НАТАН. Расследование в шести картинах Соломонов Артур
* * *
Когда у Натана были силы, он выходил на балкон к приверженцам. Общению с ними, равно как и обмену идеями, даже крамольными, государство больше не мешало. Оно утратило интерес к Эйпельбауму: стало ясно, что смерть сделает свое дело без участия родины.
Дневных и ночных посетителей были сотни.
Выпущенный из-под ареста дирижер явился под окна палаты сразу после освобождения из тюрьмы. Он потребовал, чтобы Натан возглавил великий поход на Запад и пообещал поддержать его музыкальными средствами.
Дирижера оттеснили от балкона антиглобалисты, те самые, что порвали свои загранпаспорта во время одной из самых проникновенных проповедей Самоварца. Они настаивали: Натан должен стать духовным главой осажденной крепости, которой становится Россия. А если он не чувствует в себе сил, то пусть даст согласие стать хотя бы знаменем их борьбы. Антиглобалистов оттеснили представители глубинного народа и их руководители, до сих пор прельщенные лозунгом «России на всех хватит». Вздохнув, Натан сказал, что ошибся в расчетах: увы, Россия не бездонна.
Раздался возмущенный ропот представителей глубинного народа, посыпались обвинения, угрозы, и нас снова спасли санитары.
Приходила под балкон и группа подтянутых офицеров. Они сурово отрапортовали, что «объявленная Натаном святая война неизбежна», и присягнули ему в тени акаций. Офицеры дали клятву, что воплотят заветы Эйпельбаума в жизнь при первой же возможности. Растроганные военные, заметив наконец, что Натан от слабости не может произнести ни слова, дали в его честь нежный прощальный оружейный залп и были изгнаны с территории больницы.
Тут же из кустов вышли демократы, славя Натана за то, что он не поддался на соблазн милитаризма. Председатели камчатского и сочинского отделений сообщили, что все либералы страны действовали по плану Эйпельбаума: укрылись в комической тени, спаслись там, и теперь, увеличив свои силы и численность, готовы к выдающимся, историческим поступкам. «Но каким должно быть наше явление народу?» — спрашивал камчадал. «Какими событиями, а может быть, даже чудесами, оно должно сопровождаться, чтобы либерализм наконец стал любезен населению?» — интересовался представитель южного, покрытого пальмами города, доставая блокнот и изготавливаясь записать рекомендации Эйпельбаума.
Вот тут я вмешался! Я закричал прямо с балкона, какой страшный диагноз поставлен Натану. «А ничего, что у страны такой же диагноз?» — полез в бутылку представитель Пскова, но был зашикан своими более тактичными коллегами. На шиканье пришли санитары, и кусты снова обрели первозданную чистоту и свежесть.
Я был против всех этих встреч: я видел, как они изматывают Натана. Помню, как однажды задержался в библиотеке Ленина допоздна и явился в больницу, когда Натан с балкона говорил с каким-то неопознанным мной коллективом: «Я символ тупика, в котором пребывает современный человек, не знающий ответов на главные вопросы жизни и смерти. Все мои идеи, все метания и противоречия — лишь вопль из тьмы, нас всех объявшей. Вопль о помощи. Но у кого я просил помощи, от кого ее ждал? Вот загадка. Только не говорите мне о Боге. Давайте хоть перед моим уходом будем честны».
Я остолбенел. Мы ведь никогда не говорили с Натаном о том, что его дни подходят к концу, мы делали вид, что угрозы нет. О том, сколь глубоко мы все понимаем, свидетельствовали только наши взгляды и наша тишина. Но слов о смерти мы не произносили, поскольку чувствовали: как только мы о ней заговорим, избежать ее уже будет невозможно…
Про «символ тьмы» и «крик о помощи» Натан сказал еще нескольким группам, пришедшим в вечерней летней темноте. Последователи были недовольны: ворча и шурша травой покидали они территорию больницы под треск цикад. Некоторые, особенно проницательные и занудные, не верили Натану. Они считали, что Эйпельбаум тайно окормляет избранных.
Недоумение отверженных последователей росло вместе с обидой, и тогда Натан попросил меня помочь ему официально отречься от всех идей, им провозглашенных.
