Восемь белых ночей Асиман Андре
– Кто это тут воспитанный? – прозвучал стариковский голос. Господин Яке собственной персоной.
Расцеловались. Как я и ожидал. Твердое рукопожатие, сугубо приличная старосветская улыбка, которая не значит ровным счетом ничего, легкий поклон, когда он стремительно, даже торопливо схватил мою руку. Я тут же опознал это движение. Мы вам старательно будем изображать почтительность, пока вы не повернулись спиной. При этом, в отличие от жены, ни следа немецкого акцента, совершенно американизирован – душевно рад с вами познакомиться!
– Почему у вас такие уродливые туфли, Макс? – поинтересовалась Клара, указывая на явно ортопедические приспособления с длинным рядом застежек-липучек. Я понял, что таким образом она осведомилась о его здоровье.
– Вот, говорил я тебе, что они уродские. – Он повернулся к жене.
– Потому и уродские, что твои ноги, колени и вообще все до последней косточки в твоем дряхлом теле вконец износилось, – объявила она. – В прошлом году бедра, в этом – колени, через год…
– Авот эту часть моей анатомии не тронь, гадюка ядовитая. Она тебе в свое время послужила на совесть. – Спустя секунду я понял, что эти слова были сказаны ради Клары. – Может, сэр Лохинвар более и не с нами, да упокоится в мире, но в глухой ночной час тебе еще слышно, как его обезглавленный торс мчится галопом по нашей спальне в поисках темного прохода, и ты востришь уши, о беззубая дочь скорпионов, открываешь окно, предлагаешь ему твои обвислые осевшие омлеты и начинаешь работать ртом.
Все рассмеялись.
– Ах, Макс, каким ты стал скабрезным, – произнесла его жена, посмотрев в мою сторону, будто умоляя не обращать внимания на его последний выпад.
– Милая, милая Клара, я сам себе изменил, вот оно как.
– Жалуйся-жалуйся. У него теперь новая выдумка: говорит, что хочет умереть.
Он ее проигнорировал.
– Я что, действительно так много жалуюсь? – Он держал Клару за руку.
– Вы всегда жаловались, Макс.
– Теперь жалуется больше прежнего, спасу нет, – встряла Марго.
– Так оно у евреев заведено. Будь я, Клара, помоложе, – начал он, – будь я помоложе, будь у меня колени покрепче, а рысак порезвее…
Марго спросила, не могу ли я ей помочь. Naturlich![24] Не могу ли я выйти с ней на улицу?
– Наденьте пальто. И перчатки понадобятся.
Причина выяснилась быстро. Нужно было принести на кухню дров для печки.
– Любим мы на дровах готовить. Спросите у мужа. Ах, да что это я – спросите у меня.
Мы шли вместе к сараю, в котором садовник держал дрова. Она жаловалась на оленей, когда огибала их помет, чертыхалась, когда наступала на что-то, кроме грязи, отскабливала подошву о камень. Я не понимал, ко мне она обращается или бормочет под нос. И вот, ни с того ни с сего: «Я страшно рада видеть Клару». Возможно, это была продуманная фраза, приглашение к разговору, а может, она просто говорила сама с собой, так что отвечать я не стал.
Я принес два полена. Марго открыла кухонную духовку и продемонстрировала несколько разрезанных на половинки небольших тыкв, блестевших от масла с травами.
Макс открыл две бутылки, белого и красного.
– Чтобы время убить, – сказал он и налил четыре бокала белого. Потом, прихватив ножку бокала большим и указательным пальцем, покрутил его и наконец поднес к губам. – Сонет, чудо, – произнес он.
Клара чокнулась с Марго и Максом, потом трижды – со мной, еще два раза по три, насмешливым шепотом повторяя ту самую русскую фразу. Все молчали, пока Макс не заговорил:
– Всего-то и нужно взять безмозглый круглый фрукт размером с младенческое яичко – и вот вам небеса.
Мы все попробовали его вино.
– А теперь другое оцените, – сказал он и налил мне в бокал пино – едва увидев, что я допил совиньон. – Еще одно небольшое чудо.
Мы все попробовали, изобразили на лицах блаженство. Дед Инки смотрел на меня в упор. Явно заподозрил, что они расстались. Пытается прощупать ее, прежде чем решить, удастся ли заставить их помириться. Я в этой компании явно лишний. Нужно было все-таки вызвать такси. Был бы уже на станции и далеко.
