Последствия Брук Ридиан
И будут называть тебя восстановителем развалин, возобновителем путей для населения.
Исайя, 58:12
Это выглядит бессмыслицей – одна семья в доме таких размеров.
Ивлин Во “Возвращение в Брайдсхед”
The Aftermath by Rhidian Brook
Copyright © 2013 by Rhidian Brook
Книга издана при содействии FELICITY BRYAN Ltd. и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга
Изображение на обложке: © 2019 Twentieth Century Fox Film Corporation All Rights Reserved
© Сергей Самуйлов, перевод, 2014
© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2019
Сентябрь 1946
1
– Зверь там. Я его видел. И Берти его видел. И Дитмар. У него черный мех, как шуба у какой-нибудь модницы. А зубы вылитые клавиши пианино. Надо нам его пристрелить. Больше некому. Томми?[1]Янки? Русские? Французы? Да им всем не до того, им другого надо. Будто псы грызутся из-за кости, на которой уже и мяса не осталось. Мы должны сделать это сами. Убить Зверя, пока он не добрался до нас. И тогда всем станет лучше.
Ози – это он вел их по городу, превращенному в пыль бомбардировками томми, – поправил каску. Каска у него была английская, украденная с грузовика возле Альстера. Может, и не такая стильная, как американская или даже русская, – они тоже имелись в его коллекции, – но английская каска как влитая сидела на голове, да и английские ругательства у него в ней получались лучше. Не отличить от того сержанта-томми, что орал на пленных возле гамбургского вокзала Даммтор: “Эй! А ну, мать вашу, руки вверх! Вверх, мать вашу! Чтоб я их видел! Тупые ублюдки. Сраные фрицы”. А пленные всего-то на секунду опустили руки – не потому что не понимали его, а потому что ослабели от голода. Тупые долбаные, мать вашу, фрицы! Одеяние Ози, с ног до головы, наводило на мысли об опустившейся богеме, рванина в сочетании с элегантностью: щегольской халат, стариковский кардиган, деревенская рубаха без ворота, брюки штурмовика с подвернутыми штанинами и подпоясанные конторским галстуком-шнурком, раззявленные башмаки давно упокоившегося железнодорожника.
Группа беспризорников – белки полных страха глаз блестят на черных от копоти лицах – послушно следовала за своим вожаком через городские развалины. Петляя между грудами битого кирпича, они вышли на расчищенную площадку, где лежал церковный шпиль, напоминавший огромный снаряд. Ози поднял руку, приказывая остановиться, другой рукой ухватился под халатом за рукоять “люгера”. Он настороженно принюхивался.
– Здесь он. Я его чую. А вы? Чуете?
Бродяжки тоже по-кроличьи задергали носами, втягивая воздух. Ози приблизился к шпилю, прижался к его боку и медленно, выставив пистолет, точно волшебную лозу, начал продвигаться к зияющей дыре. Замер, ударил по металлической стенке конуса, показывая, что Зверь наверняка здесь. В следующий миг из шпиля вырвалась черная вспышка. Мальчишки съежились от страха, но Ози отчаянно оттолкнулся от корпуса шпиля, прищурился, целясь, и выстрелил.
– Сдохни, Зверь!
В сыром теплом воздухе выстрел прозвучал приглушенно, а последовавший за ним короткий металлический звон известил, что пуля не нашла цель.
– Попал? Ты попал?
Ози опустил руку и сунул пистолет за пояс.
– Мы доберемся до него. Пошли поищем чего-нибудь пожрать.
– Сэр, мы нашли для вас дом.
Капитан Уилкинс потушил сигарету, ткнул желтый от табака палец в карту Гамбурга, пришпиленную к стене, и прочертил прямую – от булавки, обозначавшей временную штаб-квартиру, от разбомбленных кварталов Хаммербрук и Санкт-Георг, на запад, через Санкт-Паули и Альтону к старому рыбацкому пригороду Бланкенезе, где Эльба, повернув, устремляется к Северному морю. Вырванная из довоенного путеводителя карта ничего не говорила о том, что все эти городские кварталы теперь лишь призраки из золы и щебня.
– Настоящий дворец у реки. Вот здесь. – Палец Уилкинса остановился в конце Эльбшоссе – улицы, протянувшейся вдоль реки. – Думаю, сэр, вам придется по вкусу.
Эти слова были из другой жизни, из мира удобств и приятных мелочей. Последние несколько месяцев Льюису было по вкусу, если удовлятворялось элементарное: 2500 калорий в день, немного табаку и тепло. А “настоящий дворец у реки” – это скорее из области капризов и аристократических прихотей.
Льюис встряхнулся, покидая непокорный парламент, яростно дискутировавший у него в голове.