Поскольку Натан выходить в эфир уже не мог и не желал, я сделал это сам на его ютьюбканале. Одет я был, по собственной инициативе, траурно (даже надел поперек туловища черную ленту). Я знал, что Натан больше не заходит в интернет и моего наряда не увидит, а его сторонники, среди которых было немало людей достойных, должны были начать свыкаться с мыслью, что Натан смертен.
* * *
Отречение не помогло. То ли я был недостаточно убедителен, то ли люди недостаточно умны? Я склонялся ко второму варианту. Натан, узнав, что костер зажженных им идей полыхает с прежней силой, сказал, что ему придется справиться с этим без моей помощи. Обидевшись, я, единственный раз за время болезни Натана, устроил маленькую, и, на мой вкус, весьма элегантную истерику, сразу после которой обнял левую ногу Натана, как тогда, когда просил спасти Россию; как тогда, когда встречал его из Кремля…
Натан простил меня. Чтобы сгладить впечатление от истерики, я стал торопило рассказывать, что мое исследование генеалогического древа Эйпельбаума завершено.
— Я делал запросы в архивы разных стран, а в библиотеке Ленина у меня уже и удостоверения не спрашивают! Так вот, я выяснил, что вы — прямой потомок средневекового еврейского пророка по имени Шабтай Цви…
Натан смотрел на меня с умилением. Это раздражало, поскольку я провел грандиозную работу не для того, чтобы вызывать иронию или умиление. Но поскольку лимит на истерики был исчерпан, я продолжил с хладнокровием медиевиста:
— Шабтай Цви объявил себя еврейским Мессией, Машиахом. Число верующих в него увеличивалось с каждым днем. Наконец, это надоело туркам — они тогда владели землей Израиля, а незапланированное появление мессии грозило политическими катаклизмами. Потому турки пленили Шабтая Цви и поставили ему ультиматум: «Мы казним тебя, чтобы проверить, Машиах ты или мошенник. Выбирай: умрешь страшной смертью прямо сейчас или примешь ислам?» Взвесив все за и против, Шабтай Цви стал мусульманином. Но даже это не отвратило от него самых искренних последователей! Они продолжали верить, что он — мессия. А некоторые верят до сих пор. А почему? Потому что людям плевать на реальность. В этом и ваша великая сила, и великая слабость.
Натан попросил меня приблизиться, чтобы обнять. Мне уже было все равно, прав я или нет, потомок он чей-то или предок: так были слабы объятия Натана, так они были прощальны…
Наплыв последователей становился безбрежен. Администрация больницы забила тревогу и потребовала прекратить паломничество, иначе врачам придется прекратить лечение. Доктора боялись приходить на работу, ведь толпы были, как и положено толпам, экзальтированы и агрессивны.
* * *
Тогда и была организована мной по просьбе врачей и Натана «Последняя встреча». После нее (так я объявил на ютьюбе) посещение Эйпельбаума будет запрещено.
Чтобы исключить в религиозных структурах надежду на посмертное присвоение Натана, он попросил меня немножечко приврать, что я и сделал, признаюсь, с удовольствием. Уж слишком тяжелы были для меня эти больничные дни, а вранье всегда веселило мое сердце.
Натан попросил объявить, что «прошлой ночью он пригласил к себе католического и православного священников, а также буддиста и раввина. С каждым он провел несколько благостных часов, и, дважды причащенный, католическим и православным причастием, теперь Натан Аронович тихо радуется тому, что в нем без спора слились два великих христианских течения; также его греет мысль о том, что после смерти часть его тела сожгут и развеют над Тибетом, чтобы он наконец обрел нирвану; часть — похоронят на Святой Горе в Иерусалиме, чтобы он одним из первых встретил Машиаха. Такова воля Натана Эйпельбаума насчет посмертной судьбы его праха: как при жизни он не принадлежал никому и ничему, так и после смерти он не желает быть пригвожданным к какому-то одному месту, тем более символу, и уж тем более символу религиозному».
Я зачитал послание Эйпельбаума перед мерцающим глазком нашей камеры. Меня точила тоска, ведь это было мое последнее заявление от имени Натана.