– По-моему, оба вина великолепны, – сказал я. – Но я в смысле вин такой недотепа, что одно от другого с трудом отличаю.
– Не обращайте на него внимания, он, как обычно, изображает Князя Оскара.
Она говорила с ними, но будто бы подмигивала мне или подмигивала не мне и не им. Просто подмигивала, а может, и вовсе нет.
Слишком она для меня умная, подумал я. Очень-очень умная. Все эти рывки, подманивания, отталкивания, переключения – но стоит тебе решить, что все, хватит, сажусь в первый же поезд назад до города, она подбросит тебе пожевать Князя Оскара, еще и помашет им у тебя над головой: потявкай-попрыгай, потявкай-попрыгай.
– Она сказала, зачем сюда приехала? – спросил он наконец у меня.
– Не сказала, – оборвала она.
– Тогда готовьтесь. Вы приехали ради Лео Черновица, Черновиц будет играть Баха-Зилоти. Потом послушаем Генделя в его исполнении. А потом окажемся на небесах, съедим супа, выпьем вина, а если нам очень, очень повезет, будет еще и салат от Марго, с помощью которого она заткнет мне рот навеки, если из этого самого рта вылетит еще хоть одна скабрезная фраза. Сядьте, – сказал он. Я обвел взглядом множество стульев и кресел в гостиной. – Нет, не туда, сюда!
Он открыл пианолу, повозился с ней, вставил какой-то рулон – оказалось, это длинная полоса чего-то вроде перфорированного пожелтевшего пергамента.
– Он Баха знает? – спросил Макс.
Я посмотрел на Клару и кивнул.
Ей велели сесть рядом со мной на узкую кушетку. Подожду, когда зазвучит музыка, а потом положу руку ей на плечо – на это ее плечо, которое, как казалось, теперь отчетливее прежнего знало, воспроизводило все, что я думаю, и хотело, чтобы я об этом знал.
– Ладно, эту прелюдию он, может, и знает, но такого вы все равно никогда не слышали. За всю жизнь. И никогда не услышите в подобном исполнении. Сперва прозвучит пианола, он исполняет прелюдию Баха, а потом – ту же прелюдию в переложении Зилоти. Потом услышите, как ее ремастировали по моей просьбе двое студентов из соседнего колледжа. Будете себя хорошо вести и не перебивать слишком часто, да еще и суп съедите – дам послушать Генделя в исполнении Лео. Дамы и господа, Лео Черновиц, за несколько лет до того, как немцы его отыскали, схватили, а потом не придумали, что с ним делать, и, следовательно, убили.
Началось. Сперва – негромкое гудение, резкий вздох, будто воздух с шипением вырвался через забитую трубу, а потом она зазвучала – прелюдия, которую я слышал Бог ведает сколько раз, но не в таком исполнении: торопливом, неуверенном, но бесконечно продуманном. Потом мы послушали Зилоти.
– Эта прелюдия слишком торжественная, – заметила Клара. – Слишком мрачная и, пожалуй, слишком медленная.
Она искала в ней огрехи. Почему я не удивился?
– Не переживай, нам пришлось ускорить темп, понятное дело, потому что те из нас, кто слышал Лео живьем, знают, что он играл в высоком темпе, слишком высоком. Это неважно. Суть искусства в одном: прямой разговор с Богом на Его языке, в надежде, что Он слушает. Все прочее – пи-пи ка-ка.
Он поставил диск и вот – мне наконец стало ясно, зачем мы два часа тащились сюда в такую стужу.
– Еще раз поставить?
Мы с Кларой переглянулись. Разумеется.
– Я тогда пойду займусь обедом, – сказала Марго.
Не поколебавшись, даже не дожидаясь нашего ответа, он поставил Баха-Зилоти во второй раз.