– Разве там никто не живет?
Уилкинс заколебался, не зная, как ответить. У командира прекрасная репутация и безупречный послужной список, но человек он со странностями и мир видит по-особому. Помявшись, молодой капитан отделался текстом из недавно проштудированной методички:
– У этих людей, сэр, нет нравственных принципов. Они опасны и для нас, и для себя. Они должны понимать, кто здесь главный. Их нужно направлять. Твердой, но справедливой рукой.
Льюис кивнул, предлагая капитану продолжать. Холод и привычное недоедание приучили его экономить силы, в том числе и расходуя слова.
– Дом принадлежит семье по фамилии Люберт. На конце твердое “т”. Жена погибла при бомбежке. Ее семья занималась торговлей продовольствием, по-крупному. Имели связи с “Бломом и Фоссом”. Владели также несколькими мукомольными заводами. Герр Люберт был архитектором. Его еще не проверили, но мы полагаем, что он вполне белый или, в худшем случае, серый, несмотря на явную связь с нацистами.
– Хлеб…
– Да, сэр?
Льюис не ел весь день, и упоминание мукомольных заводов вызвало в голове яркий образ свежего, еще теплого хлеба, оттеснив на задний план стоявшего у карты капитана.
– Продолжайте… Так что там с семьей? – Льюис кивнул, имитируя любопытство.
– Жена Люберта погибла в сорок третьем. При пожаре. Ребенок один, дочь Фрида, пятнадцать лет. Есть прислуга – горничная, кухарка и садовник. Садовник – мастер на все руки. Бывший солдат вермахта. Есть родственники, к которым Люберты могут переехать. Прислугу расквартируем, или, если хотите, пусть остается. Их проверили. В общем, чисты.
“Сортировщики душ” из разведотдела Контрольной комиссии оценивали чистоту с помощью Fragebogen – опросника из 133 вопросов, призванных определить, насколько глубоко германский гражданин сотрудничал с нацистским режимом. По результатам такого опроса люди распределялись на три группы – черную, серую и белую.
– Реквизиция особняка для них не станет сюрпризом. Вам нужно лишь осмотреть место, а потом они выметутся. Думаю, сэр, разочарованы не будете.
– А они, капитан? Они будут разочарованы?
– Они?
– Люберты. Когда я их выставлю.
– Им такая роскошь, как разочарование, не положена. Это немцы, сэр.
– Конечно. Как-то я не подумал. – Развивать тему Льюис не стал. Еще несколько таких вопросов – и этот ловкий юнец с начищенной до блеска ременной пряжкой и в новеньких крагах доложит о нем психиатрам.
Из здания британской штаб-квартиры он вышел в сентябрьскую зябкость. Выдохнул парок и натянул лайковые перчатки, подаренные капитаном Маклеодом, американским танкистом, – в тот день, когда в городской ратуше Бремена союзники определили разделительные линии новой Германии.
– Похоже, у вас худшая сдача, – сказал тогда Маклеод, прочитав коммюнике. – Французам достается вино, нам – виды, а вам, парни, руины.
Льюис так долго жил среди руин, что давно перестал замечать их. Одет он был вполне подходяще для губернатора в новой, поделенной на четыре части Германии, – одежда его словно отражала послевоенный хаос.
Американские перчатки были, конечно, ценной вещью, но больше всего Льюиса радовал русский овчинный полушубок, доставшийся ему еще от одного американца, а к тому перешел от летчика люфтваффе, который, в свою очередь, конфисковал полушубок у пленного полковника Советской Армии. Льюис очень рассчитывал на него в преддверии скорых холодов.
От Уилкинса он отделался с облегчением. Молодой офицер прибыл в составе Контрольной комиссии – целой армии бюрократов, мнивших себя архитекторами реконструкции. Лишь немногие из них не то что бывали на фронте, а хотя бы видели немца живьем, но это не мешало им самоуверенно теоретизировать и принимать решения. В капитанах этот Уилкинс долго не засидится.
Льюис достал из кармана серебряный портсигар. Солнечный свет на миг полыхнул на гладкой, начищенной до блеска поверхности. Льюис регулярно полировал портсигар. Это была единственная ценность, с которой он никогда не расставался, – прощальный подарок Рэйчел, она дала ему портсигар у ворот последнего нормального дома, где он жил, – в Амершаме, три года назад. “Вспоминай обо мне, закуривая”, – сказала она, и он старался – по пятьдесят, а то и шестьдесят раз в день; это стало своего рода маленьким ритуалом, попыткой поддержать огонек любви. Льюис закурил. Огонек любви… Под призмой времени и расстояния он казался куда живее и жарче, чем в реальности. Воспоминания о любовных ласках, о гладкой оливковой коже, об округлых изгибах тела помогали переносить холод и одиночество, и чем дольше длилась война, тем сильнее они волновали его. Льюис так привык к присутствию образа жены, так свыкся с ее эрзац-вариантом, что перспектива скорой встречи с оригиналом, с реальными прикосновениями и запахами выбивала его из колеи.