Я ничуть не удивился, когда главы религиозных конфессий единодушно осудили «кощунственную предсмертную волю» Эйпельбаума. А один католический священник ядовито поинтересовался в комментариях: «Каково будет Натану, встретившему в своей нирване Машиаха, Христа и несколько тысяч индуистских богов? Я содрогаюсь при мысли о таком насыщенном, таком суетливом блаженстве».
Говорят, теперь у пастора проблемы со священноначалием. Зато Натану очень понравился его комментарий, о чем он и сообщил пастору в личном письме.
Истинную же волю Эйпельбаума я оставляю втайне: Натан заставил меня поклясться, что его пожелание насчет праха умрет вместе со мной, исполненное, но невысказанное. Но и без этой клятвы я бы ничего никому не сказал.
Прощание
Ранним утром от метро потянулись колонны «сотворенных Натаном» (так я называл его последователей, хотя самому Эйпельбауму это было не по душе).
Все, кто продолжал, вопреки клевете, разоблачениям и саморазоблачениям, любить и верить в Натана, собрались в десять утра под окнами больницы. От столпотворения флагов и символов рябило в глазах. Настроение толпы было возвышенным, но то здесь, то там вспыхивала агрессия. Собравшихся нервировало, что их так много и они столь разнообразны, столь разного хотят и в столь разное желают верить. Думаю, что если бы Натан сейчас признал кого-то своим любимым порождением, то эту возлюбленную группу растерзали бы. Но я знал, что Нати никогда такого признания не сделает.
Пришли под наши окна, конечно, и те, кого Натан увлек своими семейными и антисемейными воззваниями и деяниями. Отряды людей целомудренных и решительно настроенных на разврат мрачно поглядывали друг на друга (правда, во взглядах распутников сверкала не только вражда).
Я вообще к дополитическому периоду жизни Натана отношусь с огромным скепсисом, и если бы можно было его вымарать из биографии Эйпельбаума, я бы сделал это, так сказать, недрогнувшей лапкой. Потому я оглядывал «семейные» и «антисемейные» группировки предельно скептически. Я, безусловно и всегда веривший в исключительность Эйпельбаума, все равно был поражен тем, что люди так нуждаются в вожаке. Что за вид такой? Как они смогли обойти всех нас в эволюционной гонке? Вот где тайна! Мы, представители животного мира, не согласны никому вручать нашу волю и свободу. Неприятным исключением являются только собаки, но это статья особая: их слишком давно приручили.
Большее понимание во мне встречали другие последователи Натана — те, на кого он повлиял как политик могучий и таинственный. Хотя, положа лапку на сердце (вот привязалась эта «лапка», но уж что написал, то написал: я категорический противник редактуры, да и времени такого не имею), десятки представителей общественного спектра, ожидающие от Натана наставлений, не вызывали во мне сильного сочувствия.
Тут я, каюсь, снова проявил самоуправство. Поставив стульчик на край балкона и схватившись за перильца, я начал говорить, сам толком не зная, зачем я открыл рот. (Впрочем, на вдохновение я рассчитывал всегда, и оно меня пока не подводило: помню первое выступление в ГЛАИСТе, когда я вообще не знал, каким будет мое следующее слово, и только лорд Байрон спас меня от конфуза).
Возможно, своим вступлением я хотел сделать предстоящее последователям Натана разочарование не столь горьким? Я ведь тоже не лишен сострадания, хотя мое пребывание в России было связано не столько с состраданием, сколько с постоянным, неугасающим, изумлением. Я почти нежно оглядывал либерально-консервативную, целомудренно-распутную, пацифистки-милитаристскую толпу и, приветственно помахав всем лапкой, звонко спросил:
— Вы же понимаете, что Натан был гимнастом в мире идей и акробатом познания? Он переоделся во все ваши иллюзии и прекрасно знает им цену. Неужели вы думаете, что он поддержит вас в служении миражам?
На соседние больничные балконы высыпали группы пациентов; они тоже присоединись к общей жажде.
— Сам ты акробат! — крикнул плешивый толстяк, принадлежащий к фракции распутников (видимо, его мечта трагически не совпадала с реальностью). — Сам в цирк иди, гимнаст!
— Воцирковись! — крикнул какой-то богохульник, и я помахал ему лапкой с максимальной язвительностью.