Легкость и ловкость, нечто бесконечно светлое, искрометное и при этом несказанно задумчивое – перед лицом того, что ожидало Черновица и ему подобных, и вот много-много десятилетий спустя он продолжал свой разговор с Богом. Я все думал о том, как он исполняет эту вещь, а перед нами управлял клавишами кусок картона – как мог он не знать, что через несколько лет пить ему черное молоко рассвета? Чем больше я вслушивался, тем отчетливее эта музыка говорила о нем, не о Зилоти, а о евреях вроде Макса, которые пережили Холокост, но никогда не переживут его приговора, о фуге смерти, а не о прелюдии и фуге Баха. Я знал, что этого не повернуть вспять, что отсюда нет пути обратно, нет возвращения – как знал и то, что без Макса и этого старого дома, без зимы на Гудзоне, без Клары и трех наших дней вместе прелюдия навсегда бы осталась пустой блестящей раковиной, какой была для меня доныне. Чтобы вдохнуть в нее жизнь, потребовалась Катастрофа, потребовался Кларин голос в моем домофоне, Кларин смех, когда она делает в своей машине неприличные жесты, потребовалось побыть «здесь вот так» в теплом уголке у Эди рядом с прыгающим быком, потребовались ее запреты на такое множество вещей; потребовалась даже моя неспособность сосредоточиться на музыке, как будто эта рассеянность – я ведь думал о том, как бы до нее дотронуться, – в итоге стала частью того, как нужно эту музыку воспринимать, осознавать, помнить. Если искусство – не более чем способ распознавания замысла произвольных вещей, то и любовь к искусству рождается из чего-то столь же произвольного. Наверное, искусство – не более чем изобретение каденции, рационализация хаоса. Искусство пойдет на все, абсолютно на все, только чтобы обвиться вокруг нас петлей, обвиться снова, обвиться еще раз, пока не отыщет способа проникнуть внутрь.
Можно ли слушать Баха после Зилоти?
Никто не ответил.
Я попросил поставить еще раз.
Вид у него был довольный. Он думал, что залучил меня.
А потом, когда по нам снова прошлось великолепное начало, он извинился – пойду помогу Марго с обедом.
Когда мы остались наедине, мне сделалось страшно неловко. Все эти пустые стулья повсюду, и тем не менее мы с Кларой сидим, прижавшись, на этой узкой кушетке. Хотелось найти предлог, отодвинуться – например, сделать вид, что хочется подойти к источнику звука. Я, однако, не двигался, не дышал, не шевелился, даже не показывал, что помышляю пошевелиться. Ей, видимо, тоже сделалось неловко еще до того, как она заметила мою неловкость. Но она свою маскировала лучше, ибо даже не шелохнулась. Может быть, она просто ничего не замечала, а мое представление о ее неловкости, как и мое представление о прелюдии Зилоти или о том, что она подразумевает под словосочетанием «Князь Оскар», или наше неловкое положение на кушетке прямо сейчас – всего лишь очередное ложное прочтение, мой испуганный взгляд в мир, который в ответ смотрит на меня. Могла ли она хоть как-то догадаться, что я чувствую, что думаю? Или ей это даже в голову не приходило? Она так сосредоточилась на музыке, что даже не замечала, как ее бедро касается моего, от ягодицы до колена, от ягодицы до колена – иными словами, почти двадцать процентов наших тел соприкоснулись. А если я скажу ей, что, пока над нами плыл поток прелюдии, мысли мои сосредоточились от ягодицы до колена, сочлененные в ягодице, ты и я, Клара, ибо у нас также одна почка, нужно лишь слегка сместиться на сиденье – и обе мои ягодицы прижмутся к твоим, я окажусь внутри тебя, пока мы слушаем музыку, снова и снова, твой запах на моей коже, все на моей коже, потому что я хочу окунуться в твой запах, втереть его себе в спину, твоя влага – на моем затылке и на всем теле, ты и я, Клара.
Я знал, что малейшее шевеление моего тела – хоть вот движение пальца – мгновенно выведет ее из задумчивости и сообщит ей, что тела наши соприкасаются от ягодицы до колена. Поэтому я не шевелился, даже глотать сделалось трудно, я осознавал, что дышу, пытаясь свести скорость дыхания к ритмичной монотонности – а в идеале, если получится, к остановке.
