НАТАН. Расследование в шести картинах Соломонов Артур

Призыв Натана был услышан в народе. Несколько вооруженных групп открыли восточный и западный фронт, в захватнической эйфории перейдя границы прибалтийских государств, а также совершив десант на территории Киргизии и Беларуси.

Более умеренные и хитрые, мечтающие присоединиться к военно-патриотическому движению, но считающие излишним рисковать ради этого жизнью, объявили войну самым дальним государствам. Например, камчадалы с торжественной лаконичностью проинформировали правительство Австралии о начале войны. Сразу после этого в Петропавловске-Камчатском провели тридцать четыре воодушевляющих митинга, которые неизменно завершались милитаризованными банкетами. Камчадалы были снедаемы любовью к неведомому континенту, они клялись «прийти на помощь угнетаемым братьям-пигмеям».

Подлинным пожаром грозила русская любовь к дальним странам и континентам; «всемирная отзывчивость» обещала камня на камне не оставить от территорий, куда была направлена. Слава Богу, что нынешний исторический период, если определять его жанр, скорее близок к фарсу, чем к кровавой драме: только поэтому русская любовь не заполыхала уничтожающим международным огнем. (Примечание главного редактора: данное сомнительное суждение я не разделяю. Во-первых, русская любовь сложнее; во-вторых, еще заполыхает. Афанасий Карпинский).

Жаждущие Австралии камчадалы не представляли никакой опасности, в отличие от тех, кто и правда перешел государственную границу. Вот они действительно доставили беспокойство правительствам соседних стран. Но поскольку храбрые отряды были вооружены преимущественно идеалами и спиртными напитками, то их вскоре пленили и направили в тюрьмы. Некоторые заключенные восприняли само наименование — «исправительное учреждение» — всерьез и показательно исправились. Но возвращаться на родину не спешили, а попросили политического убежища. Сейчас многие из соблазненных Натаном патриотов подравнивают английские газоны и ухаживают за австрийскими стариками, а наиболее одаренным повезло заняться дубляжом мультфильмов: им доверено озвучивать бурых медведей.

С культурным сообществом также произошли метаморфозы. Арест Натана не произвел на них столь сокрушительного впечатления, как его воззвания и обещания, потому деятели культуры, отойдя от обморока и шока, продолжили мечтать об экспансии и всесторонне к ней приготовляться. Дирижер, который на конгрессе был потрясен Натаном, уверял коллег, что арест Эйпельбаума «чистой воды недоразумение: человека, который выдвигает такие народолюбивые и воистину русские идеи, вскоре с почестями освободят». Во время произнесения одного из таких спичей дирижер был арестован.

Но и это не сломило дух мастеров культуры. Они чувствовали: Натан пленен, но его идеи реют над Россией.

Музыканты и режиссеры, писатели и скульпторы сгорали от нетерпения. Они не могли дождаться, когда произойдут обещанные военные победы и можно будет ворваться со своими произведениями и выступлениями к массам новых читателей и зрителей. Войско деятелей русской культуры приготовилось к нападению на соседние страны, граждане которых жили мирно, не зная, что они призваны судьбой стать почитателями грандиозной художественной армии, которая уже точила у границ свои смычки и перья.

Прозрение художников наступило нескоро, и мы не должны осуждать деятелей культуры, которым свойственно очаровываться и витать в облаках, пусть и предгрозовых.

Либералы обнаружили, что первая часть плана по превращению их в безобидных трепачей, скрывающихся в иронической тени, исполнена великолепно, а вторую часть — свержение власти — исполнять решительно некому. Возникли конфликты и скандалы, и некогда сплоченное шеститысячное сообщество распалось на восемь конфликтующих партий.

Перед распадом Демократическое собрание, как и намеревалось, выпустило заявление с осуждением Натана Эйпельбаума. Руководитель Челябинского отделения поднял Собрание на смех. «Это была проверка, которую мы не прошли, — заявил он с трибуны под свист с Камчатки и топот с Кавказа. — Разве Эйпельбаум виноват в нашей деградации и в нашем раздоре? Кто мешал нам бороться вместе с ним против произвола власти, милитаризма и национализма, разгула тайной полиции? Кто сейчас мешает нам хотя бы призвать освободить его?! А что делаем мы? Мы выпускаем заявление с осуждением заключенного!»

Храбрый челябинец был мгновенно исключен из всех демократических организаций. На свое место в шестом ряду он сел уже беспартийным.

Плач адвоката

Мы, исследователи причудливой жизненной траектории Натана Эйпельбаума, при заслуженно критическом отношении к объекту нашего анализа, вынуждены признать, что внезапный и беззаконный полет Натана по политическому небосклону привел к переменам: в обществе снизился уровень лицемерия, воровства и милитаризма.

Понимая, что влияние на будущее уже оказано, Натан Эйпельбаум равнодушно принял приговор: пять лет одиночного заключения с новым судом по истечении срока.

Совсем иначе на судебном заседании вел себя Тугрик. Как и Натан, енот был осужден «За попытку государственного переворота, развязывание военных действий и расшатывание устоев».

— Как я, ничтожный енот, оказался на такое способен? — выкрикивал Тугрик из-за решетки. — Подумайте, прочны ли ваши устои, если даже гималайское четвероногое способно их расшатать? Как мог я привести в движение хоть какие-то воинские части? Вы меня видите? — Тугрик поворачивался мохнатыми боками, с максимальной невинностью обмахивая себя хвостом. Он даже попытался танцевать внутри клетки. Енот, вращающийся вокруг своей трогательной оси, не был похож на грозного мятежника. Три чувствительные дамы, глядя на танцующего за решеткой Тугрика, всплакнули, а одна даже решилась на крик: «Прекратите мучить животное!»