— Отныне знамя семьи вы понесете в одиночку! — крикнул я целомудренникам. И поспешно, чувствуя, что долго выступать мне не дадут, воззвал к сладострастникам: — Теперь вам придется развратничать без вожака, без лидера! Понимаю, это сложно, но вы справитесь.
Затем, кратко и немножко агрессивно, я обратился ко всем группам и коллективам: я предвидел, что им вот-вот скажет Натан, и рассчитывал, что мощь их ярости истощится на мне.
Меня обругали и освистали, и я, казалось бы, готовый к этому, обиделся. Особенно неприятно было, что меня обругивали и освистывали даже больные с соседних балконов. И я рассвирепел. Почувствовав, как задрожали мои уши, я решил, что надо засвистеть им в ответ! Как тогда, на суде! Чтобы с идиотов слетела спесь вместе с одеждой!
Но мой план был задушен в зародыше: два санитара вывели на балкон Натана, а устраивать балаган при больном мне не позволяла совесть.
Натан так изменился, был так изможден и худ, словом, он так отличался от себя, прежнего, что подбалконное человечество ахнуло и отпрянуло.
Как истинный еврейский Сократ, Натан начал с вопроса.
— Я очень рад вас видеть, но хотел бы узнать: зачем вы здесь?
Стоглавая толпа призадумалась.
— Надеюсь, — Натан был спокоен и тверд, и я любовался им, — что ваши дни будут радостны и свободны. В том числе и от меня. Потому что я не хочу быть ни чьей-то клеткой, ни путеводной звездой. И всякий, кто скажет, что готов такой звездой стать — ваш главный, единственный и настоящий враг. Так что, почувствовав во мне какого-то… — Натан снова улыбнулся, но никто и не думал улыбаться ему в ответ, — какого-то пастыря, вы должны были сразу же опознать во мне врага.
Стоглавая несостоявшаяся паства нахмурилась.
— Вы пришли ко мне, умирающему, чтобы я укрепил вас в одном из ваших любимых заблуждений. Вы ищете границ и противоречий. Вы желаете получить санкцию на ненависть и насилие. От меня?! Знаете, что я вам скажу на это? — и Натан поднял над головой дрожащий средний палец. То же самое сделал я, и мой пальчик даже задрожал от удовольствия.
Раздался народный ропот.
— Вот что я скажу вам, средневековые друзья мои: если человек родился, он не должен быть унижен. Не смейте ни одно живое существо принуждать ни к чему: это самый большой грех. Не смейте лишать его свободы воли и выбора! Ведь каждый из нас пришел, чтобы стать собой за плачевно короткий срок. Хотя бы не мешайте! Разве вам мало того, что человек смертен? Вам мало, что он не способен охватить разумом даже собственную жизнь? Что чувства его прерывисты и преходящи, что он ненадежен даже для самого себя в своей божественной, в своей дьявольской переменчивости? Но нет! Вам надо унижать и уничтожать других за ваши иллюзии, лишать свободы и даже жизни за ваши «идеалы»! Неужели вы думаете, что я помогу вам в этом?
Растерянность и даже горе овладели толпой. «Он в заложниках!» — заплакала женщина, уронив на траву плакат на английском языке, которого я, увы, не знаю.
— Пройдя свой бурный путь, я понял: всякая жизнь — ошибка, — все тише говорил Натан. — Но у каждого из нас есть шанс сделать из нее прекрасную ошибку. Это возможно только при условии, что вы не станете осквернять жизнь насилием над собой и другими. Потому в любой борьбе прислушивайтесь: если кто-то заплакал, если чьи-то дни отравлены вами, знайте — не стоит ваша борьба ничего, совсем ничего. Как и вы — ничего, совсем.
Из толпы начали раздаваться крики, отчаянные и возмущенные — они вызвали во мне приступ горького, но бурного смеха. Мне пришлось на минутку ретироваться с балкона и спрятаться за занавеской. Я смотрел в щелочку меж занавесками на этих царей природы и давался диву. Посмеявшись, я вышел на балкон, став, как того требовала ситуация, торжественным и суровым.
А толпа окатывала Натана осуждающими воплями и требованиями «определиться хоть перед смертью».
«Кто достоин следовать за тобой? — с надеждой кричали они. — Выбери! Прямо сейчас!»
