в одиннадцать, у меня. Вам подходит?
Мадам Пылинска – лет пятьдесят, голова туго повязана шелковым шарфом, подчеркивающим строгие черты лица, – с порога оглядела меня с ног до головы, бровь приподнята, губы поджаты, словно я и есть ошибка.
– Слишком здоровый… – заключила она.
– Слишком здоровый… для чего?
Пожав плечами, она достала мундштук и, обхватив правой рукой локоть левой, поднесла мундштук ко рту.
– Дым не беспокоит?
Не дожидаясь моего ответа, она двинулась вглубь квартиры, не сомневаясь, что я последую за ней.
Миновав темный коридор, где мне попались три кошки, неприязненно воззрившиеся на меня, я оказался в музыкальной гостиной, заставленной низкими столиками, на которых лежали ноты. В воздухе аромат роз смешивался с запахом курительного табака.
– Ложитесь.
– Простите?
– Ложитесь под рояль.
Она указала на персидский ковер, расстеленный под роялем фирмы «Плейель».
Поскольку я медлил, она добавила:
– Вы что, боитесь пылевых клещей? Учитывая ваше телосложение, это им следует бояться…
Я присел на корточки, проскользнул под рояль и собрался ползти.
– На спину! На спину!
Я лег, подняв лицо к резонансной деке.
– Разведите руки. Коснитесь ладонями пола.
Я повиновался. В комнату прокрался рыжий котяра, вспрыгнул на пуфик, устроился поудобнее и с иронией посмотрел на меня.
Мадам Пылинска села за рояль.
– Сосредоточьтесь на своей коже. Да-да, на коже. Ваша кожа повсюду. Пусть она впитывает музыку. Шопен так и начинал. Он усаживался под фортепиано, когда его мать играла, и ощущал вибрацию. Музыка – это прежде всего физический опыт. Поскольку скупердяи слушают только ушами, станьте вундеркиндом: слушайте всем своим телом.
Она заиграла.
Как она была права! Музыка терлась о меня, облизывала, жалила, месила и разминала, раскачивала, возносила ввысь, оглушала, колотила, доводила до изнеможения, басы сотрясали меня, будто я оседлал раскачивающийся церковный колокол, верхние высокие ноты сыпались градом, холодные капли, горячие, теплые, тяжелые или едва заметные, обрушивались шквалом, приливной волной, затягивали в сети, в то время как вкрадчивый средний регистр обволакивал мою грудь, как нежный бархат, и я сворачивался клубком.
Покоренный, я сипло выдохнул:
– Браво! Великолепно! Вот это техника!
– Одной техники недостаточно. Когда эту технику наконец обретаешь, то оказывается, что это ничего не значит. Теперь вы! – приказала она, нацелив указательный палец на клавиатуру.
Я выбрался из своего укрытия и от волнения решил разыграть из себя шута.
– А вы – вы тоже уляжетесь под рояль? – спросил я с улыбкой.
– Я пока не знаю, стоит ли ваша игра свеч…
Я заиграл многократно отрепетированный вальс «Прощание»[26].
– Стоп! – выкрикнула она через несколько секунд, обмахивая голову руками, чтобы рассеять отзвуки исполненного мной танца. – Ах, что за мука!
Я понурил голову. Мадам Пылинска пораженно разглядывала меня:
– Какое фортепиано было у вас все это время?
– «Шидмайер».
– Что?
– «Шидмайер», он стоит у нас дома.
– Никогда не слышала о таком… Похоже на кличку бульдога… что собственно и подтверждает ваше исполнение, такое впечатление, что… нет, я лучше промолчу… из христианского милосердия!
– То есть?
Она покачала головой:
– Вы как человек умственного труда играете ноты, а не звуки. Вы заботитесь о звуковысотной стороне, о музыкальной фразе, но в вашем прикосновении нет ни тембра, ни цвета.
– Что это значит?
– Вы оснащены для Баха. Типично для человека, живущего рассудком. Бах задумывал музыку независимо от качества звука, благодаря чему ее можно исполнять на различных инструментах. Этакая музыкальная математика. «Хорошо темперированный клавир» остается шедевром, не важно, играют его на клавесине, на фортепиано, на аккордеоне, да хоть на ксилофоне! Бах – это музыкальные Гималаи, что высятся в лишенной тембров пустыне. В конце жизни он ослеп, но ведь с самого начала Бах сочинял музыку как глухой.