Тут в мозгу мелькнула еще одна мысль: а почему бы не сказать ей, что со мной происходит, что я ощущаю, почему не шевельнуться, не шелохнуться, не двинуться, не показать хотя бы, что мне нравится наша сопряженность на этой кушетке, что мне немногое надо – дотронуться до ее колена, разъять ее колени и положить туда руку, как на многих картинах эпохи Возрождения; пусть нога ее встроится между моими в положении, о котором повествуют легенды – будто Лот со своими дочерями? Она здесь, со мной? Или в ином месте? Или она слилась с музыкой и мысли ее – среди звезд, тогда как мои – в канаве?
Мысли метались в мозгу, и я знал точно, что точно ни на что не решусь, особенно сейчас, когда мы наедине. Решимость моя испарилась, как и желание положить руку ей на плечо, пока мы слушаем музыку, опустить руку бесконечно мягко и приласкать ее там, а потом дотянуться губами туда, куда они так стремятся, – не чтобы поцеловать или даже лизнуть, а чтобы укусить.
Я почувствовал, как напряглось ее тело. Она знала.
Вот сейчас Клара встанет и пойдет помогать на кухню. Или мне следует встать первым, показать, что не привязан я к нашему сиденью, не пытаюсь ее пощупать, что мне решительно все равно?
– Еще раз хочешь послушать?
Я уставился на нее. Сказать ей раз и навсегда – просто сказать, и пусть фишки лягут так, как им вздумается?
– Я про музыку: хочешь послушать или с тебя довольно?
– Давай еще раз, – сказал я наконец.
– Ладно, еще один раз.
Она встала, нажала кнопку, постояла немного рядом с проигрывателем, вернулась и снова села рядом со мной.
Соприкоснутся наши руки или что?
Главное – будь естественным, сказал голос.
Это как именно?
Будь собой.
В смысле?
Быть собой – это как просить маску принять выражение лица, которое никто не видел без маски. Как сыграть роль человека, который старается не играть никаких ролей?
Мы вернулись к от ягодицы до колена. Но теперь ощущение сделалось механическим, бездушным, выморочным. Вот прошлой ночью я бы еще не отказался от этого момента – когда она остановилась, прежде чем пройти через парк и рассказать мне про Черновица, тогда руки наши постоянно соприкасались, и ненамеренно.
Ведь все это происходило только у меня в голове, да?
Тут я поймал себя на том, что думаю: я захочу вернуться сюда снова – хотя бы ради того, чтобы вновь ощутить этот миг: захламленная комната, мороз, покойный пианист, мы с ней сидим необычайно тесно в этом стеклянном шаре собственного изобретения, а вокруг чего только нет – суп, брат Инки, Ромер вчера вечером, снег на Манхэттене и в Клермон-Ферране, тот факт, что, если Черновиц так и не узнал, что ждет его после того, как он сыграет вот этого Зилоти, он уж всяко не догадается, что через две ночи после того, как нам показали его мир в довоенной Европе, мы будем сидеть в этой комнате, точно очень давние и близкие друзья, слушать пианиста, которого вполне могли слышать в молодые годы мой дед и дед Клары и не подозревать при этом, что их внуки…
Когда музыка отзвучала, я сказал, что хочу выйти на воздух на пару минут. Ее не позвал.
– Я с тобой, – сказала она.
– Вы куда там? – спросила Марго, увидев, как мы выходим через кухонную дверь.
– Покажу ему реку.
Земля под ногами оказалась твердой, под снегом виднелись бурые проталины. Клара отряхнула трехколесный велосипед – одного из внуков, сказала она. Зовут Майлс.
– Тайного агента?
– Тайного агента, – подтвердил я, принимая сигарету.
– Дай зажгу.
Зажгла мне сигарету, потом отобрала – я не успел даже затянуться впервые за многие годы.
– Не в мою вахту.
Значит, покурить мне не дадут.
– Как ты думаешь, о чем они сейчас говорят? Обо мне? О тебе? – спросил я.
– Скорее всего, о нас.
Мне понравилось, что нас называют «мы».
Летом, сказала она, в округе Гудзон очень зелено, люди сидят вот тут, проводят все выходные в шезлонгах, а поесть и попить им приносят. Ей страшно нравились здешние летние закаты. Я видел, что она описывает время Инки, страну Инки.
