НАТАН. Расследование в шести картинах Соломонов Артур

Моя дорогая, вы победили. Безусловно, ваша победа и мое поражение — далеко не одно и то же, и даже, я бы сказал, вещи прямо противоположные. Однако если вы желаете связать воедино эти две несовместимые вещи, то я бы взял на себя смелость сказать, что мое поражение со временем будет вручено вам. Оно станет вашим — пожизненно. И день ото дня ваша победа будет все тяжелее, и вы захотите избавиться от нее.

Жизнь огромна, вещи меняют свои имена и суть, но я остаюсь прежним, поскольку переменчив. И когда вы вконец запутаетесь, то окажетесь гораздо ближе к истине. И тогда вы поймете, что день моего поражения в подлинном своем значении был днем вашей капитуляции перед собой. И перед своим будущим. Теперь оно будет другим. В нем будет меньше солнца.

Но если все упростить — как вы любите — да, вы победили. Снимаю шляпу. А что еще теперь я могу снять в вашем присутствии? Ведь прошлый апрель остался в прошлом.

И когда мы встретимся с вами снова, — а ведь это случится, — я не буду больше придерживаться тактики умолчаний, внезапных поворотов разговора, придерживать мысль, чтобы, усыпив бдительность, оглушить ею задремавшего противника. То, что между нами было — разве дуэль? Объятия — разве борьба? В таком случае, мне не хватило яда, мне не хватило презрения к вам, чтобы победить. Мне была бы неприятна победа, которая так порадовала вас. Разве этого я хотел?..

Извините, я поменял чернила — ручка перестала писать. Меняя стержень, я решил подкорректировать усатого классика. Человек создан для счастья, как птица для помета. Или все-таки для полета? Думаю, разные птицы созданы для разного. Так и люди: кто для счастья, кто — для сдачи самоанализов. (Я посвящаю их вам, о чем напишу на конверте, как только поставлю точку в этом письме). Похоже, я, кряхтя и постанывая, перехожу во вторую группу. Вы, дорогая, поставили точку в моей карьере счастливчика.

Более того, само бессмертие стало ускользать от меня — вернее, чувство бессмертия. Жутковатое ощущение вы внесли в мою жизнь своей невозвратимостью и необратимостью нашего расставания: я стал чувствовать, как время словно течет сквозь меня и вымывает из меня жизнь. Не надо морщиться: да, я сравниваю время с H2O, — но разве мало авторов поступали так же? Я в хорошей компании со всеми, кто когда-то молвил со значением — «река времени»…

В преддверии ворчания

Был стержень — наша умопомрачительная история, сила которой состояла в вашем умении прощать и моей способности ускользать. И эта смесь была крепче, чем сочетание чувств в той ясной и простой истории, которая сейчас начинается у меня и у вас — отдельно.

Я гораздо веселее и равнодушнее смотрел на женщин, и будущее мне казалось бесконечным. Но вы запустили меня в другое, одинокое будущее, где так много людей, встреч и эмоций, но нет ни одного лица, на котором бы остановился взор. И он стал печальным. Теперь я внутренне ворчлив, хоть и не подаю вида.

Когда вы были рядом, это парадоксальным образом сближало меня с другими женщинами, придавая каждой новой связи характер мимолетности — она исчезала, появляясь…

Другие женщины были лишь увертюрой, или послесловием. Их голоса сплетались в симфонию любви, где непобедимым мотивом был ваш. Но потом эту музыку попросили заткнуться. Насовсем не вышло — она хрипит и взвизгивает, хотя порой еще звучат красивые, но такие короткие и такие тихие мотивы. Главная мелодия исчезла.

Девушки, что вереницей потянулись после вас, заставляли вглядываться в них пристальней. Раньше времени и желания было меньше — ведь и то и другое принадлежало вам. И чем пристальнее становился взгляд, тем печальней. Нет, они не были хуже, единственный их неустранимый недостаток заключался лишь в одном: это были не вы.

И теперь, когда каждый новый персонаж в моей жизни стал претендовать на статус главного героя, я понял, как бедны мои встречи. И как одиноки вечера и ночи, наполненные чужими голосами, взглядами, телами. И я вставал утром и откашливался, и складывал губы в усмешку, и пытался избавиться от комка в горле.

И мне казалось, что этот мир утратил сердце.

Состязание. Первый раунд

…Кафе, кафе с таким дурацким названием, что его и не вспомнить без водки… Я сидел напротив, подавленный своими чувствами, и когда вы позволили мне, как это было раньше, поцеловать вас в губы, еще и еще, еще и еще, — все мое прошлое, все женщины, что были после вас, развеялись, как пыль.

Дорогая, у кого еще так бьется сердце при виде вас? Покажите мне этого смертного — я готов состязаться с ним в частоте пульса. Мое сердце победит — оно окажется проворней. Кого еще так бросает от ненависти к любви, от равнодушия к восторгу, стоит лишь коснуться ладони? Моя любовь, благодаря вам, пошла путем ненависти и отчаяния, но осталась любовью.

У кого еще темнеет в глазах, и рука тянется к бутылке, бутылка к рюмке, и после пятидесяти, шестидесяти, ста и тысячи глотков он понимает, что тушить любовь алкоголем имеет смысл только язвенникам — ведь у них есть шанс на самоуничтожение.

Вы, дорогая, помогаете моей карме — то, что другие черпают из искусства и религии, я узнаю благодаря отношениям с женщинами. Вы позволили мне узнать на своей шкуре столько философских понятий! А разве они имеют хоть какую-то цену, если их не прожить всем телом, всей душой, что, в общем-то, одно и то же?

Эта философия (о которой я вам вот-вот расскажу) прошла через горнило наших отношений — через ваши капризы, наши ночи, сначала необыкновенно прекрасные, а потом наполненные холодом, через вашу страсть, ушедшую в равнодушие, через ваше умение быть одновременно уступчивой и бескомпромиссной.

Вот вам маленький примерчик познания: подлинная непредсказуемость другого человека, неподконтрольность его тебе, а следовательно, несводимость его ни к какому твоему о нем представлению, а также невозможность овладеть им — остро понять это можно только в любви и перенести этот опыт на иные сферы. Это дает тяжелое чувственное знание, которое имеет более высокую цену, чем интеллектуальное. Вы мне его подарили. Без всяких просьб с моей стороны.

Спасибо.