— Спасибо, мадам! — послал енот смелой женщине воздушный поцелуй и приобнял лапками железные прутья. — Когда Россия станет свободной, я обещаю вам великолепный медленный танец!

— Ну? — обратился судья к присяжным. — Теперь-то все убедились, что енот нуждается в изоляции?

— Слова не может сказать, чтобы оппозиционное че-нить не ляпнуть, — грустно заметил прокурор. — Так уж он устроен. Полагаю, обвинение просто вынуждено накинуть еще годика полтора.

— Енот не оставил нам выбора, — вздохнул судья.

Адвокат Тугрика тихо плакал в углу.

Когда огласили приговор, енот кричал «Произвол!» до тех пор, пока ему не заткнули рот сизым кляпом. При кляпировании пострадал судебный пристав — Тугрик прокусил ему безымянный палец.

На следующее утро пристава настигли кошмарные последствия. Он проснулся ровно в 7.40, и, почти не отдавая отчета в своих действиях, словно ведомый чужой могучей волей, направился в книжный, чего не делал никогда. Там он купил «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. Раньше он и представить себе не мог столь нелепого поступка. На работу в тот день пристав не вышел, поскольку волосы на его голове встали дыбом и надеть фуражку было невозможно. Удивительней всего, что пристав и раньше обо всем изложенном в книге смутно знал, но в спорах утверждал: «А так и надо было поступать с врагами!» и «Все это клевета и враки!». Пристав высказывал сразу оба аргумента, не видя меж ними противоречия.

Ныне он — видный правозащитник, сам не раз побывавший под судом, имеющий солидный тюремный опыт. Он до сих пор благодарит енота за «укус правды», а его сторонники даже поставили на обсуждение вопрос о переименовании безымянного пальца в «палец прозрения». Поскольку, утверждают они, «очевиден элемент дискриминации в том, что за тысячелетия человеческой истории для этого пальца так и не нашлось имени».

Вопрос поставлен на голосование в Академии наук.

Произведший все эти метаморфозы енот был помещен в соседнюю с Эйпельбаумом камеру. На Западе Тугрика и Натана признали «узниками совести», лидеры европейских держав выразили глубокую обеспокоенность, и все пошло своим страшноватым чередом.

Безлик и безмятежен

А что же Эйпельбаум?

Он обнаружил в себе благословенную пустоту. Он знал, что вскоре она будет заполнена неожиданным и не самым приятным для него образом. Потому сейчас, без бурных чувств, без буйных мыслей, он испытывал ровную неугасимую радость.

Он стал безлик и безмятежен.

Охранники обращались к Натану редко, а он контактов с ними, разумеется, не искал. Тени прошлого постепенно исчезали, связи с миром слабели. Ничто больше не обращалось к нему, не воспламеняло чувства долга, не терзало надеждами, не тревожило совесть.

Натан проводил бесконечные часы, читая книги и поглощая жутковатую, но, в общем, сытную еду. Чаще всего он лежал и смотрел в потолок. Охранники изо дня в день видели одну и ту же картину: полумрак, заостренный, устремленный ввысь нос Натана, и сам Натан, дышащий ровно и покойно. Вскоре противоречие меж носом и Натаном сгладилось: нос стал как будто меньше и утратил дерзновенность.

Тогда и стали случаться с Натаном приступы беззаконного и беспричинного, но такого яркого счастья, что он благословил путь, приведший его в одиночную камеру.

Енот же времени не терял: он рыл туннель из своей камеры в узилище Натана. На сорок седьмую ночь он достиг успеха: высунул усыпанную каменной крошкой мордочку и весело засвистел лежащему на нарах Натану. Поспешив к норе, Натан обнял Тугрика в тюремном полумраке.

Так закончился покой, так прекратилось счастье Эйпельбаума.

* * *

Теперь, когда гас свет, Тугрик проникал в камеру Эйпельбаума, и они проводили ночи в неспешных беседах: торопиться им было некуда. Тугрик, как в дни первого знакомства, сидел у Натана на коленях и обмахивал его лицо хвостом.

— Ты знаешь, Тугрик, это великое, это поразительное чувство: все до фени?

— Буддийские монахи рассказывали, — енот грыз гнилые орешки, которые ему раз в день с усмешечкой отсыпали охранники, и пронзал внимательными глазками Натана, тщетно пытающегося снова обрести безмятежность. — Позу лотоса желаешь принять, Нати? Помочь? Скрутить тебе ноги в калачик? Я умею.

— Прекрати. Это совсем другое. Это такое… Такое чувство… Ты вдруг сознаешь огромность мира, его бесконечность, его бессмертие, и тебя это не подавляет, не нагоняет тоску, а дает возможность ощутить: ты тоже бесконечен.

— Нати! Зачем пугаешь?

— В этой огромности такое бескрайнее многообразие, такое множество образов, лиц, существ и судеб, что… Как бы это сказать? Если все они — это я, то зачем мне я?

Енот ринулся к двери, застучал, заверещал: «Врача!», заткнул пасть хвостом и спрятался под нары. Дверной глазок открылся грозно и бесшумно. Натан вяло помахал рукой незримому охраннику — мол, нет проблем — и глазок захлопнулся. Через минуту енот вновь стоял перед ним.

— Чуть не спалился, — шептал Тугрик, злобно озираясь. — Как надоело прятаться! Унижение какое! А знаешь, что самое унизительное? Я вообще не понимаю, о чем ты говоришь! Тебя пытали?

— В последнее время, Тугрик, я думаю о множественности миров, которое недавно открыли физики.

— Пытали…

— Оказывается, от нашего мира каждую секунду отделяется другой мир, в котором тоже живем мы, но иные. Понимаешь?

— Нет, — и енот оскорбительно громко разгрыз орех.