К крыльцу штаб-квартиры подкатил сияющий черный “мерседес 540К” с британским флажком на капоте. “Юнион Джек” выглядел чужеродной, неуместной деталью на этом вражеском великолепии. Но Льюису нравился автомобиль, нравились его плавные линии и мягкое, вкрадчивое урчание мотора. Оснащена машина была не хуже океанского лайнера, сходства с которым добавлял и сверхосторожный стиль шофера, герра Шредера. И никакой флажок не мог перечеркнуть немецкую суть этого автомобиля. Англичане уместны в родных неуклюжих “остинах 16”, но никак не в этом брутальном и прекрасном авто, истинном захватчике мира.
Спустившись по ступенькам, Льюис козырнул водителю. Шредер, грубоватый, небритый мужчина в черной фуражке и плаще с капюшоном, выбрался из машины, торопливо обогнул ее, открыл заднюю дверцу и замер в полупоклоне.
– Меня вполне устроит переднее, герр Шредер.
Столь вольное отношение к субординации потрясло водителя:
– Nein, Herr Kommandant.
– В самом деле? Sehr gut.
– Bitte, Herr Oberst[2].
Шредер, захлопнув заднюю дверцу, предупреждающе вскинул руку. Льюис отступил, подыгрывая, но чрезмерная почтительность немца ему не нравилась, за всеми этими жестами угадывалось рвение побежденного, стремящегося угодить новому хозяину. Уже в машине он передал шоферу клочок бумаги, на котором Уилкинс написал адрес дома, где, по всей видимости, ему предстояло провести ближайшее время. Водитель прищурился, прочитал и одобрительно кивнул.
Автомобиль осторожно маневрировал между воронками от бомб и вялыми ручейками из людей, бредущих неведомо куда, придавленных тяжестью узлов, коробок с останками прежней жизни и гнетущего, почти осязаемого беспокойства. Их словно отшвырнуло в далекое прошлое человечества, когда выжить можно было, лишь кочуя в поисках пропитания.
Люди шли молча, но над руинами точно завис призрак ужасающего шума. Словно неведомая и безжалостная сила разметала этот город, оставив лишь отдельные кусочки прежнего мира, из которых предстояло воссоздать мир, которого больше нет. Stunde Null. Час ноль. Эти люди начинали с белого листа, на пустом месте, добывая хлеб насущный буквально из ничего. Две женщины с натугой тянули груженную мебелью телегу; их обогнал мужчина с портфелем, он шагал с таким деловитым видом, будто искал контору, в которой когда-то работал, будто и не было вокруг никакой разрухи, а апокалиптическая архитектура привычна и естественна.
Руины тянулись насколько хватало глаз, редкие уцелевшие дома окружали горы мусора, достигавшие второго этажа. Трудно поверить, что когда-то люди здесь читали газеты, пекли пирожные и раздумывали над тем, какие картины повесить в гостиной. Из-за останков зданий вдруг показалась церковь – небо вместо витражей и ветер вместо паствы. На другой стороне улицы – жилые дома, устоявшие в буре, но лишившиеся фасадов, и теперь комнаты были открыты непогоде и чужим взглядам, кукольные домики великана. В одной из комнат, не замечая ничего и никого, женщина ласково расчесывала волосы сидящей перед туалетным столиком девочке.
Дальше по улице в горах мусора копошились женщины и дети, не оставившие надежду найти что-то съестное или спасти осколки прошлого. Черные кресты отмечали места, где в ожидании захоронения лежали мертвые. И повсюду из земли торчали трубы подземного города, выдыхавшие в небо черный дым.
– Кролики? – спросил Льюис, увидев, как прямо из земли возникли какие-то существа.
– Trьmmerkinder![3] – с внезапной злостью выпалил Шредер, и только тогда Льюис увидел, что это дети, дети мусора, и что из нор их выманил его автомобиль. – Ungeziefer![4]– с непонятной яростью сказал шофер, когда трое детей – то ли мальчишек, то ли девчонок, определить было невозможно, – метнулись наперерез автомобилю.
Шредер резко посигналил, но надвигающаяся черная махина не отпугнула детей. Они не сдвинулись с места, и остановиться пришлось “мерседесу”.
– Weg! Schnell![5] – заорал Шредер, на шее у него пульсировала вена.