Несколько ударов шпагой

Да, дорогая, кто не любит, тот всегда хозяин ситуации. Вы были абсолютной хозяйкой, и я не ошибусь, предположив, что эта роль доставляла вам удовольствие. Конечно, прошлое всколыхнулось и ворвалось в настоящее, и образы ваших унижений придали вам презрения и силы. Но разве я унижал вас? Я понимаю: каждый имеет право на интерпретацию, каждый. Но есть грань, за которой интерпретация становится ложью.

Ах, эти ваши упреки… «Измена!» Ну и что? Что из того? Ответьте мне, наконец, что же в ней катастрофического? А лучше ответьте себе — это будет потрудней.

Вам всегда нравился мой (употребляю ваше омерзительное выражение) «тонус», мои (цитирую с презрением) «легкость, юмор и жизнелюбие». Да, со словами вы никогда не дружили, пардон. А теперь подумайте: разве может такой человек не любить женщин? Я мирился с обратной стороной ваших достоинств. Вы же не хотели знать никаких обратных сторон, а они есть у всего, тем более — у таланта.

Я талантлив. А что поделать?

Не вижу смысла скрывать это неотступное ощущение.

Талант вдруг сверкнет, и что-то забеспокоится в женщине, до этого чувствовавшей себя в полной безопасности. И вдруг: кто-то представляет опасность! Пусть вот этот — небритый и худощавый, с телом, не обещающим никаких особенных удовольствий, но ведь я помню, как сверкнуло? Ведь сверкнуло же?

Попав под обаяние таланта, женщины расстегивали и распахивали, смотрели вдаль и вбок, искали что-то, снимали, еще снимали, а наутро…

Да что говорить, талант в первую очередь морочит голову его обладателю. Жертвами — случайными — оказываются те, кто находится рядом в момент твоих напряженных разборок с самим собой. И в поисках нового аргумента, нового поворота событий ты внезапным жестом призываешь в свою жизнь новое лицо, новую героиню, новое тело, а наутро… В конце концов, что такое утро по сравнению с ночью? Может быть, как раз оно недоразумение, а не ночь?..

Оставим в покое Кьеркегора?

Поперхнувшись глотком мартини и не прекращая любоваться вашей ладонью, я вспомнил слова Кьеркегора: «Лишь тот, кто познал тревогу, находит покой, лишь тот, кто спускается в подземное царство, находит возлюбленную, лишь тот, кто поднял нож, обретает Исаака». Перефразируем: только тот, кто развелся, готов к свадьбе, лишь тот, кто разделся, одет воистину…

Это звучит обнадеживающе для тех, кто ищет надежду — пусть не в реальном, так в идеальном мире. Я же, — и тут мой голос наполняется гордостью, — не нуждаюсь в надежде, я решительно продолжаю карьеру соединителя противоположностей. А потому не могу быть ни счастлив, ни несчастен. Таков мой выбор.

А помните, что я сказал вам, когда мы катались на американских горках, и вдруг остановились на самом верху этой адской карусели? Мгновение тишины, визг женщин и даже нескольких мужчин прозвучали до вашего вопроса. Вы, раскрасневшаяся от страха и такая хорошенькая, спросили меня, верю ли я в Бога. Вопрос был закономерен: мы могли упасть и разбиться в лепешку. Пардон, в лепешки (а то и здесь вы заподозрите меня в эгоизме).

Я ответил: «Я верю в противоречие». Да, это было не к месту, это было пижонством. Но я вторил вам, ведь ваш вопрос был не только пижонством, но и вопиющей пошлостью. Но, самое забавное, я говорил правду. И вспоминал при этом седобородого праотца. Именно в противоречие верил Авраам, который три дня в полном молчании вез своего сына, чтобы принести его в жертву.

Быть может, каждый способен ощутить частицу того, что чувствовал Авраам, когда занес нож над сыном, не в силах ни ослушаться своего Бога, ни убить Исаака. Авраам знал, что в этот миг сойдутся противоречия — и его сын останется жив, и он выполнит веление Бога. Непостижимый, великий парадокс заключается в том, что именно так все и вышло.

Снизим уровень и скажем так: можно хотеть соединиться, чтобы расстаться вконец… Можно одним жестом закрыться и открыться? Бывает, что в одной точке сходятся любовь и ненависть, желание быть вместе и острое чувство необходимости разлуки? Бывает ли, что побег и движение навстречу — одно и то же? А если пытаешься рассечь этот узел, распадаются чувства, и они уже мертвы. А если ты проживаешь ежесекундно эту изнурительную алхимию чувств, то однажды замечаешь, как любовь становится черной, но не теряет своей силы. Бывает ли нежная жестокость, жестокая нежность? Источник моей жестокости и нежности — один, и он глубок, и мне жаль, что вы отказались от этого приключения. Никто не предложит вам ничего, равного по глубине. И опасности.

Ускользнуть

И сейчас, когда моя любовь преобразовалась в светлую печаль, я бы хотел оставить вам завет: не забывайте чистить зубы перед тем, как ложиться в постель с новым любимым. Быть может, он не так влюблен, как я? Быть может, у него не хватит фантазии, чтобы преобразить этот запах в совсем иной?

Зная вашу ранимость, предостерегаю вас. Я так же мог бы вам дать еще несколько бесценных гигиенически-психологических советов, но лучше вам подорваться на этих минах самой. Я предвкушаю скандалы и кровавые разборки, к которым приведет ваша — назовем это так — оригинальность.

Да, конечно, я просто-напросто брешу, но почему бы не поселить в вас червячок сомнения? Получилось, я надеюсь?

…Да-да, вы правы, я снова заболтался, давайте вернемся в кафе. Хотя, мне кажется, вы уже бросили читать это письмо. Но сохраните и прочтите — несколько мужчин спустя…

Вы почувствовали, как легко можно приблизить того, кто вас все еще любит — пусть даже силой оскорбления и ненависти. И была близость. А наутро… Весеннее, стрекочущее птицами, зеленеющее деревьями утро… Со смехом, удивлением и равнодушием вы дали понять, что все случившееся было вам столь же безразлично, как цвет простыней, на которых вы лежали. Лежали… Да, все движения и положения вашего тела до сих пор вызывают в моем теле ломоту желания.