— В счастливых мирах, бесконечно отделяющихся от нашего, я победил всю эту муть, я одолел всю эту гнусь. Там уже нет той мрачной чепухи, с которой я боролся, рискуя жизнью, чтоб доказать, что не стоит с такой ошеломительной легкостью от прав и от достоинства отказываться. В нашем искалеченном мире утверждение банальностей требует невероятного мужества, Тугрик, — енот вздохнул и пригладил кисточки на ушках. — Напомнишь согражданам, что дважды два четыре, и ты уже смертельный враг, — енот вздохнул снова. — В мирах, которые я так остро, каждое мгновение чувствую, в подобных проповедях нет нужды…

— Что тебе до этих других миров, Нати? Может, они где-то и есть… Но мы с тобой разве там? Мы здесь, Нати, и у нас много дел.

— Верно! Мы с тобой, мы все, кто живет на этой трагикомической планете, застряли тут навсегда. Тут, где страдание и недостижимость высоты, где вечная неполнота и обрывистость чувств, где ничему не позволено длиться и продолжаться — ни хорошему, ни даже дурному.

— Что они с тобой сделали… — енот уже не бунтовал и не злился; он был в миноре.

Натан сел на нары, и сразу же, словно тело его требовало простора, словно мало было места одолевающим его мыслям, встал и зашагал по камере, страстно жестикулируя.

— Понимаешь, я прямо сейчас чувствую: от нашего хаотичного, больного мира отделяются и множатся гармоничные, исполненные любви миры, где мы — другие мы — счастливы. Порой мы чувствуем, как нам, другим нам, хорошо в тех мирах. А может быть, и они чувствуют, как нам здесь плохо? И сочувствуют нам? Их счастье иногда согревает нас и передается нам, но остается и тоска! Тоска! У нас — по ним, счастливым, у них — по нам, вечно неудовлетворенным, вечно желающим быть не здесь… Я думаю, что в те мгновения, когда ты чувствуешь чье-то присутствие, или когда тебе кажется, что кто-то находится рядом, и жалеет, и любит тебя — это мы, в тех счастливых мирах, сочувствуем нам, здешним.

Тугрик обнял Эйпельбаума.

— Какая красивая, какая трогательная чепуха, Натан… А знаешь, какая моя версия? Только обещай не огорчаться, — Натан пообещал. — Возможно, чувство счастья послано тебе из будущего. В качестве аванса. Ты избран для великих дел, но ты так и не успеешь насладиться их великими плодами… Так бывает с выдающимися людьми, Нати. И нынешнее чувство счастья в награду послано тебе из будущего. Из того будущего, в котором все, что ты сделал, даст плоды, но тебя на свете уже не будет… Ты обещал не огорчаться!

— Чему? Чему мне огорчаться?

— Ах, да, — вспомнил енот, и прикусил губку. — Ты же говорил… Не веришь, что смертен?

Натан покачал головой.

— Совершенно прав! А я полную чушь несу! Посмертная награда, пришедшая авансом! — енот поспешно захихикал, ударяя себя лапками по коленкам. — Забудь, Нати! И о своих бреднях тоже забудь. Пустое это все, Нати, пустое и чужое. Не твое! Совесть, которую я пробудил на твоей грязноватой кухне, больше не уснет, какие сказки ты сам себе на ночь ни рассказывай. О боже! — вскричал енот так громко, что ему пришлось снова юркнуть под нары. Отсидевшись там шестьдесят секунд, он вынырнул и встал перед Натаном. — Я понял наконец, что тут случилось!

— И что же?

— Человека сверхдеятельного заперли в одиночке! И его разбил духовный паралич. Другие миры, припадки счастья… Нати! Они только этого и ждут, они же сейчас лапки потирают!

— Опять какие-то «они», — проворчал Натан, но слушал он енота с возрастающим интересом. — Что мне до них? Пусть себе…

— Тебе снова нужна великая мечта.

— Великая мечта? Именно в тюрьме мечты предпочитают исполняться.

— Ты совершенно прав, хоть думаешь, что ироничен, — енот по-наполеоновски сложил лапки, напоминая Натану о дне их первой встречи. — Ты знаешь, когда я выступал на Конгрессе деятелей культуры, когда глядел на этих… — Тугрик крепко выругался. — Мастеров! Какой же это позор! — покачал головой енот. — Разве они достойны звания русского художника? Разве они верят, что их слово способно изменить мир? Что их слово и есть дело, причем великое? А без этой веры, зачем они занимаются искусством?! Разве они знают, что это такое — подчиняться вдохновению, и больше ничему и никому?

— Ты рассуждаешь по старинке, Тугрик.

— Да, я воспитан на классических образцах, — чванливо заявил енот. — А ты? Разве ты не рассуждаешь, не живешь по старинке?

— Да и я, чего скрывать, — Натан глядел на Тугрика недоверчиво, исподлобья, но еноту показалось, что ему удалось зажечь в Натане «искорку великой мечты». Голос енота стал торжествен: — Ты заключен в тюрьму не для того, чтоб тут исчезнуть! Отсюда загорится свет!

— Отсюда, Тугрик?

— О да!

— И как же мы его зажжем?

— А сила слова, Нати?! О чем я битый час толкую? Ты вообще знаешь, что лучшему в себе я обязан книгам, Нати? — Эйпельбаум попытался погладить Тугрика, но тот прервал сентиментальный порыв. — Не для того я прибыл с моих любимых Гималаев, начитанный и просветленный, чтоб тут с тобою прозябать без всякой искры!

— Прости, не оправдал… — Натан намеревался продолжить говорить столь же саркастично, но енот прижал морщинистый пальчик к его губам. Эйпельбаум замолк.

Тугрик встал напротив Натана: хвост его дрожал, пушился и клубился. Хвостом енот и указал Натану путь в исполненное тревог и прозрений литературное будущее.