– Бах? Глухой?!
– Самый глухой из всех живших на земле. Глухой гений чистой воды. Представьте, Шопен более цельный музыкант, чем Бах: он уделяет столько же внимания тембру, как мелодии и гармонии.
– Шутите! Он ведь писал только для фортепиано.
– Это доказывает, что он мыслил тотально. Его музыка звучит именно так, как задумано. Он тщательно заботился обо всех музыкальных составляющих. Ему ставили в вину то, что он ограничивался фортепиано. Его упрекали в этом при жизни, ведь тогда и богатство, и слава для композитора были связаны с оперой или симфоническим концертом. А он упорно стоял на своем. Вот это душевная сила! Вот это мудрость! Гений – это тот, кто быстро понимает, чего он должен достичь в жизни. Шопен раньше других завоевал известность и признание; уже в восемнадцать лет он восстал против здравых советов. Почему? Вовсе не потому, что презирал деньги, которые приносит успех, а потому, что отказывался пренебречь звучанием музыки. Он работал с тембром, как Рембрандт с пигментами на своей палитре. Бах – это рисунок, Шопен – живопись. Когда оркестр исполняет Баха, краски плавятся. Бах предлагает карандашные зарисовки, которые потом можно раскрасить. Шопен действует иначе. На самом деле его техника ближе к акварели. Все уникальным образом сливается, и размывание гармонических контуров напоминает смешение водных потоков.
Зардевшись, мадам Пылинска оглядела воображаемых оппонентов.
– Хватит долдонить, что его вдохновение было «сведено к фортепиано»! – решительно бросила она. – Он изобрел фортепиано. Благодаря ему оно стало миром, просторным миром, континентом, океаном, огромным, бесконечным.
– Бетховен, однако…
– Бетховен использовал фортепиано, но не служил ему. Он рассматривал его как наиболее подходящую замену оркестра. Использовал его по умолчанию, за неимением лучшего.
– А Шуберт?
– Шуберт сосредоточился на камерной музыке. Он писал пьесы для комнатного прямострунного фортепиано[27].
– Вы непреклонны!
Она вдруг замолкла, покраснела и со вздохом тихо пробормотала:
– Спасибо.
Моя реакция ее вовсе не оскорбила, а доставила ей живейшее удовольствие.
– Я смею считать себя хорошим учителем именно поэтому: как вы сказали, я непреклонна.
Ее веки дрогнули, она вновь обнаружила мое присутствие.
– Где вы живете?
– На улице Ульм, возле Эколь Нормаль.
– Рядом с Люксембургским садом?
– Верно.
– Отлично! Это упростит нашу задачу. На этой неделе вы обойдетесь без фортепиано. Каждое утро отправляйтесь в Люксембургский сад. Присядьте на корточки на лужайке и попробуйте срывать цветы так, чтобы не стряхнуть росу.
– Простите, не понял.
– Обратите внимание, капли росы должны оставаться на лепестках или листьях. Ваши движения должны быть абсолютно точными! Понятно?
– Э-э…
– Господин философ, вы лупите по клавишам, как дровосек. Я хочу, чтобы ваши пальцы стали послушными, умелыми, культурными, полезными. С этого часа я требую от вас как физической, так и духовной деликатности.
– То есть до субботы я не должен поднимать крышку фортепиано?
– Нет! Тарабаня по слоновой кости, вы не продвинетесь. И еще, могу ли я порекомендовать вам второе упражнение?
– Да.
– Слушайте тишину.
– Простите?
– Сидя у себя в комнате, дышите ровно и вслушивайтесь в тишину.
– Но зачем?
– Шопен пишет о тишине: его музыка рождается из тишины и туда же возвращается; она просто соткана из тишины. Если вы не умеете наслаждаться тишиной, то не оцените его музыку.
Она проводила меня до двери. Прежде чем переступить порог, я спросил:
– Сколько я вам должен?
– Мне никогда не платят за первый урок.
– Почему?
– Потому что он преследует лишь одну цель: обескуражить вас. Я вас обескуражила?
– Изрядно.
– Прекрасно. Будете платить мне начиная со второго урока.