Мы поплелись по узкой дорожке, обсаженной высокими березами. Кругом было бело. Даже кусты стали блеклого оловянного цвета – выделялись лишь каменная кладка вокруг дома и стена, обрамлявшая лесной окоем: изжелта-серые вечнозеленые растения. Я вообразил себе, как век назад тут останавливается экипаж. Мы постепенно приближались к какой-то грязноватой деревянной изгороди, она тянулась к деревянным мосткам и уходила дальше, к обшарпанной лестнице.
– Лодочная стоянка тут, внизу. Пошли.
Много лет назад Гудзон почистили. Теперь, если вас не смущают ил и угри, в нем можно плавать. Еще деревья, голый кустарник, покосившиеся стены, разделяющие участки.
Показалась река, а за ней – противоположный берег, белый и мглистый, зимний импрессионистический пейзаж.
Мне вспомнились поздние квартеты Бетховена. Я спросил, слышала ли она когда-нибудь квартет Буша. Может, ребенком в родительском доме, сказала она.
На подходе к реке мы услышали потрескивание, оно становилось все громче, будто били по наковальне железными прутами. Хруп-хряп-хряп. Лед на реке ломался, звякал и лязгал, льдины толкались друг о друга, комкая опрятное белое ледяное полотно, на которое мы недавно смотрели из дома; кусок за куском, заледеневший Гудзон уплывал вниз по течению, внизу обнаруживалась темная, грязная, прожорливая вода. Похоже, Гудзон решил сыграть нам свою вариацию Зилоти – хруп, хряп, хряп, хряп.
– Слушал бы часами, – сказал я. Имел я в виду следующее: с тобой я готов быть часами – готов быть с тобой вовеки, Клара. Все остальное – вымысел, может, вымысел и ты, но вот сейчас я слышу, как нам подают музыку во льду, а сердце мое не во льду, и я знаю, что твое тоже. Почему рядом с тобой, такой язвительной и колючей, я чувствую себя дома? – Слушал бы хоть весь день, – повторил я.
Я забыл, что в мире Клары не положено петь гимны природе, закатам и рекам, не положено петь в душе. За руки держаться, видимо, тоже не положено.
– Не нравится? – спросил я.
– Так, более или менее.
– А что нравится? Скажи.
Она повернулась ко мне, потом посмотрела в землю.
– Тогда нравится, – сказала она. Мини-концессия, расторгнутая сразу после заключения.
Сколько будет продолжаться лежание на дне?
Не знаю, что на меня нашло, но я спросил:
– Сколько будет продолжаться лежание на дне?
Она, видимо, это предчувствовала или сама думала о том же, возможно, в тот самый момент гадала, скоро ли я задам подобный вопрос. Видимо, поэтому не спросила, почему я спрашиваю.
– Как мне представляется, всю зиму.
– Так долго?
Она подобрала камушек и забросила далеко в реку. Я тоже подобрал и сделал то же самое, чтобы летел как можно дальше.
– До Белладжо камень можно добросить, – сказал я. – И все же.
Она сказала: ей нравится слушать, как камень ударяется об лед, особенно если камень тяжеленький. Бросила еще один. Я швырнул еще и еще. Мы стояли и смотрели, куда они падают.
– Мне, наверное, нужно время.
Фразу она не совсем закончила. Но я догадался.
– Клара, ты удивительная женщина, – сказал я. – Просто удивительная.
Она не ответила.
– Приятно хоть от кого-то это услышать. – А потом, дослушав собственную фразу, не сдержалась: – «Приятно хоть от кого-то это услышать».
Она передразнила саму себя.
– Тем не менее удивительная.
Мы еще покидали камни на льдины, послушали, как лед охает в ответ – будто пингвины выпрыгивали на ледяные поля, чтобы добыть еды своим птенцам, и думали, что мы кидаем им хлеб, – а мы кидали камни на льдины.
По пути обратно я протянул ей руку. Даже не думая. Она дала мне свою, и мы начали подниматься по деревянным ступеням к мосткам. Там она отпустила, или я отпустил, или мы оба.
Когда мы вернулись, суп уже был готов. Марго положила сливок в свою тарелку с густым золотистым бульоном. Клара тоже. Суп для холодной погоды, пояснила Марго. Поставили простецкий прямоугольный стол, Макс сидел во главе, Марго слева от него, Клара непосредственно справа, я с ней рядом.
– Хотелось, чтобы Клара сидела слева от меня, – сказала Марго – настроенная явно весело, болтливо. – Но жаль вас разлучать.