Этим вечером Натан попросил у охранника бумагу и ручку, и, под незримые и неслышные аплодисменты прячущегося под нарами енота, охранник выполнил просьбу.

Натан написал в начале листа:

«18 сентября. Полная Матросская тишина».

И ручка заскользила по бумаге…

P.S. Получая все более обширную и противоречивую информацию о Натане и еноте, Amnesty International то лишала Эйпельбаума и Тугрика статуса «узников совести», то снова этот статус им присваивала. Так енот и Натан, не меняя места пребывания, становились то «узниками совести», то криминальными элементами. Отрезанные от мирового информационного потока, Эйпельбаум и Тугрик о своих превращениях ничего не знали.

Колокол гражданских прав и свобод

На сорок восьмой день после воссоединения Натана и енота тюремные охранники стали видеть одинаковые, мучительные сны, что привело их к сомнологам, которые только разводили руками и пожимали плечами.

Сны были странны и прерывисты: один охранник начинал смотреть сон, а второй досматривал. Утром они, настороженные и встревоженные, делились друг с другом посетившими их видениями. Охранникам казалось, что кто-то показывает им киноленту про Натана. И кино это было — как резюмировал высокообразованный сотрудник тайной полиции, читающий доносы сомнологов на охранников — «весьма нетривиальным, я бы даже сказал, феллинниевским»…

* * *

…Эйпельбаум сидел за столом, опустив ноги в таз с холодной водой и писал неутомимо. Вокруг него витал ликующий енот, выхватывал исписанные листки, выкрикивал «Блестяще!», подпрыгивал с листами к тюремной решетке, предъявлял их солнцу, шепча: «Все не зря, не зря! К бою готовы, к бою почти готовы!»

Енот уверял Эйпельбаума, что пока тот писал, он придумал стратегию, как войти в читательское сознание, не пугая и настораживая, а расслабляя и лаская: «Нужно подойти к русскому обществу как к трепетной девице, которая поначалу всего боится, а потом уже не может остановиться в своих желаниях».

Енот гладил по голове неутомимо пишущего Натана: «Верно, Нати, ох как верно ты начал! Так и надо: начать с любви и закончить любовью, ей мы с тобой и закончим, обещаю, я вообще считаю, что любовь — это единственное, о чем стоит писать, но, Нати, разве мы можем думать только о художественности, только о любви?» Натан, уносимый вдохновением в дальние миры, уже не прислушивался к еноту. Тугрик это одобрял: «Писатель, — говорил он, причесывая Натана, — ни к чему, кроме своей совести, прислушиваться не должен».

Он ненадолго оставлял в покое Эйпельбаума, но вскоре подскакивал к нему и торопливо шептал:

— Все-все… Ставь точку… Пиши: «Мои слова больше не принадлежат вам… Эти были последними…»

Не поворачиваясь к еноту, Натан ставил точку.

— А вот тут, в финале, — снова не сдерживался Тугрик, — ты пишешь: «Мы, счастливые, машем им вслед?» Точнее будет: «Счастливые и одураченные». В этом же вся соль…

…Перед Тугриком представало воинство из Натановых произведений. Енот подбрасывал вверх исписанные Эйпельбаумом страницы; они не падали, а выстраивались в парящие пирамиды. Енот приказывал:

— Любовная лирика — налево! Остросоциальные сочинения — направо!

Произведения повиновались еноту.

Когда текстов набралось на собрание сочинений, Тугрик стал смахивать на ушлого литературного агента. В глазках заискрилось плутовство, он постоянно звонил в какие-то редакции и издательства; он уверял Натана, что «все в восхищении» (особенно почему-то Вена и Вятка), подбадривал его и торопил. Звонки Тугрик совершал, сворачивая хвост в трубку (как он уверял Эйпельбаума — телефонную). Однажды, после разговора с потенциальным издателем, разговора страстного, восторженно-матерного, Тугрик подмигнул стопке лирических произведений, и она покорно приземлилась на его правую лапку.

— Ага! — удовлетворенно кивал енот и, скользя глазками по страницам, шептал: — «Моя дорогая, вы победили… Ваша победа и мое поражение… Будет меньше солнца…» Шик и блеск! И закончил по моей просьбе, благодарю! Вот с этого и начнем. Этим и обескуражим! Кто ждет от общественного трибуна, от политика и оратора такого финта? Давай, Нати! Обескуражь! Обескуражь! — Тугрик поворачивался мордочкой к мучительно грезящим охранникам и яростно кричал: — Кураж! Кураж! Кураааааж!

Охранники просыпались, обменивались снами, бежали к сомнологам, те снова пожимали плечами и разводили руками, писали подробные доносы, и все повторялось следующей ночью и утром… Более того: несчастным, читать не приученным охранникам, стали являться листы и строки, предложения и слова. Они произносили себя сами, они нашептывали и громыхали, ласкали слух и тревожили дух. Убаюканные любовной лирикой, охранники пробуждались от колокола, который начинал звонить сразу после сентиментально-эротического шепота. Это был колокол гражданских прав и свобод.

Примечание редколлегии: Шесть наших, независимых друг от друга, но объединенных общей задачей умов, упорно трудились над ее решением. Как нам быть? Если опубликовать запрещенные произведения Эйпельбаума, то наверняка попадет под запрет и наше исследование. А если не публиковать, то каким образом представить читателю объективную картину? Ведь невозможно сделать это с помощью пересказа, намеков и недомолвок — то есть того, что противоречит научному подходу.

В тягостных раздумьях прошли три дня и три ночи.

Картина четвертая

Натан Эйпельбаум вторгается в русскую литературу

Трагедия профессора филологии

О, крики чаек, волшебный шум прибоя и манящий запах пирожков! Как мы на все это надеялись!