Когда вы позволили себя поцеловать и отвезти, и положить, и лечь сверху, вы победили. Если бы вы водрузили меж нами стену, вы бы оставили наше прошлое неприкосновенным, и тем самым дали бы ему шанс вернуться во всей непостижимости и красоте. Но вы отправили наше сближение в область незначительного и случайного. А для того, кто пытается расшифровать каждый ваш жест, во всем видит намек и подтекст и всегда ищет что-то большее — согласитесь, такой факт оглушителен.

И тогда я понял, одно из моих сердец — то, которое хранило вас — разбито. До той минуты, когда я поцеловал вас, оно было невредимо, и даже разлука не расколола его.

Вести с озер

Я смотрел в ваши глаза и — впервые — не видел там себя. И я подумал: что такое забвение? И почему я так боюсь его? Поверите, что, испытывая этот страх — не найти себя в вас, и пытаясь коснуться вашей ладони, — я на минуту заснул? Да, зная меня, вы в это поверите… Но и во сне не прекращалась пламенная работа моей мысли. Я думал: что мы на самом деле забываем, когда нам кажется, что мы забыли? И что это значит: ощущать себя забытым?

Забвение — это когда часть твоей жизни уходит в небытие. То, что не держится в памяти, и тот, кого не держат в памяти, уходит из жизни в самом прямом смысле этого слова. В мгновение разрыва с человеком, который был тебе близок, смерть проявляет себя несомненно: она есть.

Ты сам, когда-то отраженный и запечатленный в душе другого, в его сознании, исчезаешь. Крупная неприятность заключается в том, что я ощущаю этот процесс почти физически. Наверное, поэтому мне, столь жаждущему (уж вы это знаете, как никто) любви людей и боящемуся смерти с детства, доставляет такую боль любой разрыв.

Само слово «разрыв» ужасно.

В одной из летописей — кажется, славянских — есть притча о черном озере, в котором страдают самые страшные грешники. Кто погружается на его дно, тех ЗАБЫВАЕТ БОГ. Жуткие слова. Если соединять в своем сознании великое и малое, события значительные и неприметные, то вот что я бы предположил: скорбь от разрыва с тем, кого ты по-настоящему любил, — это весточка с озера, где Всевышний предается своим божественным играм, забывая нас…

Все это мелькнуло в минутном сне. И, глядя и гладя, я старался отогнать жалящие вопросы: кто тот счастливчик, что не сознает своего счастья? Кто проник в ваши сны? Кто заставил вас перестать чувствовать, что даже одно прикосновение чужой руки к вашей, даже мысль об этом — измена мне? Когда ваша чувственность ускользнула от меня? Когда я перестал быть точкой отсчета — эротического, а значит, и духовного? Где он, где этот человек? Я ищу его, и ничего так сильно не желаю, как не найти его…

…И вот я уже бегу, бегу за ним, за разлучником, разворачиваю его — боже мой, ну и морда! — и кричу прямо в нее: «Ты получил ту, из-за которой я не сплю почти год, ту, которая разрушила две семьи и четыре сердца посредством меня, ту, которую я успокаивал ночью, когда она просыпалась от страшных снов…»

«Не тяни меня за рукав!» — строго заявляет он. Боже мой, ну и голос, как скрежет тренажера. Но конечно же, я необъективен; продолжаю скандал: «Одно прикосновение к ней вызывало эрекцию, эрекция — поток мыслей, и в нашей любви рождалось все, кроме детей и денег! Все-все, кроме только них!»

Что за ответ я вижу в его будто заплывших жиром глазках? Это еще ужаснее, чем ваш уход! Он изумлен моим страданием. Он полагает, что вы не стоите таких волнений. Он вообще полагает, что волнений надо избегать. Как этот муж-ж-жик с кастрированной душой добрался до вас? «Не разумию», как говорил мой польский друг, прекрасный артист, с горечью наблюдая, как его красавица-подруга флиртует с осветителем.

«Не разумию!» — кричу я ему в рожу, а ноги мои дрожат, ведь я и правда не разумию, что он делает в вашей жизни, почему так запросто разгуливает по ней, с какой стати у него такой хозяйский вид…

«Отпусти мой плащ и сойди с моей ноги», — его голос суров. Он вырывается и поворачивается ко мне своей накачанной спиной… Плетусь, ускоряю шаг, бегу… «И что, и что, ты придешь к ней, и она тебя поцелует? И что, и что, ты снимешь с нее одежду? Нет, судя по твоей физиономии, ты сорвешь… А дальше? Все, что было моим, станет твоим? А я? Я ведь остался в ней! Выходит, ты и до меня доберешься? То-то я последнее время себя плохо чувствую… Тобой же землю надо копать…»

Удар — сильный, но вместе с тем изящный и легкий; такого я не ожидал от этого субъекта… Восхищаясь ударом, я лечу лицом в лужу. «На выставке бульдозеров ты занял бы первое место!» — кричу я ему с земли, поверженный, но не утративший достоинства… Он уходит, и походка его легка, и каждый шаг приближает его к вам, а я лежу на земле, и мне почему-то становится хорошо…

Не поднимаясь, начинаю знакомиться с проходящей мимо очаровательной рыжей девушкой, и она улыбается мне — видимо, околоземные знакомства ей в новинку. Увидев, что ей максимум двадцать, решаю оставить прыщавую, а равно и гладкокожую молодежь в покое. Бог знает, от каких невзгод уберегло эту девочку мое плохое настроение, созданное вами…

…Так можно ли вспомнить небывшее? А возможно, что это такое мерзкое бывшее, что инстинкт самосохранения советует отнести его к разряду неприятных, но неотступных фантазий? Кто его теперь разберет…

И физически, и метафизически!

Ах, да! Здесь надо воскликнуть именно так: «Ах, моя самонадеянность»… Мне так часто и быстро удавалось то, чего не могли другие, мне так часто сходило с рук, так многое прощалось, так многое удавалось думать, делать и чувствовать одновременно, я был так очарован хаосом собственных поступков, что забыл, напрочь забыл про необратимость.