Глядя на вопящих, я подумал, что нам вскоре понадобится помощь санитаров. Но смертельная бледность и худоба Натана защищали его от агрессии.
— Не пытайтесь судить меня. Суд невозможен в принципе, хотя все мы только этим и занимаемся. Не надо допрашивать меня: кто ты и во что веришь. Я сам себе таких вопросов не задаю, я давно прекратил комедию самопознания. Загадка, которую я собой являю, посильна только Богу, и он вот-вот ее разгадает, и даст мне ответ, и успокоит меня. И вы, каждый из вас, такая же загадка для самих себя. Ждите, когда наступит ваш последний час, и там, за его пределом, Бог скажет: вот твое лицо, посмотри на него. Только тогда вы увидите и узнаете себя.
С этими словами, предавая в руки Бога загадку своей души, с улыбкой, наконец-то лишенной иронии, Натан Эйпельбаум отвернулся от собравшейся под балконом толпы.
Обессилев, он упал в мои лапки. Я подхватил его, ставшего вдруг таким легким, почти невесомым, и отнес на кровать. Там, через несколько мгновений, Натан перестал дышать.
А на закате, когда санитары пришли, чтобы увезти в больничный морг тело Эйпельбаума, из него выпорхнула стая белых и черных птиц.
Санитары подбежали к окну и следили, как приближается она к бело-розовым облакам, сияющим на закате.
А когда закат уступил место ночи, птицы исчезли — они отправились за солнечными лучами. Так, ускользая от ночной тьмы и следуя за солнцем, стая проводит отпущенную ей вечность.
Безнатанье
Как мне было тяжко до, во время и после похорон, я описывать не стану. Нет таких человеческих слов.
Единственное, что я мог, — это скулить каждый вечер в опустевшей квартире Натана, скулить, пока соседи не начинали стучать в пол, потолок и стены. Так продолжалось двадцать восемь дней, а на двадцать девятый мне приснился огромный опустевший город, который палило солнце. Здесь не было ни одного живого существа, ни мне подобного, ни человека. Но я что-то упорно строил в этом безжизненном месте, какие-то помещения и укрытия, рыл какие-то лазы, создавал воздушные пути — то ли чтобы уйти самому, то ли чтобы кто-то мог прийти ко мне… Но при этом я чувствовал, я сердцем знал: Натана в этом городе никогда не было и никогда не будет.
Я проснулся ранним утром, и весь мой путь с того дня, как меня вместе с кормом поместили в коробку в Гималаях, до того момента, как я оказался здесь, в осиротевшей ныне квартире Натана, предстал перед мной в своей абсурдной закономерности. И я понял, что путь мой завершен. Горечи уже не было, осталась только печаль, которую люди предпочитают называть светлой.
Коробка, в которой меня доставили Натану, стояла в углу, и я ринулся к ней, помня, что захватил с собой совершенно особенные, несущие освобождение орешки. Да, они все еще были там.
Перед финалом я решил сказать людям что-то грандиозное и окончательное. Я сел за стол, насыпал на него горку орешков, взял ручку и написал на листе: «Тьма, с которой я столкнулся в России, может быть только предрассветной. Да, она сгустилась так, что в рассвет невозможно поверить. Но это — уловка темноты. Уж я-то знаю, как тьма желает, чтобы все поверили, что она навечно…»
Я перечитал написанное, безжалостно порвал листок и побрел к моему первому офису — коробке, в которой я когда-то проживал. Закрывая за собой картонные дверки, я пробормотал: «Укатали сивку крутые горки». Просидев минуту в полной темноте, я высунул мордочку из коробки и сообщил «люстре прозрения»: «Дальше — тишина».
Н-да… Правду скрыть невозможно: без Натана я ничто. Дар речи утратил смысл; он перестал быть даром. Велеречивому еноту пора заткнуться.
Я решительно выпрыгнул из коробки, подскочил к столу, написал завещание с просьбой сделать из меня чучело и оставить навечно в квартире Натана. Поставив точку, я принял несколько освобождающих орешков, запил их колой и успокоился навсегда.