Он еще раз посигналил, но один из детей – мальчишка в домашнем халате и с английской каской на голове – бесстрашно приблизился к машине со стороны Льюиса, запрыгнул на подножку и постучал в стекло:
– Что есть, томми? Гребаный сэндвич? Шоко?
– Steig aus! Sofort![6] – Брызжа слюной, Шредер перегнулся через колени полковника и потряс кулаком.
Между тем двое других мальчишек, запрыгнув на капот, старались отодрать хромированную эмблему “мерседеса”.
Шредер распахнул дверцу и, выскочив из машины, попытался схватить одного из них. Мальчишки проворно переместились на другую сторону капота, но Шредер успел ухватить одного из них за подол ночной рубашки. Он дернул беспризорника к себе, одной рукой сжал ему шею, а другой влепил оплеуху.
– Шредер! – Льюис впервые за несколько месяцев повысил голос и сам удивился тому, как это прозвучало – сухо и надтреснуто.
Водитель, словно не слыша, продолжал отвешивать мальчишке затрещины.
– Halt![7] – Льюис выбрался из машины, и мальчишки испуганно попятились от автомобиля.
Шредер наконец услышал и остановился. На лице его застыло странное выражение, смесь стыда и сознания собственной правоты. Отпустив мальчишку, он вернулся в машину, бормоча что-то под нос и тяжело дыша, как после тяжелой работы.
– Hier bleiben![8] – сказал Льюис, глядя на сгрудившихся детей.
Старший мальчик двинулся к машине, еще несколько опасливо последовали за ним. Остальные, едва не сливаясь с пепельно-грязным ландшафтом, уже что-то выковыривали из мусора. Льюис почти чувствовал исходящий от детей запах голода. Со всех сторон к доброму английскому божеству, сошедшему с сияющей черной колесницы, уже тянулись грязные тощие руки. Льюис взял из машины походный рюкзак, в кармашке которого лежали шоколадный батончик и апельсин, протянул шоколадку старшему мальчишке:
– Verteil![9]
Апельсин он отдал самому младшему из детей, девочке лет пяти или шести, – вся ее жизнь прошла в войну, – повторив тот же наказ. Но малышка тут же впилась в апельсин зубами, словно это было яблоко, не обращая внимания на кожуру. Льюис попытался объяснить, что фрукт нужно почистить, но девочка быстро отвернулась, испугавшись, что ее заставят отдать бесценный дар.
Детей все прибывало, и все тянули руки, включая одноногого мальчика, опиравшегося на клюшку для гольфа.
– Шоко, томми! Шоко! – кричали они.
Ничего съестного у Люиса больше не было, зато имелось кое-что более ценное. Он достал портсигар, отсчитал десять сигарет “плеерс” и протянул старшему, глаза у которого округлились при виде такого сокровища. Льюис знал, что нарушает инструкции – с немцами не общаться и не подпитывать черный рынок, – но сейчас ему было плевать на правила. Эти сигареты дети обменяют на продукты у какого-нибудь крестьянина. Инструкции и правила под диктовку страха и мести писали люди, сидевшие в своих безопасных кабинетах, а здесь, среди этих руин, сейчас и на ближайшее будущее законом был он.
Стефан Люберт стоял перед оставшейся прислугой – хромым садовником Рихардом, суматошной горничной Хайке и прослужившей в доме тридцать лет кухаркой Гретой – и давал последние наставления. Хайке уже плакала.
– Будьте почтительны. Служите ему, как служили бы мне. И, Хайке… да это и остальных касается… Если он предложит вам постоянное место, вы вольны в своем решении. Я в любом случае на вас не обижусь. Даже порадуюсь, если согласитесь, будете приглядывать тут за всем.
Люберт подался вперед и вытер слезинку с круглой щеки Хайке:
– Перестань. Хватит лить слезы. Радуйся хотя бы уж тому, что у нас нет русских. Англичане, может, и дикий народ, но не жестокий.
– Мне подать закуски, герр Люберт? – спросила Хайке.
– Конечно. Учтивость прежде всего.
– У нас нет печенья, – напомнила Грета. – Только кекс.
– Хорошо. Пусть будет чай, а не кофе. К тому же у нас и кофе нет. И подай в библиотеку. Здесь слишком ярко. – Люберт надеялся, что офицер приедет в унылый, серый день, но сентябрьское солнце сияло вовсю, проникая через высокое, в стиле ар-деко, мозаичное окно, расчерчивая светлыми полосами пол в музыкальной гостиной и холле, придавая комнатам особенно нарядный вид. – Так, где Фрида?
– В своей комнате, господин, – сказала Хайке.