Что, господи прости, они думают? Чего им наговорили?
Я попытался бросить на Клару вопросительный взгляд, но она, видимо, предвидела это и сосредоточилась на супе, делая вид, что не расслышала замечания, которое не расслышать – я это знал – не могла. Она расхваливала суп, а еще громче – свежие сливки, расхваливала карри.
– Это, скажу я вам, обед-за-час-и-ни-секундой-больше. Включая десерт, – пояснила Марго.
– А я, – вклинился Макс, – скажу вам, что хорошее вино способно спасти любое варево, включая и то, которое ты настряпала за час и есть которое не станут даже еноты.
– Скажи спасибо, что есть кому готовить для твоих гнилых десен.
– Скажи спасибо, что есть кому поглощать то, что перед гостями приходится именовать «обедом».
Клара рассмеялась первой, потом Марго с Максом, потом я.
Обычная семейная перепалка, догадался я.
Я сижу там, где обычно сидит Инки, подумал я.
Суп, хлеб, сливки, вино, которое постоянно подливали, – все было изумительным; вскоре нас ознакомили с последним злосчастьем Макса. Колени. В молодости он участвовал в археологических раскопках и теперь, ближе к девяноста, расплачивается за свои безрассудства под Экбатаной.
– Большинство моих ровесников лишились разума. Мой – как новенький. А вот тело сдает.
– А вы откуда знаете, дедуля, что у вас разум как новенький? – осведомилась Клара.
– Рассказать откуда?
– Извольте.
– Предупреждаю, история будет неприличная, уж я его знаю, – вмешалась Марго.
– Так вот, этак месяц назад из-за этих чертовых коленок – кстати, мне их в ближайшее время заменят, так что ты с ними видишься в последний раз – меня отправили на МРТ. Спросили, разумеется, дать ли мне наркоз и страдаю ли я клаустрофобией. Я рассмеялся им в лицо. Я всю Вторую мировую прошел, не глотая даже аспирин, – а теперь мне нужен наркоз, чтобы влезть в ящик с дыркой? Ну уж нет. Залез. И как только залез, вдруг понял, что именно так и выглядит смерть. А машина начала так загробно трястись и гудеть, что захотелось попросить наркоз. Беда в том, что двигаться было нельзя: двинешься – и процедуру отменят. Решил я взять себя в руки и потерпеть. Вот только сердце колотилось, как бешеное, и я ни о чем не мог думать, кроме шума, который теперь сильнее прежнего напоминает мне адский стук мертвой статуи в «Дон Жуане»: бам, бам, бам! Попытался думать про Дона, но думалось только про ад. Все, смерть. Нужно подумать о чем-нибудь тихом, умиротворяющем. Ни одного тихого умиротворяющего образа. Тут меня спасла память: я решил пересчитать и вспомнить по именам всех женщин, с которыми спал, год за годом, включая и тех, от которых в постели было настолько мало радости, что возникал вопрос, стоило ли раздвигать Красное море, если у них за душой ни крупинки манны, да и моя манна им ни к чему. Это не говоря уж о тех, которые отказывались раздеваться или соглашались сделать это, но уж всяко не то, или у которых были перебои в моторе, так что в финале – пусть вы в одной постели и даже успели уснуть – пойди пойми, одолели ли вы вершину. В общем, принялся я их считать, и общий итог получился…
– Тысяча три! – воскликнула Клара, вспомнив число любовниц Дон Жуана в Испании.
Мы дружно зааплодировали.
– Или девяносто одна? – спросила Клара: число любовниц Дона в Турции.
– Шестьсот сорок, – прибавила Марго, имея в виду Италию.
– Двести тридцать одна и ни женщиной больше! – возгласил Макс: столько их было в Германии.
– «Madamina…» – начал было я на низких нотах и постепенно съехал в комически-серьезное ворчание – так Лепорелло перечисляет возлюбленных Дона Жуана по всему миру.