Хотите верьте, хотите нет, но в ту неделю я скрупулезно исполнял указания этой странной польской дамы. Превозмогая утреннюю апатию, в половине восьмого утра я уже стоял у решетки Люксембургского сада – шеренги черных копий с позолоченными наконечниками – и ждал, когда служитель откроет высокие ворота; затем устремлялся в самый безлюдный уголок и, укрывшись под ветвями от посторонних взоров, упражнялся в собирании маргариток, усеянных жемчужными каплями, стараясь сохранить этот дар утренней зари. Сначала я терпел неудачу, затем, после многих попыток, мне удалось успокоиться, ощутить связь пальцев с дыханием моего тела, сделать кончики пальцев мягкими и безотказно послушными. В пятницу я уже воспринимал каждую каплю росы как младенца, приютившегося в углублении листа, младенца, которого хотел устроить поудобнее.
Исполнив это упражнение, я в своей студенческой комнате вслушивался в тишину, которой не существует в столицах, которая заставила меня спуститься в подвал, в глубины здания, подальше от звуковых помех, чтобы осознать простой факт: когда вселенная наконец-то замолкает, то оказывается, что мое собственное тело издает звуки: булькает, шипит, похрустывает, дышит. Разочарованный, я опасался всерьез погружаться в обман; однако я заметил, что мое внимание обострилось, пальцы стали более точными, а запястья и локти более пластичными.
– Входите, не стоит терять ни минуты, – сказала мадам Пылинска, открывая дверь. – Если вы выполнили мои предписания, то теперь вы подобны гранате с выдернутой чекой.
Мы помчались к роялю, сели, и я прикоснулся к клавишам.
– Играйте!
Я отважился исполнить Седьмую прелюдию, опус 28.
После заключительного аккорда мадам Пылинска закурила сигарету.
– Не хочу себя хвалить, но это было почти сносно.
– Ничего не понимаю… Я и представить не мог, что можно продвинуться вперед, удаляясь от инструмента.
– Труд самосовершенствования требует качества, а не количества. Какая польза от пережевывания одной и той же пьесы? Сыграть десять раз плохо? Сто раз с ужасными намерениями, с жуткими движениями? Сколько можно пилить дрова?! – заметила мадам Пылинска.
Сев на мое место, она нежно тронула клавиши. Рыжий кот потерся о ее щиколотки.
– Следите за прикосновениями. Вам поможет этот способ высказывания.
Она перебирала аккорды, что явно нравилось коту.
– Это перебор! – запротестовал я. – Мне же нужно разучивать виртуозные пассажи.
По ее лицу прошел нервный тик, плечи дрогнули.
– Что? – Она буравила меня враждебным взглядом. – Что вы сказали? Виртуозные?
– Н-ну-у… да.
– Виртуозные? Я верно расслышала?
Подняв глаза к небу, она откашлялась, прикусила губу и отвернулась. Лишь правила приличия помешали ей пренебрежительно сплюнуть.
– «Виртуозные пассажи»… Если после многих лет занятий со мной вас назовут виртуозом, я повешусь!
– Но это вовсе не ругательство!
– Я пытаюсь вырастить художника, а не самовлюбленного нарцисса. Направьте свет на музыку, а не на себя. О! Этих виртуозов, которые внедряются между произведением и публикой, я бы расстреливала из автоматической винтовки.
– К счастью, оружие в концертных залах запрещено!
– Да что вы говорите! – рявкнула она. – И хорошо, иначе я бы прикончила больше народу, чем Сталин!
В волнении мадам Пылинска принялась мерить шагами комнату:
– Каждый должен быть на своем месте! Виртуозам место в цирке. Пусть упражняются именно там! Единственное, чем опасен акробат в ярмарочном балагане, это что публика воспламенится. Акробат на трапеции порой намеренно ошибается, делая простейший трюк, если потом хочет исполнить куда более сложный. Легкая победа умаляет торжество. Возьмите теноров на оперных подмостках: они старательно демонстрируют, что взять верхнее до – это подвиг. Даже будучи уверенными в своем голосе, они тем не менее мимикой показывают, что рискуют пустить петуха. Паваротти эта комедия удается лучше, чем другим: хотя ему взять верхнее до так же легко, как съесть устрицу, он изображает, что берет ноту с усилием, а затем притворяется, что удивлен такой удаче, и вместе с толпой празднует триумф! Какой фарс! А еще он… нет, промолчу… из христианского милосердия!