Канон
Смерть Натана и Тугрика вдохновила и преобразила нас. Мы прекратили совместную работу, которая загнала нас в тупик и привела на порог безумия. Теперь каждый занимался своей областью знаний, и мы решили составить из наших трудов единый грандиозный фолиант. Критика и порицание друг друга были запрещены; каждый работал в меру таланта и разума, отпущенных ему Богом.
Отец Паисий под чуткой редакцией богослова писал «Жизнеописание Натана боговдохновенного». Политолог создавал труд «Политические практики Эйпельбаума: от нигилизма к раскрепощению масс». Филолог сочинял серию очерков, озаглавленную «Опыт создания художественного произведения из собственной жизни», гордясь тем, что Натанов стиль мышления и писания полностью им овладели. Психолог трудился над эссе «Многоликость как утверждение принципа единства личности».
Все это мы намеревались объединить в апологетический сборник и сразу после издания приступить к распространению не идей Натана — это было бы и слишком просто, и совершенно невозможно. Мы намеревались предъявлять образ и описывать путь.
Историк журналистики нашел для нашей будущей организации анонимных спонсоров, которых заворожили заветы Эйпельбаума. Мы взяли на себя смелость определить его заветы так: «Свобода — мгновение — радость».
Мы знали, сколько злопыханий вызовут эти заветы в нашем обществе, «с презрением относящемся к свободе, подменившем радость удовольствием и не чувствующем красоту ускользающего мгновения» (формулировка богослова). Но, вдохновленные Натаном, мы были готовы к борьбе.
Благодаря недавно вышедшему сюжету Арсения мы были оплеваны и опозорены, и считали это прекрасным началом нашего пути: теперь мы были совершенно свободны и «немножко напоминали апостолов» (формулировка батюшки).
Мы восстановили справедливость и призвали в наши ряды изгнанную вначале исследований очаровательную лингвистку. Она была потрясена нашим преображением: теперь ее любовь к Натану в чем-то даже уступала нашей. Мы предложили прекрасному профессору написать воспоминания о Натане, которые поклялись включить в наш фолиант без единой правки. Очаровательно покраснев, она отказалась, но пообещала, что будет вместе с нами заниматься популяризацией образа и пути Натана Эйпельбаума. «Но сначала, — твердо заявила лингвистка, — мы вас почистим!» Она была права: даже самый лояльный наблюдатель не рискнул бы назвать наши одеяния белыми. В последнее время мы были настолько увлечены духовной работой, что игнорировали такие мелочи, как внешний вид.
Под чутким руководством астрофизика, который оказался большим спецом в стирке белья, мы вернули нашим одеждам белизну.
* * *
Надвигалось шестое сентября — день смерти Натана Эйпельбаума. Мы условились посетить в этот день его московскую могилу. Посетить и попросить благословения на публикацию наших трудов и создание «Ордена Эйпельбаума» (так отец Паисий предложил назвать нашу будущую организацию. Окончательное решение было отложено: мы намеревались принять его на могиле Натана).
Мы собрались отправиться к Эйпельбауму с нашими черновиками. Я прочел их все. Могу заявить твердо, что и сделаю на его могиле: они ни в какое сравнение не идут с нашими прежними исследованиями ни по глубине, ни по стилистике. Да что там: они ослепительно хороши. Ознакомившись с их объемом, с их восторгом, с их пламенем и свободой, я заявлю на могиле Эйпельбаума: «Мы, как настаивал отец Паисий, воссоздали ваш образ в непреходящей целостности, и все мнимые противоречия показали, как единый путь».
Мы распахнули двери особняка, и светлое сентябрьское утро окружило и благословило нас.
Вдруг отец Паисий шепнул нам: «Обождите», достал из глубин рясы оранжевый бант и устремился обратно в особняк. Дверь осталась распахнута, и мы увидели, как он надевает бант на шею чучела Тугрика и что-то шепчет ему на ухо…
У могилы
Мы приехали на кладбище в прохладный сентябрьский полдень. На залитой солнцем могильной плите золотом сверкала надпись: «Натан Эйпельбаум». Чуть ниже: даты рождения и смерти.
Мы держали в руках наши труды, наше подношение, наши плоды. Лингвистка стояла с букетом белых тюльпанов. Я держал в руках краткое содержание будущей книги.