Не в моем духе говорить, а уж тем более петь шутки в компании малознакомых людей, и я удивился, что Клара смеется громче всех, и удивился еще сильнее, когда она подхватила мою идею, которая и идеей-то не была, напела первые такты арии, а потом, собственно, спела и всю арию, этим своим голосом, который снова явился без предупреждения и разил даже сильнее, чем тот, который я слышал на вечеринке или у музыкального автомата, потому что на сей раз он будто бы гладил меня по затылку полной ладонью – раз, другой, каждый слог – ласка. «Madamina, il catologo questo, delle belle che am il padron mio…»[25] Еще несколько куплетов – и голос ее потряс и растрогал меня настолько, что в попытке сохранить спокойствие я внезапно обнаружил, что обвил ее рукой, а потом, прижавшись к ее спине головою, притянул ее к себе. Она, похоже, не возражала, ибо – что еще удивительнее – придержала мою руку у себя на талии и, повернувшись, поцеловала меня в шею, позволила моей руке остаться, так же как и прошлой ночью, будто рука была частью поцелуя.
Поцелуй разбередил меня даже сильнее, чем пение. Пришлось умолкнуть, уткнуться в суп, сделать вид, что третье вино гораздо вкуснее двух предыдущих. Я был слишком смятен, чтобы говорить. Мне удалось прикоснуться к ее свитеру, мягкостью своей он отменял все колючие нотки в ее речи, лице, теле.
К этому времени каждый доел по второй тарелке супа, мы перешли к маринованным овощам. Еще вино.
После салата Марго поднялась и вернулась с тортом.
– Это strudel gteau[26]. Надеюсь, вам понравится.
Она принесла еще сливок.
– Всем очень нравится.
Наверное, она имела в виду: «Инки очень нравится», но вовремя прикусила язык. А может, я все это придумал. Но то, как уперто Клара сосредоточилась на куске яблочного пирога, дало мне понять, что она тоже перехватила отходной маневр и решила скрыть его молчанием.
– Макс, хочешь strudel gteau?
– Глупая женщина. Обязательно всякий раз называть его strudel gteau?
– Не хамить, – прошептала Клара.
Кто знает, какие у Клары были отношения с пожилой четой. Надо будет спросить в удобный момент, может быть, на обратной дороге, посреди одного из этих долгих периодов молчания, которые у нас неизменно случаются. При этом часть моей души так устала от постоянных напоминаний о Кларином прошлом с Инки. Выросли ли они вместе? Всегда ли будет его тень маячить между нами? Если она с ним рассталась, зачем ехать к его деду и бабке? Показать, что она теперь с другим мужчиной, в надежде, что они ему доложат? Но любой, у кого есть хоть капля мозгов, сразу поймет по нашему поведению вместе, что мы не вместе. Или поцелуй ее преследовал цель показать, что вместе? Для этого она меня и привезла? Вытащила из душа, накормила завтраком, заставила почувствовать себя избранным, наплела всю эту чушь про залечь на дно – знала, что это раздразнит любопытство любого, – назвалась Горгоной, и все это только чтобы дать Инки понять, что любовь мертва?
Я гадал, в какое злобное чудище она превращается после смерти своей любви – говорит, что все кончено, так: отпусти – и все? Бросает тебя обратно в аквариум – не утонет, так выплывет, или время от времени сама пускает пузырек-другой, а тебе кидает крошечки пищи, как было с Инки на той вечеринке, чтобы не всплыл брюхом кверху, хотя и ты знаешь, что и она знает, что это лишь вопрос времени – рано или поздно она тебя выловит и смоет туда, куда отправляются все рыбьи души, когда приходит их час влиться в великий замысел? Может, я все это выдумал, или я сам постепенно залезаю в смирительную рубашку, а там меня сунут в стеклянную банку, я же смотрю вверх, на дыру, которую вот-вот закупорят?
Сбежать никогда не поздно. Поезд до города. Любимая греческая забегаловка. Кроссворд в «Нью-Йорк таймс». Нужно еще купить рождественские подарки; если тронуться прямо сейчас, успею до закрытия магазинов. До какой даты не стыдно дарить рождественские подарки?
– Еще кусочек strudel gteau? – предложила Марго.
Я посмотрел на нее, гадая, какое место она занимает на оборонительной линии Инки. Потом вспомнил: они сами посадили нас рядом, не один раз, а два.
Да, если можно, еще кусочек strudel gteau.
– Молодым людям он всем нравится, – заметила Марго.
Я посмотрел на Клару. Лицо опять – без всякого выражения.