Люберт сдержал вздох. Война закончилась больше года назад, но его дочь так и не капитулировала. Этот маленький бунт нужно незамедлительно подавить. Он устало поднялся по лестнице, остановился перед дверью, постучал и позвал дочь по имени. Подождав ответа – и зная, что не дождется, – вошел. Дочь лежала на кровати, приподняв ноги, на которые опиралась книга – “Волшебная гора” Томаса Манна с авторской подписью. На появление отца Фрида никак не отреагировала, сосредоточенная на том, чтобы не уронить книгу, ноги ее от напряжения слегка подрагивали. Сколько времени она уже в таком положении – минуту, две, пять? Не желая сдаваться, Фрида часто дышала через нос. Похвальное упорство, вот только все эти упражнения, которым обучали в Союзе немецких девушек, не несли в себе никакой радости, один лишь фанатизм.
Сила без радости.
Лицо Фриды начало краснеть, на лбу капельки пота поблескивали диадемой. Когда сил не осталось и ноги неодолимо начали разъезжаться, Фрида не уронила их на кровать, а медленно опустила, демонстрируя, что контролирует каждое движение.
– Рекомендую попробовать Шекспира или атлас, – сказал Люберт. – Вот это будет настоящая проверка крепости духа. – Хотя обычно его шутки отскакивали от дочери рикошетом, беззаботная шутливость оставалась главным оружием против ее агрессивного упрямства.
– Не имеет значения, какая книга.
– Скоро приедет англичанин.
Фрида резко села, без помощи рук, одним движением опустила ноги на пол и вытерла пот. На лице ее появилось ставшее привычным в последние годы злое выражение, и у Люберта кольнуло сердце. Она пристально посмотрела на отца.
– Я бы хотел, чтобы ты вышла встретить его.
– Почему?
– Потому что…
– Потому что ты, не сопротивляясь, отдаешь мамин дом.
– Фриди, прошу, не говори так. И пожалуйста, пойдем. Ради мамы…
– Она бы не ушла из дома. Она бы ни за что не позволила, чтобы такое случилось.
– Пойдем.
– Сначала попроси.
– Фрида, прошу тебя пойти со мной.
– Ты жалок!
Какое-то время они смотрели друг на друга, затем, не сумев переглядеть дочь, Люберт повернулся и вышел из комнаты. Сердце его колотилось. Внизу лестницы он наткнулся на свое отражение в зеркале – худое, болезненно-землистое лицо, бесформенный и какой-то поникший нос. Люберт считал, что жалобный вид будет только на пользу, а потому отыскал в шкафу старый, изъеденный молью костюм. Он давно смирился с мыслью, что дом придется отдать, – самый красивый особняк Эльбшоссе, перед которым, конечно, не устоит истосковавшийся по комфорту английский офицер, – но важно было произвести нужное впечатление. Он слышал рассказы о том, что союзники забирают в немецких домах все ценное, а уж англичане, эти империалисты с кругозором обывателя, всегда славились как гонители культуры. Особо Люберт беспокоился за полотна Фернана Леже и гравюры Эмиля Нольде, но надеялся, что если освободить дом достойным образом, то английский офицер не тронет имущество. Он разворошил пепел в камине, постаравшись представить дело так, будто в нем жгут мебель. Потом снял пиджак, ослабил галстук и попытался принять позу, полную одновременно и достоинства, и почтительности: руки висят вдоль тела, одна нога слегка отставлена назад. Нет, слишком небрежно, даже богемно – и слишком выдает его истинную суть. Люберт снова надел пиджак, затянул галстук, пригладил волосы и выпрямился, смиренно сложив руки перед собой.
До конца поездки Льюис и Шредер не разговаривали. Шофер шевелил губами, все еще пережевывая эпизод с беспризорниками, но вслух не сказал ни слова. Наконец автомобиль выбрался за пределы города, оставив позади то, что почти три года беспрерывно бомбили англичане и американцы. Дорога пошла ровнее, вдоль нее росли платаны, начали появляться непострадавшие дома, прятавшиеся за высокими заборами. Вот и Эльбшоссе, прибежище банкиров и богатых торговцев, стараниями которых Гамбург разбогател, а его порт и промышленные районы стали целью для британской авиации. Только лондонские особняки могли сравниться с внушительным великолепием этих построек, Льюис и представить себе никогда не мог, что ему предстоит поселиться в одном из таких дворцов.