Мы ждали слов батюшки — ему более приличествовало произнести речь на кладбище и попросить покойного одобрить наши труды и мечты. Но отец Паисий, задрав голову и придерживая клобук, всматривался в осеннее небо с такой страстью, словно выбирал, на каком из облаков улететь.
Тогда мы перевели взгляд на богослова, ведь он был вторым после батюшки представителем «надмирного». Почувствовав наши ожидания, богослов неспешно приблизился к могильному камню. К груди он прижимал произведение отца Паисия, пока незавершенное, но уже ценное. То же самое сделали все ученые, словно прижатие трудов к груди было необходимым ритуальным жестом. Богослов задумчиво закашлялся.
Взвыл ветер, на нас опустилась стайка пожелтевших листьев, и мы услышали шорох за могильным камнем.
Богослов отскочил от плиты и подбежал к нам. Мы взялись за руки (продолжая свободной рукой прижимать к себе наши труды). Ни уходить, ни тем более бежать мы не собирались: решили принять реальность такой, как она есть, и не осуществлять побега ни с помощью мыслей, ни с помощью ног.
Шорох прекратился так же внезапно, как начался. И на плите, из солнечных лучей и ветра, соткался Тугрик.
Он стоял, по-наполеоновски сложив лапки, и весело смотрел на нас. На его груди сверкал оранжевый бант отца Паисия.
— Так вот какие у него глаза, — прошептал батюшка. — Бирюзовые…
— Блистательные перемены! — оглядев нас, объявил енот и спустился с плиты на землю, поросшую чахлой осенней травой. — Вместо сумрачных идиотов, в компании которых я провел столько печальных дней, передо мною просто мушкетеры!
Мы зарделись от внезапного комплимента Тугрика. Отчего-то ярче всех зарделся политолог.
Тугрик сделал к нам несколько задумчивых шажков, изогнулся и вдруг очутился перед астрофизиком.
— Наклонись-ка, друг мой, — с угрожающей лаской прошептал Тугрик.
Побледневший астрофизик нагнулся, Тугрик схватил его лапками за уши — левой за правое, правой за левое — и дернул изо всех сил. Ученый крякнул от неожиданности.
— Квиты, — удовлетворенно заявил енот. — А ты когда меня из квартиры Натана похищал, зачем за уши потянул?
— Простите… Я вас… Никак не мог снять со штыря…
— Со штыря?! — глазки енота гневно сверкнули.
— С постамента! — вызволил филолог астрофизика из лингвистического тупика.
— Красиво, — одобрил филолога енот и снова обратился к астрофизику. — Должен извиниться за то, что свалился вам на голову в ночь нашего знакомства. Простите, — Тугрик галантно расшаркался перед астрофизиком и обратился к богослову. — На него свалился, а вас перепугал. Так что и вы, пожалуйста, простите, — расшаркивание енота превращалось в мастер-класс давно утраченных манер. Богослов замотал головой, мол, ему нечего прощать, а к астрофизику с поистине волшебной быстротой возвратился румянец. — Кто старое помянет, тому глаз вон, а нам это ни к чему, верно? — Тугрик выставил перед собой лапки и приказал. — Сдавайте произведения.
Вскоре на лапках енота образовалась гигантская стопка наших трудов. Он удерживал ее без усилий. Тугрик принюхался к стопке.
— Ух ты… И про это написали… — шевелил он носом над трудами. — И это заприметили… Ого! И этого не убоялись! Ба! А финал какой! Я Натана просил такой сделать, а создали вы… Ну что ж! Ваш труд великолепен! И пафос, и энергия, и страсть! Надо срочно издавать! А лучше… А давайте сделаем вот так?
Енот подбросил ввысь наши труды. Белые, испещренные черными чернилами, листы были подхвачены ветром и стали возноситься к небу. Достигнув облаков, они превратились в стаю черных и белых птиц.
— Так-то лучше! — воскликнул Тугрик. — Летят, летят свободные слова! Зачем же заключать их под обложку?
Вглядевшись в наши обескураженные лица, енот расхохотался. Его смех был так заразителен, что улыбнулись и мы. Выражая солидарность с нами, ветер весело зашумел в кронах тополей.
— Не надо мне тут сектантства, — вдруг посуровел Тугрик, и ветер зашумел с осуждением. — Не надо никаких организаций и тем паче орденов. Меня от этого тошнит. И Натана тошнит.