Каждый из нас пытался внести в тяжкую атмосферу частицу позитива: я, например, включил пластинку, которая меня всегда успокаивала. И теперь нас, расположившихся в гостиной не в самых живописных позах, обволакивал шум прибоя. Порой раздавались крики чаек, а с кухни доносилось кулинарное бормотание отца Паисия, который решил подбодрить нас своим фирменным блюдом. Вскоре он появился с тарелкой пирожков с капустой и поднес их каждому: румяные, горячие, они таяли в наших ртах под плеск волн.

Вдохновленный пирожками батюшка нашел в себе силы резюмировать исследовательскую ситуацию на данный момент: «Мы поминутно реконструировали пребывание Натана в тюрьме, когда его понесло от блаженной бездеятельности к героизму. Он решил променять счастье на литературу, и не побоялся, будучи заключенным, выступить с произведениями, которые моментально были признаны экстремистскими и стократно ухудшили его и без того горестную участь. Но реконструкция тюремного периода жизни Эйпельбаума не помогла нам понять суть Ната-новых преображений. Спешу напомнить, — с ядовито-сладкой улыбкой обратился он к психологу, — что мы с этого примерно начинали, когда не смогли понять, почему Натан вдруг впал в депрессию, почему захотел принять буддизм и покорился говорящему зверю, то есть, попросту говоря, черту». Богослов испуганно приложил палец к губам, указывая на чучело Тугрика.

Я мрачно поблагодарил отца Паисия за беспристрастный анализ наших усилий.

При этом я мысленно отметил, что раньше батюшка не употреблял словосочетаний вроде «поминутная реконструкция».

— А может быть, — поинтересовался отец Паисий, оглядывая нас добродушным взглядом, — дело в том, что мы… Не обижайтесь только! Может, не в Натане дело, а в том, что мы просто дураки?

Психолог и политолог сердито поаплодировали батюшке под крики чаек.

— Ну как знаете, — пожал плечами отец Паисий. — Мое дело выдвинуть гипотезу, предъявить научному сообществу свою версию.

«Да, не терял времени батюшка среди ученых», — подумал я и обратился к отцу Паисию:

— Мы действительно обязаны проверять на истинность любую гипотезу, но верифицирование данного предположения находится за пределами наших возможностей. Если мы и правда дураки, то не сможем этого постичь: нечем. А если же мы страстно начнем доказывать, что мы умны, то неизбежно превратимся в дураков.

Я похвалил отца Паисия за то, что он так легко поставил в тупик группу ученых.

— Нам же мало тупиков, — мрачно пробормотал астрофизик, протягивая руку к последнему пирожку.

Похвалил я и астрофизика (который почему-то не стал есть пирожок, а принялся нежно его оглядывать). Похвалил, поскольку и в его словах содержалась правда.

Вообще, я был почти лишен необходимого для продолжения исследований азарта. Дело в том, что нам нужно было приступать к изучению писательского периода в жизни Натана. Но как сделать это без профессора филологии? Мы потеряли этого, сейчас так необходимого нам бойца, две недели назад. Из дома скорби, куда его временно (!) поместили, приходили известия одно причудливей другого. По иронии судьбы, наш профессор был помещен в то самое заведение, где сейчас благоденствовал первый биограф Натана, Ф. Крамарник. Говорят, Крамарник, узнав о прибытии коллеги, потребовал поместить его с профессором в одну палату. За великолепное — до этого момента — поведение, просьбу Крамарника выполнили. Всю ночь профессор филологии и первый биограф Эйпельбаума дебатировали, а на следующий день учинили в столовой во время завтрака научную конференцию, посвященную Эйпельбауму. Конференция завершилась побоищем.

Эти, вчера полученные, известия о конференции в дурдоме (я ученый, и обязан называть вещи своими именами) повергли нас в уныние. Никто не выразил эту мысль вслух, но она, я уверен, посетила каждого: похоже, грань между нами и скорбными обитателями дурдома тоньше, чем нам хотелось бы…

И вот мы, филологически осиротевшие, намеревались без поводыря пробиться сквозь чащу, которую представляла собой литературная деятельность Эйпельбаума.

Я вынес на обсуждение вопрос: достаточно ли у нас компетенций, чтобы продолжать тернистый научный путь без главного человека в данной области? Не станут ли наши шаги дилетантскими?

Психолог и политолог дуэтом отвергли мое предположение. Ощутив в психологе товарища, политолог переместился в облюбованный коллегой мрачный уголок. В этом темном углу они и принялись плести паутину своей аргументации.

— Натан использовал искусство как инструмент политической борьбы. Так зачем же нам филолог? — убеждал нас политолог из тьмы. — Эйпельбаум обрушивал на невинные читательские головы взрывоопасные идеи, идеи-бомбы, лакируя их художественностью и иронией. Филолог стал бы заниматься лаком, игнорируя предмет, которым он покрыт.

Я поставил галочку в блокноте. Из тьмы раздался голос психолога.

— Если есть в мире кто-то, кто нам нужен менее всего, то это профессор филологии. Потому что творчество Натана — это исповедь пациента, самобытного, одаренного, но пациента! — политолог предостерегающе закашлялся, грозя психологу эмиграцией из тьмы, и тот сдал назад ради нежданного союзника. — Конечно, литературная деятельность Натана это также и крупный шаг в политической борьбе. Но даже этот шаг я должен рассматривать в психологическом ракурсе. Гарантирую: даже лгущий Натан не скроется от проницательного взгляда. После исследования нами первого произведения Натана, того самого, которое так одобрял енот, я дам вам детальный анализ личности Эйпельбаума. А филология поведет нас окольным путем и заведет в дебри.

Я сделал еще одну пометку в блокноте и начал вводить часть коллектива в курс дела, поскольку в вопросе литературной тактики и стратегии Натана они были еще менее осведомлены, чем психолог, политолог и я.