Вилла Любертов стояла последней в веренице домов, дальше Эльбшоссе поворачивала к реке. Увидев ее, Льюис подумал, что капитан Уилкинс не ошибся, назвав дворцом. К особняку вела длинная подъездная дорога, обсаженная тополями, дом напоминал свадебный торт – белый, торжественный, с полукруглой колоннадой, портиками и террасами. От высокого подъезда, который предваряла нижняя терраса, спускалась величественная лестница. Увитые глицинией колонны поддерживали верхнюю террасу, откуда открывался вид на Эльбу, шумевшую в сотне метров. Элегантность и размеры дома потрясли Льюиса. Такая резиденция более подходила генералу или ректору какого-нибудь университета, чем обычному полковнику, у которого и дома-то своего никогда не было.
Пока “мерседес” совершал круг, объезжая лужайку, Льюис рассматривал три фигуры, стоявшие у подножия лестницы. Две женщины и мужчина – вероятно, садовник – выстроились подобием почетного караула. Спустившись по лестнице, к ним присоединился четвертый человек – высокий джентльмен в костюме. Шредер остановил машину точно перед встречающими. Льюис не стал ждать, пока водитель откроет дверцу, и выбрался из автомобиля, как только тот остановился. Он приблизился к человеку в костюме, решив, что это и есть Люберт.
– Guten Abend[10]. – В последний момент Льюис решил не отдавать честь и протянул руку. – Полковник Льюис Морган.
– Добро пожаловать, герр оберст. Мы говорим на английском.
Люберт пожал руку, и Льюис даже через перчатку ощутил тепло его ладони. Он кивнул женщинам и садовнику. Служанки поклонились, та, что помоложе, смотрела на него с жадным любопытством, как на дикаря из какого-нибудь затерянного племени. Что-то – то ли его акцент, то ли непривычная форма – явно забавляло ее, и Льюис невольно улыбнулся.
– А это Рихард.
Садовник щелкнул каблуками и выставил руку. Льюис принял его заскорузлую, мозолистую ладонь, позволив садовнику дернуть его руку вниз-вверх, как поршень.
– Пожалуйста, проходите, – сказал Люберт.
Оставив Шредера сидеть в машине – тот так и не выбрался с водительского сиденья, все еще обиженный за недавнюю выволочку, – Льюис последовал за Любертом вверх по ступеням.
Истинную свою суть особняк прятал внутри. Льюис вряд ли сумел бы оценить обстановку – угловатая, футуристическая мебель, не совсем понятные, слишком современные, слишком эксцентричные, на его вкус, картины и скульптуры, – но он сразу понял, что никогда не видел в английских домах ни такой изощренности, ни такой добротности в каждой детали, даже в особняке Бейлис-Хиллиерсов в Амершаме, который Рэйчел с легкой завистью почитала образцовым домом. Шагая впереди, Люберт любезно, но с плохо скрытым высокомерием объяснял назначение комнат и помещений, рассказывал их истории, а Льюис уже представлял, как Рэйчел войдет сюда в первый раз, как остановится, увидев воздушно-легкие линии планировки, как расширятся ее глаза, когда ей откроется это великолепие – мраморные скамьи в эркерах, рояль, лифт, спальни горничных, библиотека, курительная комната, предметы искусства. Он вдруг поймал себя на неожиданной мысли, что, быть может, этот дом станет в каком-то смысле компенсацией за те суровые, холодные годы войны, что пролегли между ними.
– У вас есть дети? – спросил Люберт, когда они поднимались на второй этаж, где располагались спальни.
– Да. Сын. Эдмунд. – Льюис произнес имя с заминкой, словно ему нужно было усилие, чтобы вспомнить.
– Возможно, Эдмунду понравится эта комната?
Люберт открыл дверь в комнату, заполненную детскими игрушками. В дальнем углу стояла лошадка-качалка с круглыми глазами, в дамском седле восседала большая фарфоровая кукла. Рядом с кроватью под пологом помещался кукольный домик размером с собачью конуру – копия городского особняка георгианской эпохи. На крыше сидели несколько кукол, и их ноги свисали перед окнами спаленок, словно фарфоровые великанши взгромоздились на чей-то дом. Игрушки явно принадлежали девочке.
– Ваш сын не будет против девичьих вещей? – спросил Люберт.
Что нравится Эдмунду, а что не нравится, это Льюис представлял плохо – в последний раз они виделись, когда сыну было десять лет, – но какой ребенок откажется от столь огромной комнаты с такими сокровищами?
– Конечно, нет.
По мере того как Люберт демонстрировал одну прекрасную комнату за другой, сопровождая экскурсию интимными подробностями – “отсюда мы любили смотреть на реку и корабли” или “здесь мы обычно играли в карты”, – Льюису становилось все больше не по себе. Он предпочел бы столкнуться с враждебностью, со сдерживаемой неприязнью – с чем-то, что ожесточило бы его и помогло расправиться с этим неприятным делом, – но это гостеприимство, доброжелательно-старомодное, чуточку странное, ставило его в нелепое положение. К тому времени, когда они добрались до главной спальни (всего на этаже их оказалось восемь), с высокой и широкой, во французском стиле, кроватью, над изголовьем которой висел пейзаж, изображавший зеленые шпили средневекового города, он чувствовал себя хуже некуда.