Ветер прекратил раскачивать кроны. Теперь и он прислушивался к Тугрику.
— В каком смысле тошнит Натана? — робко выразил богослов наш вопрос.
Стая кружила над нами, то собираясь воедино, то рассыпаясь по небу черно-белыми точками.
— В последнее время я думаю о множественности миров, друзья мои, — произнес Тугрик. — А вы?
Мы промолчали.
— В каком-то другом, счастливом мире Натан не умер, — трое из нас вздохнули; вздохнул и я. — Но знаете в чем сюрприз? Мы прямо сейчас в этом счастливом мире и находимся. Натан не умер — здесь.
— Браво… — прошептал филолог.
— Перестаньте так скорбно смотреть туда, — енот, не оборачиваясь, правой лапкой указал на могилу Эйпельбаума. — Там никого нет. Отец Паисий, не делайте такое потустороннее лицо. Не надо мистики! Натан не умер в самом простом смысле: он остался жить, — и Тугрик обратился к лингвистке. — Туда нет смысла возлагать цветы. Могила пуста.
— Я так и знала…
— Так значит что?! Ваш свиток лжив?! — восхитился отец Паисий.
— Там все правда, кроме смерти.
Деловито прихрамывая, енот подошел к могильной плите и взмахом левой лапки стер дату смерти. Призадумался и правой лапкой нацарапал вопросительный знак, на котором сразу появилась необходимая в столь серьезных случаях позолота.
Стая разразилась триумфальным щебетом.
— Так-то лучше, — пробормотал енот, любуясь своей работой, и лингвистка всхлипнула.
Тугрик помахал птицам, и они стали снижаться. Лингвистка протянула Тугрику букет, и он шепнул, что непременно передаст его Натану.
Стая спускалась все ниже: сотни крыльев создали покрытый перьями щебечущий летающий ковер. Щебет усиливался, а ветер стихал, чтобы птицы могли без помех приблизиться к могиле Натана, в которой Натана не было.
Тугрик пригнулся, прицелился, и, как мохнатая стрела, устремился ввысь. Щебет стал ликующим: птицы приветствовали енота. Угнездившись посреди черно-белой стаи, Тугрик помахал нам букетом тюльпанов. «К Натану!» — скомандовал он птицам, и стая, набрав высоту, медленно и величаво поплыла на юг.
Таким навеки осталось в нашей памяти это мгновение, мгновение радости и свободы: черно-белая стая, возглавляемая Тугриком, летит к Эйпельбауму, а мы, счастливые и одураченные, машем им вслед.
Послесловие
Письмо Ольги Романовой Натану Эйпельбауму
Дорогой Натан!
Представляю, как захохочет ваш енот, увидев это письмо. Глумливо скажет: «Да уж не дешёвый». И красавица филологиня подожмёт пунцовые губки, и правильно сделает, ибо опыт способен победить молодость, но я сейчас на тренерской работе и пишу вам с чистыми намерениями. Ну, отчасти.
Глупо говорить очевидное: ваш вклад в общественно-политическую и культурную сферу социума не только нашей страны, но и всего мира — будем называть вещи своими именами — ещё долго будут изучать благодарные потомки.
К тому же, такой мелкий факт как ваша пресловутая смерть никак не отменяет вашего продолжающегося воздействия на неокрепшие умы человечества.
Ваша магическая берлога у метро «Бабушкинская» давно стала местом поклонения и традиционного пятничного сжигания недельных трудов российских парламентариев в области законотворчества.
Но согласитесь, этого мало. Вы можете больше, особенно сейчас, когда ваша сущность перемещена в облако — если я правильно понимаю ваши трансформации.
Дорогой Натан, я обращаюсь к вам с дерзкой просьбой. Мне не совсем понятно, зачем вы затеяли этот эксперимент с нашей многострадальной родиной, но давайте закончим его, умоляю вас. Если вы сами по какой-то причине не хотите возглавить нас и дать нам надышаться воздухом свободы, не могли бы вы поручить эту миссию своему многоуважаемому еноту?
Дорогой Натан, час пробил. Только енот, только победа.
С трепетом и уважением к вам,
Ольга Романова.