— Итак, мы знаем, что призыв енота повлиял не только на Эйпельбаума, но и на русскую словесность…

— Вот дьяволово семя, — покосился батюшка на чучело Тугрика, но в его взгляде и интонации я приметил нотки сочувствия.

— Теперь нам известно, какой стратегии придерживался заключенный Эйпельбаум. По совету енота он заманивал русское общество в ловушку чистой художественности. И так пленителен был его сладкий голос из острога, так безопасен и волнующ, что сотни читательниц и читателей в его ловушку угодили. Натан пел свои возвышенные песни, не отвлекаясь на социальные и уж тем более политические проблемы, не возмущаясь ни одной несправедливостью. Вскоре оппозиционные объединения перестали видеть в нем хоть какую-то опору и тем более надежду. Общество стало воспринимать Натана как великолепно аполитичного художника. Люди экзальтированные стали видеть в Эйпельбауме и Тугрике патриотов, которым тюрьма помогла вернуться к своей истинной сути. (Увы, это еще одно доказательство того, что нет наивнее существ, чем наши патриоты, которые готовы во всяком еноте усмотреть союзника, едва лишь он приветливо помашет им хвостом). И когда раздались голоса из государственных патриотических организаций с требованием освободить Эйпельбаума…

— Этот змей укусил так искренно защищавшее его общество, — с торжественным прискорбием завершил мою речь отец Паисий. — Не попытавшись даже предварительно освободиться из тюрьмы! — тут я снова ощутил скрытый батюшкин восторг перед Натаном. — Прекрасно помню те времена. Триумф ахинеи.

— Это все субъективные оценки, — одернул я батюшку, — я же говорю о фактах. «Письмо любимой женщине» было первой литературной ласточкой, которую Натан запустил, чтобы усыпить бдительность граждан и читателей.

— Граждан-читателей, — зачем-то поправил меня отец Паисий.

— Мы знаем, — продолжал я, — что поначалу его творчество пленило женщин. Но именно они создают литературные репутации. Они первыми сказали «ах!», а следом за ними пришлось ахнуть и мужчинам.

— Да какие репутации? — простонал с дивана астрофизик.

— И главное, какая литература? Опомнитесь! Разве это литература?!

Этот возглас парализовал нас. Он раздавался из ниоткуда. Он не мог, он не должен был здесь звучать! Но он звучал. Это был голос профессора филологии.

— Что вы там называете литературой? Сентиментальное нытье? Идеи третьей свежести? — оглашал гостиную профессорский глас. — Запомните: Эйпельбаум — литературный урод! Извращенец русской прозы!

Мы покосились на чучело Тугрика, но оно имело вид даже более смиренный, чем обычно. Батюшка неистово крестился сам и крестил окружающее нас пространство, но успеха крестное знамение не имело: скорбный вой из неведомых глубин продолжался.

Историк журналистки сорвался с кресла, и, перепрыгивая через две ступеньки на третью, взбежал на второй этаж.

— Что видим мы в его произведениях? — грохотал незримый профессор. — Внешнюю яркость при отсутствии глубины! Пренебрежение целым ради блеска частностей! Сплетение убогих острот с якобы случайно сорвавшимися с псевдоталантливого пера афоризмами! Более подходящими для женских журналов! Вы говорите — литература?!

И мою гостиную сотряс загробный хохот профессора филологии.

— Господи, да что же это? — взмолился астрофизик, и мы заметили, что он зачем-то припрятал в карман рубахи батюшкин пирожок, предварительно обернув его салфеткой.

На втором этаже пылали ужасом глаза историка журналистики.

— Бессвязность, выдаваемая за дерзкую композицию! — громыхал профессор. — Величина текста колоссальна, масштаб мысли микроскопичен! Начало идентично финалу! Развития героев нет — они безлики и статичны! Они суетятся и болтают, а смени одного на другого, и не заметишь подмены! И всегда: сидят неправдоподобные дураки, слушают идиота, а потом дискутируют!

— Господи помилуй, о ком это покойный? — прошептал отец Паисий. Батюшка сделал ладонью многозначительный полукруг, прозрачно намекая, что речь идет о нас.

— Какой я вам покойный? — прогремел филолог, и батюшка ринулся к вину, но я остановил его. Голос же продолжал властвовать над нами, — Нашли писателя! Ха! Ха-ха!

— Иисус сладчайший… — простонал богослов, — Не хохочите так, умоляю…

Но незримый профессор был неумолим.

— Я, мол, писатель современный, что мне правдоподобие, что мне единство характеров, что мне сюжет! С меня гладки взятки… Тьфу, как это говорится? Идиома такая есть… А! Взятки гладки!.. Достаньте меня наконец! — могуче гудел профессор. — Извлеките меня! Извлеките!

— Где же вы, Сергей Александрович? — набравшись храбрости, спросил я, и, грешным делом, стал коситься на последнюю оставшуюся в живых китайскую вазу, подозревая, что профессор мог угнездиться там.

Но батюшка уже сигналил мне: прижав правую руку к губам, левой, дрожащей, он указывал на пол.

— Из ада к нам обращается, — прошептал отец Паисий.

— Сами вы из ада, святой отец! — в голосе незримого профессора заклокотало бешенство. — Я в погребе! В винном погребе! Извлекайте, я вам говорю!

Я поспешил отомкнуть и распахнуть дверцу погреба, и оттуда, в больничной пижаме, с бутылкой вина под мышкой явился профессор филологии. Выражение лица он имел полностью соответствующее пижаме. Перед нами стоял классический сумасшедший, с нездоровым блеском в глазах и кривой усмешкой. Под левым глазом красовался синяк, похожий на причудливую субмарину: память о бурно прошедшей конференции.

Неизменной осталась лишь бородка.