– Мой любимый германский город, – пояснил Люберт, заметив, что англичанин смотрит на шпили. – Шпили Любека. Вам надо непременно побывать там.
Льюис отвел взгляд от картины и подошел к высокому двустворчатому окну, из которого открывался вид на сад и текущую за ним Эльбу.
– Моей жене Клаудии нравилось сидеть здесь летом. – Люберт открыл окно, ступил на балкон и сделал широкий жест: – Эльба.
Настоящая европейская река, широкая и неторопливая, – равных ей в Англии не было. Здесь, в излучине, Эльба достигала, наверное, полмили в ширину. Именно эта река, доставлявшая грузы, построила и этот дом, и большинство тех, что красовались на северном берегу.
– Впадает в Нордзее. Вы называете его Северным морем, верно?
– Море у нас одно. Общее.
Люберту ответ понравился, и он даже повторил:
– Море одно. Общее. Да.
Кто-то, возможно, счел бы маленький спектакль хозяина попыткой выбить англичанина из колеи или увидел бы в его манере держаться заносчивость и высокомерие народа, вознамерившегося уничтожить мир и теперь пожинавшего горькие плоды, но Льюис видел другое. Он видел человека высокой культуры, из привилегированного класса, смирившего себя и цепляющегося за последнюю свою твердыню – вежливость. Льюис понимал, что у спектакля лишь одна цель – расположить гостя к хозяину, смягчить удар и даже, может быть, склонить к другому решению. Винить Люберта за представление он не мог, как не мог и изобразить гнев.
– У вас чудесный дом, герр Люберт.
Немец благодарно поклонился.
– Он слишком большой для меня… для моей семьи, – продолжал Льюис. – И он определенно больше того, что есть у нас в Англии.
Люберт ждал, в глазах его появилось новое выражение.
Льюис еще раз посмотрел на реку, катящую свои воды к их “общему” морю, по которому уже направлялась сюда его семья, так долго жившая вдалеке.
– Мне хотелось бы предложить вам иное решение.
2
– “В чужой стране вы встретите чужих людей. Держитесь подальше от немцев. Не гуляйте с ними, не здоровайтесь за руку, не заходите в их дома. Не играйте с ними и не участвуйте ни в каких совместных мероприятиях. Не старайтесь быть добрыми – это воспримут как слабость. Пусть немцы знают свое место. Не выказывайте ненависти – это им только льстит. Держитесь бесстрастно, корректно, с достоинством. Будьте сдержанны и немногословны. Не вступайте в нефро… нефо… неформальные отношения…” Неформальные? – повторил Эдмунд. – Мам, а что это значит?
Рэйчел только дошла до той части, где рекомендовалось держаться “бесстрастно, корректно, с достоинством”, и пыталась представить, как демонстрирует эти качества в отношении неведомых немцев. Эдмунд читал “Вы едете в Германию”, официальный информационный буклет, вручаемый каждой направляющейся в Германию британской семье вместе с кучей журналов и пакетами со сладостями.
Попросив сына прочесть буклет вслух, Рэйчел преследовала сразу две цели: пусть он узнает о мире, в котором они скоро окажутся, а она, пока Эдмунд занят чтением, поразмышляет.
– Ммм?
– Здесь сказано, что мы не должны вступать с немцами в неформальные отношения. Что это значит?
– Это значит… быть дружелюбными. То есть нам не надо заводить с ними дружбу.
Эдмунд задумался.
– Даже если нам кто-то нравится?
– У нас не будет с ними никаких дел, Эд. И тебе не нужно ни с кем дружить.
Но любопытство Эдмунда было подобно Гидре: стоило отрубить голову последнего вопроса, как вместо нее выросло три других.
– Германия будет как новая колония?
– Ну, отчасти.
Как не хватало ей в последние три года поддержки Льюиса, чтобы отбиваться от вечных вопросов. Живой, острый ум Эдмунда требовал от противника столь же острой рапиры и надежного щита. Но Льюиса рядом не было, а ее заботливое и внимательное “я” на какое-то время взяло тайм-аут, и от вопросов сына Рэйчел, погруженная в собственные мысли, отделывалась рассеянными кивками. Привыкший к отстраненности матери Эдмунд повторял все дважды, будто разговаривал со старенькой глуховатой тетушкой, которую полагается развлекать беседой.