Но вот явились вы со своей нелюбовью, которую решили продемонстрировать, вручить мне, уйти и оставить меня с ней… И я понял, что есть предел и моим возможностям. Что есть рубеж. Что, невзирая на всю сложность чувств, жизнь проста. И нельзя сесть на коня и поскакать в четыре стороны сразу. А ведь мне это так часто удавалось — и физически, и метафизически, прошу прощения за проявленное в конце, начале и середине фразы самолюбование. А чем же еще любоваться? Вас утром, обнаженной, не нахожу подле…

Хотя — будет вечер, будет ветер, который унесет вашего нового спутника в далекую страну, где когда-то приземлились Элли с Тотошкой, и тогда, случайно и закономерно, явлюсь я, и снова будет весело и больно, высоко и жутко, легко и тяжело…

И снова твой пот, твои губы, и снова страсть, и наслаждение, и боль. Это вырвавшееся «ты» после поцелуя в кафе лишь на миг зазвучало как раньше, а пока твое «ты» холоднее, чем «вы».

Но зачем приближать прошлое и торопить будущее? Останемся в отчаянно очевидном настоящем. Ведь оно оказалось хуже, чем я думал, начиная писать это письмо.

Бесконеч… Бесконеч… Забыл, как это пишется?

А потом наступило то, что в мещанской драме назвали бы счастливым финалом, а в нашей истории может именоваться только катастрофой. Как говорили древние греки: прошлое не могут изменить даже боги. Вот что добавил бы я: прошлое — единственное, чего не могут отнять даже боги.

Но один час моего прошлого я попросил бы уничтожить. Погрузить в то самое, Богом забытое, озеро. Ведь случилось непоправимое: ваш приход, желание все вернуть, и глаза, в которых печаль смешалась со слезами. И все настойчивей звучал мотив — вернись, все слова и жесты звали меня.

Вы пожелали прекратить наше приключение — зачем? Ведь мы давно попали в ситуацию, которая не может закончиться мирной жизнью. Вы открыли, что исток вашего равнодушия — неугасающий интерес, а холод — следствие неостывающей страсти. Нет, не страсти — это ушло. Но того чувства близости, которое не исчезает даже во сне, а это покрепче, чем страсть. Но противоречия, которые вы продемонстрировали, мне неприятны: ведь они банальны. Более того, от них веет расчетом.

Итак, все встало на свои места. Приключение завершилось. Как сказал один из героев Кундеры: теперь ваши ботинки пойдут по свету немного грустнее. Одна из линий жизни, очаровательно рассыпанная на отдельные мгновения, собралась в историю, простенькую, как песенка об угасшей любви.

А раз ваше возвращение положило конец нашей истории, то пора закончиться и моему длинному, многословному письму. Теперь мои слова больше не принадлежат вам.

Эти были последними.

* * *

Властью, данной мне грантодателем, я вымарываю дискуссию, случившуюся после прочтения письма Натана. Скрою я и причины, побудившие меня это сделать: ведь тогда мне придется обнажить мои мотивы.

Лучше расскажу о том, что произошло ночью.

Разноцветные медвежата

Я проснулся от странного шума — словно стая мышей захватила первый этаж и хозяйничает, и грызет, и прорывает норы…

Я устремился на первый этаж в ночной рубахе (да, у меня есть любимая ночнушка, и я без стеснения заявляю, что на ней изображены разноцветные медвежата).

На первом этаже я замер. Показалось мне, что остолбенели и медвежата.

Астрофизик, обернутый в простыню, попирал ногами стол. Он поставил перед собой чучело енота и с упоением декламировал цитаты из текстов Натана, которые были уничтожены. (То ли они опережали время, то ли безнадежно устарели — тут наши мнения разошлись — но мы единодушно сочли эти тексты вопиюще неуместными).

Астрофизик, подобный римскому сенатору, увещевал чучело енота:

— Вот что скажет новый московский царь, приход которого я предчувствую. Вот что он возвестит, когда осознает, для каких целей была создана Господом Россия, столько горя принесшая миру: «Я учреждаю первое в мире христианское государство», — обращался астрофизик к чучелу, торжественно воздвигнув на свою голову корону из подушки. — «План мой прост и ясен, как Его заповеди. Я упраздню армию, я открою границы, я уничтожу суды. Только эти мои приказы будут охраняться насилием. Во всем остальном мы станем следовать тому, что говорил Он».

Тугрик внимательно слушал ученого.

— «Я стану руководствоваться в политике любовью, которая не допускает исключений: любовь к иноверцам и инородцам, любовь к тем, кто в помрачении считает себя твоим врагом». Какая еще политика имеет смысл? Все остальное — продолжение абсурда и отчаяния, в котором люди живут тысячелетия. Вы скажете мне — это безумие? А все ваше мироустройство, ощетинившиеся друг против друга страны и народы — не безумие? Все, что вы с таким энтузиазмом защищаете — не безумие? Все, что вы готовите для других государств и народов — не сумасшествие? Никто никогда даже не пытался применить к устройству государства то, о чем говорит христианский Бог, которому каждый день молятся миллиарды. Или его заповеди — это шутка, которую все повторяют уже третье тысячелетие?

— Ничего себе, шуточки, — тихо отозвался я, пытаясь прервать пугающе вдохновенную речь ученого. Он обернулся, бесстрастно зарегистрировал мое присутствие, и продолжил, обращаясь теперь и ко мне, и к еноту:

— Я вижу улыбки скептиков, я слышу усмешки реалистов. Но путь, которым нас ведут реалисты — катастрофичен. Мы — все вместе — погибаем в пожаре, который длится тысячелетия. Кто же бросает дрова в это вечное пламя? Умники, скептики и реалисты! Так не разумней ли стать идеалистами? Пока не поздно? Вот моя мечта. Что в ней такого несбыточного?

Повисла пауза. Енот стоял на задних лапках, чуть наклонив голову влево (хотя, как мне казалось, в начале речи астрофизика она была отклонена вправо).

— Преображение мира начнется с России! — возгласил сенатор, и енот (я готов поклясться!) приоткрыл ротик. — Звезда воссияет с Востока! И простятся все наши преступления, и смоется пролитая нами кровь. Мир или разоружится, или погибнет, и первыми руку любви протянем мы! Нам поначалу не поверят, нас осмеют и отвергнут! Но мы сделаем все, чтобы мир простил сотворенные нами кошмары!

Я подошел к раковине; вода заструилась в стакан, который я поднес сенатору. Тот благодарно выпил, и огляделся вокруг изумленным взглядом. Он постепенно освобождался от впечатления, произведенного собственным выступлением.

— Я лунатик, — заявил он кротко, нащупывая ногой стул и покидая место выступления, — Я завтра уже все забуду, — пообещал он, не глядя в глаза ни мне, ни еноту, — И вы, пожалуйста, забудьте…

Неумело изображая лунатика, он косолапо прошествовал в свою спальню.