— Какое общество, — глумливо расшаркался перед нами профессор. — Какие умы! И сплошь филологи, как на подбор! Филологи, филологи… Филологи! — рявкнул он и сел подле батюшки, пристроил бутылку на стол (Боже, подумал я, это же шардоне 1971 года, адски дорогое. Да как же профессор проник в мой погреб?)

Глядя перед собой в неведомую даль, в экзистенциальную пустоту, Сергей Александрович заговорил с некоторой даже помпой (видимо, это было продолжение его речи на конференции, прерванной санитарами):

— Эйпельбаум намеревался контрабандой протащить на территорию литературы социологию и философию! Пошлую социологию и вульгарную философию!

— Подонок, — попытался успокоить профессора отец Паисий, но тот лишь распалился. Увидев в батюшке союзника, он стал обращать к нему свои речи с такой страстью, что в моем воображении возник спасительный образ смирительной рубашки.

— Натан высказывал банальности под прикрытием иронии! Он думал, что торчащая из каждой строки ухмылочка, — профессор специально для отца Паисия скорчил невозможную гримасу, словно взял в рот щепотку лимонный кислоты, — оправдает тривиальность основной мысли! Он просчитался, потому что на его пути стоял я! Всегда, всегда стоял я!

Бормоча «убожество, вырожденец», филолог прошагал мимо оторопевшего научного сообщества на кухню и вернулся со штопором. «Жена меня убьет!» — пронесся вопль в моей несчастной голове, когда филолог вонзил в пробку штопор. Пробка выскользнула из бутылочного горла — до сих пор в ушах моих стоит этот прощальный звук. Бессердечный профессор стал хлебать из горла вино, каждый глоток которого стоил тысячи… Я пытался подавить страх перед супругой с помощью радости — все-таки, какой-никакой, а филолог явился, и нам теперь будет легче продолжать наш путь. Или… Или наоборот?.. Страх усиливался…

— Как вы попали в погреб? — спросил я, надеясь, что беседа отвлечет профессора от ликвидации шардоне.

— Огородами и туннелями. Я сбежал из психушки, разве не очевидно? — для убедительности он триумфально захохотал (и совершенно напрасно, поскольку дополнительных доказательств его слабой вменяемости не требовалось). — А вход в погреб у вас есть и с веранды, Афанасий Карпович, это я давно приметил, хоть вы его и замаскировали. И пригодилось наблюдение! Я затаился там, потому что опасался — вдруг вы снова сдадите меня санитарам? Устранить конкурента, это же так сладко, да? Я все слышал, — обратился он к психологу и политологу, которые в растерянности, плечом к плечу, выдвинулись из темноты. — Но я вас прощаю. Знаете, там я научился прощать… — Он задумался и снова потянулся к бутылке. — Там начинаешь понимать, как пусты, как бессмысленны наши дрязги…

Профессор сделал еще три колоссальных, мучительных для меня глотка. «О, нет, — помимо воли пронесся в моей голове голос супруги моей, Александры Леонтьевны. — О, нет, напрасно он вернулся!»

Батюшка, единственный из нас, поступил сообразно моменту: принес болящему стакан воды и мокрое полотенце, а бутылку нежно отобрал и спрятал в глубинах рясы. Когда бутылка исчезла в батюшкином одеянии, мое волнение усилилось…

Выпив залпом стакан, профессор угрюмо икнул, обвязал полотенцем голову и растянулся на диване.

— О Боже, за что такая мука… И где моя герань…

Профессор затих и сразу же, без паузы, захрапел. Полотенце, прикрывающее профессорский рот, трепетало под его дыханием.

Мы расселись вокруг Сергея Александровича. Тихое торжество отразилось на лице политолога, когда он поправил подушку под головой профессора; мягким ликованием сверкнули глаза психолога, когда он прикрыл филолога одеялом.

— Мы же говорили, — прошептал политолог, — что филология нам только помешает.

— Черт-те что, — вздохнул батюшка и перекрестился, опасливо глядя в потолок.

— Нам придется, — резюмировал психолог, — дальше идти без него.

Что мне оставалось делать? Я понимал их корыстные мотивы, но они были правы. Однако решение мое было компромиссным: подождать пару дней. Быть может, интеллектуальные силы профессора восстановятся хотя бы вполовину? Батюшка согласился, астрофизик воздержался, психолог и политолог нехорошо усмехнулись. Историк журналистики, со второго этажа наблюдающий за нами, как за рыбками в аквариуме, поддержал меня. Он не произнес ни слова — просто поднял правую руку в знак согласия и нырнул в свою комнату.

Как что делать? Дербанить!

Хворающий Сергей Александрович смягчил и объединил нас. Мы установили ночные дежурства подле его кровати. Теперь, когда он требовал окончательного развенчания Натана или чинно беседовал с геранью, всегда рядом был кто-то участливый и заботливый. Полотенце на лбу профессора не высыхало, и он смотрел на нас влажными благодарными глазами.

Меня беспокоило поведение психолога и политолога — они составили альянс и явно что-то затевали. А Сергей Александрович в который уже раз просил нас, приступая к исследованию произведений Эйпельбаума, не забывать: это шарлатанство, а не литература.

— Я здесь затем, — шипел сквозь полотенце филолог, — чтобы сделать уничижительный взгляд единственно возможным! Растоптать, растоптать посмертно…

— Мы все здесь за этим, — простонал пастырь. — Но мы все дальше от цели, разве вы не ощущаете?

— Зачем же ощущать? — горько согласился я. — Мы это видим.

— Там есть колоссальная энергия и актуальность, но это не литература! — профессор снова зарылся в подушку, потом повернулся на спину, закрыл лицо полотенцем и протяжно застонал. Вдруг сорвал полотенце и горделиво нахохлился:

— Вы хоть понимаете, что мое критическое суждение основано на художественной интуиции, которая выработалась благодаря пожизненному соприкосновению с подлинным искусством?