– И все же верхние ноты Паваротти излучают свет!
– Этот клоун жаждет криков «браво». Шопен не стремился к овациям, он импровизировал, увлекая нас куда-то. Паваротти ведет нас к себе, Шопен – в другой мир.
– Куда?
Она вздернула подбородок:
– Вам нравится Лист?
– Я… я не знаю.
– Отличный ответ. Раз есть циркачи, то существуют и цирковые композиторы. Лист, например.
– Вы жестоки, – не вытерпел я. – Как известно, Лист и Шопен познакомились в юности и, несмотря на то что публика разжигала их соперничество, сохранили подлинную дружбу. Лист высоко чтил Шопена, поддерживал его, распространял его пьесы в Европе, в России – и при жизни Шопена, и после его кончины; он даже написал книгу о нем. Лист много сделал для Шопена, больше, чем Шопен для Листа.
– Лучшее, что Лист сделал для Шопена, это само творчество Листа.
– О, как вы коварны!
– Нет, я говорю без злого умысла. Творчество Листа помогает понять Шопена. Эти два гения освещают друг друга.
Мадам Пылинска накинулась на клавиши, сыграв несколько тактов из Второй рапсодии Листа.
– Лист играл с поднятой крышкой рояля, а Шопен любил полностью закрытый инструмент. Этим все сказано, – пояснила она. – Лист хотел выйти из фортепиано, а Шопен вернуться. Лист блистает, отталкиваясь от звучащего корпуса; Шопен неустанно открывает красоты внутри фортепиано.
Она прижалась ухом к крышке рояля.
– Лист гремит, Шопен внимает. У Шопена фортепиано вслушивается в само себя, в его звучание, гармонии, мелодические обороты, неожиданные звуковые эффекты, обертоны, резонанс; Шопен ищет поэзию фортепиано, и ему этого достаточно. Лист ищет в фортепиано трамплин, чтобы покинуть этот инструмент; он выходит за пределы клавиатуры, взрывает ее, превращает рояль в оркестр, состоящий из множества различных инструментов, так что создается впечатление, что играют несколько человек. У Листа фортепиано утверждает собственную независимость, но при этом перестает быть фортепиано, оно превращается в ковер-самолет, парящий над вселенной, ее ручьями, озерами, бурями, зорями и закатами, колокольным звоном в долине, игрой воды, садами и лесами; а у Шопена вместо всего этого возникает замкнутый целостный мир, без дверей и окон, фортепиано у него – чувствительный, благородный, послушный инструмент, способный выразить все движение души.
Она вдохновенно продолжала:
– Лист поражает. Шопен чарует. Его виртуозность, едва проявившись, почти извиняется за свое присутствие и тотчас исчезает. У Листа настойчиво демонстрируемая виртуозность становится спектаклем, обычно она в конце концов выходит на передний план: Лист хочет, чтобы у нас захватывало дух, его произведения рассчитаны на финальное «ура», тогда как Шопен исследует возможности фортепиано, дивится найденным звучаниям и экспериментирует с ними. Лист сражает аудиторию наповал, а Шопен спрашивает самого себя. Лист – удивляет, Шопен – удивляется сам.
Она сыграла величественные листовские аккорды:
– Лист уже сформулировал и сообщил нам свою мысль, тогда как Шопен открывает ее на наших глазах, он медленно продвигается, опираясь на собственные средства. Лист – бог, который является, чтобы продемонстрировать свою власть, Шопен – падший ангел, который пытается отыскать путь на небеса.
Мадам Пылинска закрыла крышку рояля:
– Урок окончен!
Она провозгласила это, даже не взглянув ни на свои часики, ни на часы в гостиной.
Я протянул ей деньги, она молча сунула их в карман, потом указала мне на выход. Мы прошли по коридору, потревожив двух кошек, зашипевших от негодования.
– Скажите, господин философ, есть в Люксембургском саду водоемы? – спросила мадам Пылинска.
– Да.
– Это весьма полезное соседство для того, кто учится музыке. – Она открыла дверь. – Предлагаю вам перейти к следующему этапу. Придется немного потратиться. Сможете?
– Надеюсь, да, – ответил я, мысленно прикинув, сколько смогу пожертвовать на покупку нот.