Мы с Тугриком остались одни.

Я зачем-то погрозил еноту пальцем, погладил медвежат на левом рукаве рубахи и направился к себе. Однако, мои ноги сами сменили маршрут и привели меня к спальне астрофизика. Я постучал, и он тут же робко откликнулся: «Входите».

— Что с вами? — спросил я сочувственно, но не теряя дистанции.

— Кошмары терзают… — признался он. — Иногда… Нет, часто. Разрушенные города, дым и пыль, слезы и вопли, и кровь, кровь, кровь… И надо всем этим гремит гром: «Это ваша вина!»

— Чья — ваша?

— Наша… И вдруг мне, в вашем чудесном доме примечталось, привиделось, как кто-то из глав государств, именующих себя христианскими, набрался смелости и осудил национализм как ересь наипервейшую, и патриотизм как ересь наивторейшую. И что это был российский правитель! Ай хэв э дрим, как говорится…

И астрофизик забормотал совсем уже какую-то невнятицу, не поднимая голову с подушки: вид у него был пристыженный и торжественный. Я от комментариев намеренно воздерживался.

— Ну или не российский правитель, пусть. Но только у христианских стран есть шанс и долг подать всем государствам и народам такой пример — ведь лишь для нас нет ни эллина, ни иудея, да? По крайней мере, я об этом где-то читал…

— У Натана?

— У Натана, — тихо ответил он, — Если бы его не понесло в космос, он был бы… Герой, наверное?

— Поспите, мой дорогой. Вы лучше меня знаете, что Натан говорил и прямо противоположное.

— Мерзавец, — неуверенно заявил астрофизик.

— Поспите.

И я закрыл за собой дверь.

Плевки и кощунства

Наутро мне стали ясны причины ночного выступления астрофизика. Оказалось, что он не стал выбрасывать сгоревшую главу с Натановыми кощунствами, хотя я просил его об этом. Пакет с пеплом он сохранил и держал в своей комнате, где постепенно пропитывался идеями Натана: страницы сгорели не целиком, кое-где проступали отдельные фразы и даже абзацы. И сегодня утром, после беседы со мной, в комнату астрофизика забрался богослов (как он выразился — «по-соседски»). Под вопли астрофизика он вытащил из-под матраца пакет и предъявил его всем нам в гостиной.

Богослов предложил опубликовать те фразы, «которые ой как неспроста пощадил огонь».

— Например, вот эти, — он протянул мне обрывки обгоревших страниц.

Сгорят убитые слова — патриотизм, церковь, родина — и никогда не восстановятся из пепла, если (огонь)…

С падением этой власти мы утратим саму историю… Мы окажемся в безвоздушном (огонь)… Церковь, служившая этой власти как рабыня, никогда не возродится. Только если (огонь)… Колоссальная метафизическая катастрофа (огонь)… Великая отечественная война, на которую опирался дракон, на памяти о которой он возносился все выше, тоже рухнет в сознании народа — рухнет, но не исчезнет. Отныне рядом с великим подвигом сразу будет возникать драконья морда. И только если (огонь)… Как бы борьба с фашизмом не обернулась (огонь)… Всем народом превратимся в тех, кого ненавидим… О, эти ловушки истории! Как в них поначалу уютно!.. Но когда они захлопываются, мы сгораем в них, полагая, что сжигаем врага…

— Ничего не понятно, — заявил с дивана Сергей Александрович. — Но если смотреть зорким лингвистическим глазом, то понятно все.

— Это публиковать бессмысленно, — вынес я решение. — Что утрачено, то утрачено.

— Так ведь не утрачено, — дерзновенно шепнул батюшка.

— Нам мало проблем? Мало травм? — поинтересовался я у отца Паисия, из принципа на него не глядя. — Нам нужно погружать себя в сомнительный и опасный контекст? Мы разве разделяем все вот это?

— А тут-то что опасного? — и батюшка с хамоватым смирением принялся зачитывать: — «Мы обязаны рассказать о необъяснимых событиях, которые случились в ночь явления Канта Эйпельбауму. В ту чудесную ночь великий философ явился Натану и объяснил, что бессмысленно следовать нравственному императиву в городе, где полгода нет неба над головой. Вообще никакого, не то что звездного…»

— Москва… — вздохнул богослов так мечтательно, словно мы находились далеко от нашей столицы. Батюшка упрямо продолжил:

— «Именно в эту ночь в Калининграде десятки изумленных горожан и горожанок, задрав головы, роняя шапки и шляпки, наблюдали, как над старой площадью пронесся Иммануил Кант. Он был в белой шелковой рубахе, поскольку использовал свой камзол в качестве ковра-самолета, а тростью указывал путь в столицу России. Наш покойный коллега-ученый был весьма воодушевлен, и научная совесть не позволяет нам скрыть поразительный сюжет, развернувшийся в калининградском небе. Кант снял треуголку и огласил площадь с небес: „В Москву! В Москву! В Москву!“ За ним устремились три девицы, повергая в шок и без того ошеломленных горожан. Кант решительно отогнал девиц тростью. Они смирились, спустились на площадь и смешались с толпой, чтобы начать усердно трудиться в глубинах славного города. А философ продолжил свой небесный путь».

— Не пытайтесь отвлечь нас! — я повысил голос на батюшку, ведь именно эти (и им подобные) страницы наших исследований бесили меня. — Мы твердо договорились отправить все это в огонь! — я немножко снизил тон, — Не всякий черновик достоин публикации: это первая заповедь ученого. Так говорил мой покойный учитель. И вообще, мне казалось, что эту часть исследований я спрятал в сейф? Как она попала в этот пакет?

Батюшка почему-то покраснел. Я протянул пакет пристыженному астрофизику; тот принял его, глядя в пол. Я попросил астрофизика спрятать в пакет полусгоревшие листки Натана и поскорее избавиться от них.

Политолог многозначительно кашлянул, и я понял, что мое поручение лишено смысла: не станет астрофизик уничтожать то, что стало ему так дорого. Тогда я решил сделать это сам.

Когда все разошлись по своим, как говорил отец Паисий, «роскошным кельям», я остановил в коридоре психолога и шепотом спросил его (не без иронии, разумеется), может ли безумие передаваться воздушно-капельным путем.