— Прекрасно понимаем, — кивнул батюшка, поправляя полотенечную бахрому, сползающую на глаза профессора.

— Тогда считайте, — надменно заявил хворающий филолог, — что к моему отрицанию присоединяются все великие авторы, которые взрастили мой вкус — от Вергилия до Рушди. И все они, весь литературный Олимп через меня заявляет: произведения Эйпельбаума — не литература!

— Не вызвать ли ему врача? — спросил батюшка предельно тихо, надеясь, что профессор нас не слышит. — Он так мучается… Что же делать?

— Как что делать? — взвился седовласый профессор, роняя полотенце на пол. — Дербанить! А там будь что будет!

— Верно, профессор, верно. Таков наш долг, — поспешно ответил отец Паисий. — Обещаем: раздербаним, унизим, раскрошим…

— Спасибо, батюшка, спасибо!

— А вы поспите, хорошо?

Профессор вдруг сел на кушетке и воинственно, как знамя, поднял мокрое полотенце над головой. Он победоносно улыбался, и редкие капли опускались с полотенца на седины. Увы, он был похож на пациента прискорбной больницы (коим и являлся), который растянул над головой печальный флаг свой, ибо больше растянуть ему было нечего.

Мы уложили филолога на кушетку, а священник прочел над ним молитву о болящих. Вскоре Сергей Александрович перестал дрожать — похоже, молитва подействовала благотворно.

Все мы были исполнены самого искреннего сочувствия. Мы поклялись по мере сил сделать то, о чем просил нас, увы, уже недееспособный профессор.

Во время клятвы меня озарило, насколько логично все происходящее! В сострадании и скорби, болезненно человеколюбивые и самолюбивые, полусумасшедшие, приступили мы к исследованию литературного периода в жизни Натана Эйпельбаума. А разве могло быть иначе, если дело коснулось русской литературы?

Все к столу: русская национальная идея как всемирный винегрет

После успокоения общественности с помощью «Письма любимой женщине» и сборника стихов «Ветер с юга, ветер с луга», которые привлекли к Натану тысячи читателей и почитателей (он уже обладал крупной известностью, потому предстать перед массами в новом качестве ему было сравнительно легко) — так вот, после того, как Натан впрыснул в общество изрядную дозу анестезии, он начал такую жестокую операцию, что социальное тело затрепетало от возмущения и боли. И эта боль, этот гнев объяснимы: ведь тело было соблазнено и опозорено…

«Все к столу: русская национальная идея как всемирный винегрет» — так называлось произведение Натана Эйпельбаума, открывшее ему дорогу в «социальный ад» (формулировка отца Паисия). С той поры каждое произведение Эйпельбаума было плевком в душу общества, в душу народа, и всякий последующий плевок был гаже и мощнее предыдущего. Не осталось ценности, которой не коснулась бы ядовитая слюна Натана.

После долгих прений мы все-таки решили привести цитаты из оскорбительных литературных трудов Эйпельбаума. Нам помогли принять решение консультации с юристом: «Пусть ваше исследование продается в книжных магазинах с предупредительными пометками и в черном целлофане, — посоветовал он, — Тогда у вас появится возможность и дать читателю примеры кощунственных трудов Натана, и не оскорбить тех, кто приходит в книжные магазины в поисках красоты и благородства».

Но увы! Перед отправкой в типографию глава с цитатами из возмутительных произведений Эйпельбаума воспламенилась и сгорела.

Расследование инцидента проводили богослов и политолог: оно было кратким, суетливым и ни к чему не привело.

В итоге неудачного расследования астрофизик, тяжко вздыхая, собрал в кулек пепел, в который превратились кощунственные тексты Натана, и направился к мусоропроводу, чтобы расстаться с ними.

Кто бы ни был виноват в этом инциденте, читателю теперь придется рассчитывать исключительно на свои умственные силы и воображение. Мы понимаем, насколько это горький сюрприз для многих, но что мы можем сделать? Лишь одно: опубликовать первое произведение Эйпельбаума — не «колокольного», а лирического периода. Того самого, с помощью которого Натан — в который уже раз! — втерся в доверие нашего прекрасного в своей наивности общества.

«Жаль, что мы не сможем показать тут для примера хотя бы несколько стрел из ядовитого Натанового колчана, — сетовал отец Паисий. — Хотя и первое его творение тоже исполнено яда, и только дурни этого не понимают. Я, например, глубоко убежден, что в своем якобы любовном послании он обращался не к женщине, а к России. Ей угрожал, с ней порывал навеки, ее унижал, ей объявлял, что его чувства иссякли…»

Я решил наконец заявить батюшке, что его издевательства над нами и нашей исследовательской миссией становятся все более очевидны, но при этом их цель мне совершенно непонятна, но меня перебил филолог. «Вздоооор, — простонал он, обращаясь к пастырю. — Не ищите воды в пустыне, не ищите глубин в Натане… Я измерял… Там пусто…»

И Сергей Александрович тревожно, со стонами и подергиваниями, заснул, предоставив нам пробираться сквозь литературные дебри.

Натан ЭйпельбаумПисьмо любимой женщине

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Это саммари – сокращенная версия книги «Война чипов. Борьба за самую важную технологию в мире» Криса...
Разжалованный штабс-капитан Анатолий Чванов – уголовники кличут его Толиком Дерзким – по дороге на к...
«Аэропорт» – роман-бестселлер Артура Хейли, вышедший в 1968 году. Вымышленный город, где находится к...
Как далеко во тьму веков уходят корни волшебной народной сказки? Каков скрытый изначальный смысл дей...
Для своего развлечения богиня Смерти поменяла местами двух девушек из разных миров – и не прогадала....
Аристократ и падчерица трактирщика. Ледяной маг и огненная ведьма. Он обласкан властью, она скрывает...