– Дамы и господа, было очень приятно, – сказал Макс. – Идем, Марго.
Я посмотрел на них, ошарашенный окончательно.
– Мне нужно вздремнуть. Иначе постарею на пять лет и стану, друзья мои милые, совсем уж баснословного возраста. Или прикорну на людях, а если честно, кому приятно смотреть, как старики клюют носом, пускают слюни и бормочут под нос вещи, которых лучше не произносить.
– Можно подумать, некоторые никогда не говорят гадостей.
– Ах, Марго, можно подумать, ты никогда не спишь днем.
– И бросаю гостей?
– Идем, приголублю тебя, женщина, а ты не шуми.
– Он это называет «приголубить» – пуф!
– И тебе тоже – фу и пуф, карга безмозглая. Идем наверх, говорю, поглядишь, сколь я дерзок в любви и отважен в бою…
– И плюмаж твой по ветру летит? Не хочется мне спать.
– За нас не волнуйтесь, – перебила Клара. – Я сварю кофе и вымою посуду.
– Эсмеральда справится. Или за что мы ей вообще платим?
– Пожалуй, – сказала Клара, – лучше мы теперь и откланяемся. Нам скоро ехать нужно. А то опять снег пойдет.
– Да, заметет, чего доброго.
Клара внезапно повернулась ко мне.
– Хочешь, чтобы нас замело?
Удивительная она, удивительная женщина.
– Ты прекрасно знаешь, что я ничего не хочу сильнее, – сказал я.
– Меня Марго никогда не спрашивала, хочу ли я, чтобы нас замело. Везунчик вы.
– Наверх, Лохинвар, – скомандовала Марго. – Наверх вместе с плюмажем.
Клара поцеловала обоих куда нежнее, чем по приезде.
– Увидите, глазом не успеете моргнуть, как вернетесь в строй, – добавила она, зная, что его беспокоит предстоящая операция.
– Главное, не забудьте послушать Генделя. Вылетело из головы за всеми этими разговорчиками про суп, вино и плюмажи.
– На вино и на мой суп не переваливай: забыл, потому что уже старый.
– «Потому что уже старый». Видимо, таковы будут последние слова, которые я услышу перед тем, как отправиться в вечную яму. Не забудьте про Генделя. Этот Гендель стоит того, чтобы ждать семь десятков лет.
– Давай сперва кофе сварим.
Я смотрел, как она открывает шкафчик на кухне, достает машинку для эспрессо. Знала в точности, где ее искать. Попыталась раскрутить – завернуто было туго.
– Открой ты, – распорядилась она, передавая мне машинку. – Не пьют они больше кофе, – добавила она, словно бы отмечая еще одну стадию их одряхления. Пакетик с молотым кофе тоже оказался в знакомом ей месте, в морозилке. Даже серебряная ложечка, которую она трижды наполнила с горкой, лежала в старом деревянном ящике, который задребезжал, прежде чем рывком выскочить под опасным углом, – кладбище древних столовых приборов, явно не видевших света дня много лет. – Вот, – сказала она, подавая мне две кружки. – Ложка. Сахар. Молока?
– Молока, – сказал я.
Мне нравилось, как у нее все предстает обычным, привычным, обыденным – будто так заведено много лет назад.
Или стоит оставаться настороже: люди, которые заставляют вас почувствовать себя дома, хотя вы знаете, что вы всего лишь гость, способны в следующую секунду указать вам на дверь и напомнить, что вы ничуть не лучше разносчика, который в жаркий день звонит в звонок и просит стакан воды.
Я гадал, сядем ли мы опять рядышком за большим столом, как за обедом, или напротив друг друга, или под углом. Под углом, решил я, так и положил ложки.
– Уверена, у нее где-то есть печенье, – сказала Клара и принялась обшаривать холодильник и кухонные шкафы. – Нашла, – сообщила она. – Ach, Liebchen[27], ну какие еще сладости после strudel gteau, – сказала она, доставая коробку шоколадного печенья, срывая целлофановую обертку, выкладывая четыре штуки на блюдечко – его она поставила ровно посередине между нашими будущими стульями.
Она так искусно подражала старушкиному акценту, что я невольно рассмеялась, а она следом. Я попросил ее повторить то, что только что сказала.
– Не буду.
– Ну давай.