— От филолога к астрофизику? — уточнил он.

— Пока что к нему, но вдруг мы — следующие?

Психолог отрицательно покачал головой:

— Такие случаи науке неизвестны. Вы сами знаете, что это происходит от нефизического соприкосновения с Натаном, и то ли еще будет. Впереди же суд…

Ах, да…

Суд…

Интеллектуальное дитя

Всеобщее озлобление ураганными волнами накатывало на Эйпельбаума: у стен тюрьмы собирались митинги и пикеты. Демонстранты требовали ужесточения содержания и, по возможности, пыток. Мнение народа сформулировал для журналистов ГЛАИСТа бородатый, добросердечный, но глубоко оскорбленный мужичок: «Ради такого случая требуем введения смертной казни!»

Натан и Тугрик сидели, прижавшись друг к другу и прислушиваясь к раскатам народного гнева. По ночам гнев усиливался.

— Просто музыка, Нати. Это и есть признание.

— Когда я стал им всем врагом? Что я такого написал, кроме правды?

— Ты интеллектуал и дитя, Нати, и в этом твое очарование! Интеллектуальное дитя, если точнее.

— А ты енот-умник.

— Какие обиды между нами? — вскричал енот. — А знаешь, почему я тобой особенно горжусь? Ты ведь пугливое создание. Не спорь. Пугливое. Дай обниму! Черных котов опасаешься? — енот загнул пальчик. — Конфликтов — любых! — боишься? — Второй пальчик загнут. — Хотел бы жить, ни с кем не споря и не ссорясь, просто принимая почести и награды? Ой как хотел бы, Нати! Но когда до принципов доходит, тут и настигает тебя бесстрашие, тут ты начинаешь действовать во вред себе и на пользу истине! Так что, пиши, Нати. Пиши, что Бог на душу положит, и не спорь с судьбою и енотом.

* * *

Натан не спорил и продолжал писать, являя изумленной и оскорбленной России синтез художественности и правды. Отважный творческий путь привел его к единственно возможному результату: на заключенного Эйпельбаума было заведено шесть уголовных дел.

Вот что писала «Российская газета», главное печатное подразделение ГЛАИСТа: «В сборнике рассказов „Из глубины“ Н. Эйпельбаум оскорбил всех. Он опорочил церковь, покусился на историческую память, унизил власть имущих, лягнул патриотов, оплевал войну, прошлую и будущую, осмеял наших дипломатов, и далее — по всему почтенному общественному спектру! Какое счастье, что никто из нас не прочел этих „произведений“! Эти „книги“ были арестованы на складах, а следом за ними арестовали всех, от корректоров до наборщиков — по всему презренному издательскому спектру».

Завели уголовное дело и на Тугрика, поскольку было установлено, что именно он с помощью высокочастотного хвоста передавал произведения Эйпельбаума для публикаций.

В ночь со среды на четверг Натану объявили, что суд состоится завтра. Приползший в камеру товарища по холодному каменному тоннелю енот застал Натана в настроении торжественном. Тугрик был потрясен окончательным преображением Эйпельбаума в русского писателя: оно началось, когда Натан принялся жечь глаголом отечественные сердца, и в ночь перед судом завершилось.

— Воображаю, какой поднимется вой, когда они тебя увидят, Нати! Ух, воображаю! Можно, я тебе бороду расчешу?

И енот коготками принялся расчесывать окладистую бороду Эйпельбаума, которая стала бурно расти, едва лишь Натан взялся за перо.

Как выпускник Сорбонны заявляю

В пятницу, когда часы на здании Мосгорсуда пробили двенадцать и светлый апрельский полдень вступил в свои права, на суд прибыл автозак с заключенными Натаном Эйпельбаумом и енотом Тугриком.

Толпы обиженных взвыли от нового оскорбления, которое нанес им Эйпельбаум: он стал кощунственно похож на Льва Толстого. Возмущенные приставы ринулись отрывать ему бороду, но усилия были тщетны: борода действительно принадлежала Эйпельбауму. Изменилась даже форма носа Натана: теперь это был самый настоящий, толстовский, мясистый и грубый, почти крестьянский нос, абсолютно идентичный тому, что когда-то украшал лицо великого романиста. Наличествовали также ветвистые седые брови писателя-пророка. Знаменитая толстовская крестьянская рубаха приросла к телу Натана: сорвать ее не получилось, как ни старались приставы.

Собравшаяся у входа пресса негодовала. (За день до суда журналисты сделали официальное заявление: они наконец-то поняли, что имел в виду Эйпельбаум, когда на площади требовал «предъявить языки» и признал их «неутомимыми, готовыми к работе». Журналисты, как следовало из заявления, тогда решили, что «новый начальник имеет в виду ласки чувствительных мест руководства. А это, оказывается, была оскорбительная для нашей профессии метафора, смысл которой мы осознали только после заключения Эйпельбаума под стражу»).

Увидев кощунственно преобразившегося Натана, журналисты ринулись помогать судебным приставам. Негодующий Арсений отдавал своим сотрудникам приказы: «Один снимает на камеру, остальные снимают одежду с гада! Вышелушим подонка из толстовской кожуры!» Сам Арсений принялся разоблачать лицо Эйпельбаума: пока приставы и журналисты тянули подсудимого за бороду, он ухватился за обновленный Натанов нос, поскольку был убежден, что под ним затаился прежний нос Эйпельбаума. Надежды Арсения не оправдались: нос был в единственном экземпляре и упорно держался на лице подсудимого.

Вышелушить Натана из Толстого не удалось никому…

Оскорбленная публика ахнула и приподнялась, когда, величественно пыхтя, опираясь на посох и сурово глядя из-под густых толстовских бровей, в зал вошел подсудимый Эйпельбаум. Трое экзальтированных мужчин порвали на себе рубахи и принялись в отчаянии рвать волосы на себе и соседях. Поднялся стон и плач; люди, лишающиеся волос, клялись, что никогда не простят Эйпельбауму надругательства над святынями русской культуры.

Щегольски одетый прокурор, молодой, но уже облысевший, с хищной радостью наблюдал за беснованием толпы. Когда Натан что-то чуть слышно прошептал, прокурор поднял руку, и беснование прекратилось: гособвинитель был великим укротителем общественных бурь.

— Слышали, что пробормотал подсудимый? «Прости их, ибо не ведают, что творят»! Знаете, откуда цитата? Понимаете, кем он себя возомнил? — прокурор опустил руку, дав отмашку новой буре. Страстные любители судопроизводства — хранители русской культуры и православия — завопили от сильнейшей душевной боли. Новая травма оказалась более жгучей, чем предшествующие: хранители кричали, что не позволят очернять великого писателя и великую церковь.

На заседании присутствовал филолог-аспирант, вызванный в качестве эксперта: лишь ему было позволено прочесть запрещенные произведения Эйпельбаума. Все остальные, здесь присутствующие, оскорбились в пересказе. Поднявшись с места, аспирант-эксперт обратился к возмущенным хранителям: «Должен заметить: у Льва Николаевича Толстого был конфликт с церковью. Потому нельзя одновременно защищать от Эйпельбаума и церковь, и Толстого. Это будет нарушением как обычной логики, так и логики истории».

Увы, это были последние слова эксперта на суде. Прокурор приподнял черную папку и прихлопнул ей невидимую муху. Похоже, это был тайный сигнал, поскольку сразу после этого один из хранителей запустил в аспиранта пресс-папье. Молодой эксперт схватился за левый висок, зашатался и рухнул. Он был субтилен, потому произвел грохот не сильнее, чем если бы на пол упала вешалка.

Сумрачный судебный пристав и насупленный врач неспешно приблизились к аспиранту, чтобы оценить, каковы его шансы на продолжение участия как в заседании, так и в жизни. Результат врачебной оценки был неутешителен, и эксперта увезли на скорой, которая, увы, ехала в больницу чрезвычайно медленно.

С прискорбным молчанием наблюдал Эйпельбаум за исключением эксперта из процесса.

Прокурор потребовал занести в протокол заседания «создание провокационного образа, приведшее к членовредительству». Судья — молодая сероглазая блондинка с тонким, мастерски нанесенным слоем макияжа на капризном личике — выразила согласие. Прокурор благодарно улыбнулся и послал судье сообщение: первым делом Богородицу, вторым — бьющееся, пронзенное стрелой сердце. Жрица Фемиды благосклонно приняла оба месседжа и отправила их в папку «удаленные», где хранились анонимные приказы от начальства и лирические послания вроде только что полученного.

Три часа прокурор зачитывал и перечислял, сокрушался и удивлялся: «Как один человек мог совершить столько преступлений? Как личность, уже заключенная в тюрьму, уже отбывающая наказание, ухитрилась многократно нарушить Уголовный Кодекс? Не покидая камеры, господа! Что же произойдет, если мы позволим Эйпельбауму выйти на свободу?» — приятным баритоном негодовал прокурор, пытаясь повернуться к миловидной судье в профиль (обвинитель знал, что его фас не столь привлекателен). Не меняя выгодной визуальной позиции, прокурор предоставил слово подсудимому.

Натан оглядел журналистов ГЛАИСТа, своих бывших подчиненных, которых совсем недавно на площади у Останкинской башни он трепал по щечкам и гладил по головкам. Теперь эти воспоминания были для инфовоинов оскорбительны: ведь тогда они не знали, что подставляли свои щечки и головки под предательскую руку. Глаза журналистов горели огнем мести.

— В одном из своих произведений я назвал происходящее в таких залах «комедией суда», — произнес Натан голосом негромким и внушительным. — Именно ее вы и разыгрываете, господа комедианты. Знаете, о чем я думаю сейчас? Чего во мне больше: презрения или жалости к вам?

Присяжные, чьи умственные взоры блуждали в неведомых юридических далях, посмотрели на Эйпельбаума с гневом и пристрастием.

— Вы такие же жертвы, как я, просто вам удалось заглушить совесть. Потому я бы хотел обратиться к первому лицу государства. Ваши советники говорят вам, что нашему народу как было свойственно когда-то православие и самодержавие, так оно свойственно ему и теперь и будет свойственно до конца дней. И потому для блага народа надо во что бы то ни стало поддерживать эти две связанные между собой формы: религиозного верования и политического устройства. Но ведь это двойная неправда! Во-первых…

Судья так опешила, что только на словах «двойная неправда» очнулась и категорически запретила подсудимому упоминать первое лицо. И посоветовала не обращаться к ней и к присяжным в уничижительном тоне, вскользь напомнив Натану, что от них зависит его судьба. Эйпельбаум бросил на нее из-под могучих бровей лукавый и сострадательный взгляд; и на судебную арену вновь вышел прокурор, и тут же впал в ярость — то ли демонстративную, то ли искреннюю: он сам уже давно в этом не разбирался.

— Подсудимый демонстрирует упорство в преступлениях, а не раскаяние! — уши прокурора покраснели от гнева. — Ко всем правонарушениям он добавил оскорбление суда!

— Блестящая линия защиты, — иронически заметила хорошенькая судья и так обольстительно закатила глазки, что по телу прокурора прошла судорога восхитительных предчувствий. — А кстати, — погрозила она коротеньким пальчиком прокурору, — где адвокат подсудимого?

— Он выбрал своим защитником енота. Без вашей санкции я не решился вызывать в зал суда животное, пусть даже говорящее.

— Кого-кого подсудимый выбрал защитником? — судья изогнула брови изящной дугой.

Прокурор подтвердил, что судья не ослышалась. Подошел и шепотом напомнил судье, что это тот самый енот, который баламутил народ, будучи медиа- и политической звездой.

— У вашего енота, — сомкнув брови, обратилась судья к Натану, — есть юридическое образование?

Натан не проявил никакого интереса к вопросу судьи. Она дважды окликнула его, пробормотала, глядя в пол: «беспредел какой-то», и обратилась к прокурору — есть ли у зверя диплом юриста и состоит ли он в адвокатской коллегии?

Обвинитель, радуясь возможности снова приблизиться к судье, поднес ей диплом об образовании Тугрика.

— Надо же, — недоверчиво сморщила лобик судья. — Действительно Сорбонна?

Прокурор с веселым недоумением пожал плечами: «Да хоть Гомельский техникум, какая разница?» Соблазнительный судейский пальчик снова погрозил прокурору, и тот, слегка смутившись, напомнил, что Тугрик проходит обвиняемым по «делу Эйпельбаума», что, возможно также является препятствием для участия в процессе? Судья брезгливо махнула ручкой и дала согласие на участие енота в процессе.

Два пристава внесли клетку с Тугриком: он был в лиловом, очень ему идущем деловом костюме, в очках с серебристой оправой и наручниках. Клетку поставили между судьей и прокурором. Судья перевела взгляд с Натана-Толстого на енота-адвоката, вздохнула и вынесла вердикт: «Цирк!» Она устало приказала приставам снять наручники с енота и не без удовольствия принялась разглядывать свои перламутровые ноготки.

Тугрик стал разминать лапки, бормоча:

— Наши пальчики писали, наши пальчики устали, мы немножко отдохнем и опять писать начнем. Да, господин великий писатель? — обратился енот к Натану. Тот поприветствовал Тугрика поднятием посоха.

— Кстати! Откуда у подсудимого палка? — нахмурилась судья.

— Говорит, что без нее ходить не может, — произнес прокурор тоном, которым повторяют отъявленную ложь.

Судья покачала головой, прокурор шевельнул мизинцем, и посох у Натана конфисковали. За это время с енотом произошли метаморфозы: черным цветом засверкала на нем судейская мантия, а на голове возник парик. Судья надменно молчала, хотя причины для возмущения были: Тугрик теперь полностью повторял ее внешний облик (даже цвет его парика совпадал с цветом ее волос).

Деловито откашлявшись, енот приступил к защите Натана.

— Господа присяжные заседатели, — Тугрик сдержанно, с достоинством кивнул присяжным. — Ваша честь, — снова кивок, еще более достойный. — Я давно наблюдаю за этим уникальным человеком. Уверяю: он не выбирал свою судьбу. Неужели вы думаете, что мой подзащитный не хотел бы тихо досидеть свой срок? Но вот, — Тугрик указал на неустранимый толстовский облик Эйпельбаума, — потому что талант — это болезнь. Эйпельбаум заболел, хронически и навсегда, высокой болезнью всех истинных деятелей русской культуры.

Обвинитель, ухмыляясь, сделал пометку в деле Эйпельбаума — поставил изящную черную галочку. Теперь в деле Натана, исполненном обвинений и общественных упреков, парила птица, созданная прокурором.

— Что чувствовали наши выдающиеся художники, со скорбью и любовью оглядывая Россию? — обратился енот в зал. Оглядев хранителей, Тугрик поморщил черный носик. — Поразительно, но на протяжении веков они видели то же самое, что видит сейчас Эйпельбаум. То же самое, что видим мы. Но мы можем закрыть глаза и прижать уши, — Тугрик продемонстрировал прижатие ушей и зажмурился: — А они! Не могут! — повысив голос и широко раскрыв глаза, Тугрик указал на Эйпельбаума. — У истинных деятелей русской культуры нет выбора: они обречены свидетельствовать о несправедливости и требовать правды. Потому что в бескрайнем океане фальшивок в России есть только две силы: искусство и власть. Они вечны. А кроме них — у нас нет ничего.

— Прям совсем ничего больше нету? — сокрушенно покачал головой прокурор, и судья сделала ему ласковое замечание: не перебивать сторону защиты.

— Как вы думаете, почему я, находясь в заключении, с такой легкостью получил в Сорбонне степень бакалавра по семиотике? — обратился енот к залу и снова поморщился, на сей раз с большей досадой. — Мне помог мой горький русский опыт. Знаете, как называлась моя диссертация?

— Откуда нам знать подробности вашей биографии? — с досадой откликнулся прокурор. — И главное, зачем?

— Она называлась: «Кровавая битва между означаемым и означающим на территории России».

— Вы какой факультет закончили? — грозно осведомилась судья.

— Два, ваша честь, два факультета и один спецкурс — заочно и великолепно. И сделать это мне помогла Россия. Скажите мне, в какой еще стране название так яростно, так свирепо противостоит сущности? Пресса? Суд? Полиция? Вы — судьи, журналисты и полицейские — прекрасно понимаете, насколько вы не судьи, не журналисты и не полицейские.

Раздался журналистский ропот. Присяжные разгладили морщинки на мантиях и приготовились вынести приговор. Приставы нахмурили служебные брови.

— Занесите в протокол еще одно оскорбление суда, — негромко потребовал прокурор.

— Я говорю все это не для того, чтоб вас обидеть, — тон Тугрика был миролюбив, — хотя, должен заметить, вы хитро устроили дело: чтоб вас не обидеть, нужно постоянно врать.

— Кто вынуждает вас врать? — повысил голос прокурор, снова впадая в гнев, то ли искренний, то ли притворный. Судья погрозила ему пальцем. На сей раз это был мизинчик. Тугрик догадался, что пальчик судьи вызвал в прокуроре неконтролируемые эротические ассоциации.

— Да тут еще и «Декамерон»… — мрачно восхитился енот. — Литература и произвол, произвол и литература… И больше ничего в этой стране нет и не было…

— А театр? — вскричал с первого ряда самый горластый хранитель.

— Позор Сорбонне! — гаркнул его сосед.

— Подумайте, почему такую сумятицу и смуту произвел человек, который всего лишь назвал вещи своими именами? Не нарушил ли он какую-то конвенцию? Не раскрыл ли тайный сговор сущностей и наименований?

— Вы не на лекции по семиотике, господин… — судья посмотрела в бумаги, лежащие на ее столе, — господин Тугрик. Переходите к существу вопроса.

— А я именно в нем, в существе. Я в самой глубокой норке смысла, госпожа антисудья.

Прокурор раскрыл было рот, но судья сделала запрещающий жест и обратила миловидное личико к еноту. Если бы енот был телепатом, он бы узнал, что судья решила прибавить к рекомендуемому следователем сроку еще пару лет. Или больше — в зависимости от масштабов енотьего хамства (которое, судя по всему, лишь начинало обнаруживаться).

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это саммари – сокращенная версия книги «Война чипов. Борьба за самую важную технологию в мире» Криса...
Разжалованный штабс-капитан Анатолий Чванов – уголовники кличут его Толиком Дерзким – по дороге на к...
«Аэропорт» – роман-бестселлер Артура Хейли, вышедший в 1968 году. Вымышленный город, где находится к...
Как далеко во тьму веков уходят корни волшебной народной сказки? Каков скрытый изначальный смысл дей...
Для своего развлечения богиня Смерти поменяла местами двух девушек из разных миров – и не прогадала....
Аристократ и падчерица трактирщика. Ледяной маг и огненная ведьма. Он обласкан властью, она скрывает...