– А им надо будет учиться говорить на английском?
– Наверное, Эд. Наверное, придется. Почитай еще.
– “Встречая немцев, вы можете подумать, что они такие же, как мы. Они и выглядят как мы, хотя есть и более крупные, плотные, светловолосые мужчины и женщины, особенно на севере. Но это только внешнее сходство, в действительности они другие”. – Эдмунд с видимым облегчением кивнул, но следующий абзац снова озадачил его. – “Немцы очень любят музыку. Бетховен, Вагнер, Бах – все они были немцами”. – Он остановился в явном смущении: – Это правда? Бах был немцем?
Бах был немцем, но Рэйчел поймала себя на том, что не хочет этого признавать. Все прекрасное, конечно же, должно быть на стороне ангелов.
– Германия была тогда другой, – сказала она. – Продолжай. Это интересно…
Буклет будил в ней какое-то первобытное и уже забытое чувство собственной правоты: что бы там ни говорили, но немцы – зло. Истина эта помогала в военные годы переносить лишения, а после окончания войны она объединила всех, удержав от выяснения отношений. Только Германия виновата во всех тех бедах, что продолжали происходить в мире, – в неурожае, высоких ценах на хлеб, распущенности молодежи, отказе людей от веры. Какое-то время Рэйчел даже призывала на помощь эту аксиому, чтобы справиться с собственными неурядицами.
Но одним весенним днем 1942 года бомба, случайно упавшая с “хейнкеля 111”, возвращавшегося после налета на нефтеперегонный завод в Милфорд-Хэвене, убила ее четырнадцатилетнего сына Майкла, разрушила дом сестры, саму Рэйчел тряпичной куклой швырнув на пол. И пусть Рэйчел выбралась из-под руин целая и невредимая, какая-то духовная шрапнель, невидимая хирургам, засела в ней, отравляя чувства и мысли. Эта нелепая бомба обратила ее веру в пыль, оставив в голове звон, не умолкший с окончанием войны, но ставший лишь громче.
И пусть у многих ее знакомых потери были еще страшнее – у Блэйков оба сына погибли при высадке в Нормандии; Джордж Дэвис, вернувшись из плена, узнал, что жена и двое детей погибли во время воздушного налета на Кардифф, – их скорбные повести не несли никакого утешения. Боль всегда остается с тобой, и равноправие в страданиях не уменьшает ее.
Оставалось лишь винить и ненавидеть немцев, но это больше не приносило облегчения. После того взрыва Рэйчел долго смотрела в небо через дымящиеся стропила, представляя, как смеются возвращающиеся в Германию летчики. Но что толку винить людей, всего лишь исполнявших приказы? Она тогда попыталась сконцентрироваться на их ненавистном лидере, но тут же решила, что это предательство по отношению к сыну – думать не о нем, а об этом человеке.
Через несколько недель, когда эмоциональное онемение прошло, Рэйчел обнаружила, что больше не может молиться, а следом пришел неожиданный вопрос: а есть ли вообще Бог? Бог, который, как она считала, всегда был на ее стороне, теперь представал перед ней исключительно в образе фюрера. Это была не реакция верующего, ведь чтобы ненавидеть Бога, нужно верить в него, нет, то было сомнение в самом его существовании. Слова преподобного Принга – “познание горя укрепляет нас” – лишь подкрепляли непривычное ощущение божественного отсутствия. Когда священник попытался утешить ее словами о том, что Господь тоже потерял сына, она с неожиданной резкостью ответила: “И через три дня вернул его себе”. Обескураженный священник не сразу нашелся с ответом, а потом как можно проникновенней сказал, что вера в то воскрешение есть надежда. Рэйчел покачала головой. Она видела, как извлекают из-под обломков изуродованное тело сына, видела его невинное, серое от пыли, мертвое лицо. Для ее Майкла никакого воскрешения не будет.
В суровые времена жалость к себе – продукт самого строгого рациона, предаваться ей на публике недопустимо. И тем не менее ощущение несправедливости войны, осознание, что все ее грехи несопоставимы с наказанием, не покидало Рэйчел. И поскольку она больше не могла возложить ответственность на Бога, Рэйчел вернулась на землю и нашла виновного там. И оказался им вовсе не тот, кто был первым на очереди. Поначалу она пыталась не давать ходу этой мысли, считая ее симптомом “расшатанных нервов”, как выразился доктор Мейфилд. Когда все случилось, муж – он вел праведную, героическую войну – был далеко, обучал новобранцев в Уилтшире. Хотя именно Льюис настоял, чтобы Рэйчел с мальчиками перебрались из Амершама на запад, “подальше от бомб и целей люфтваффе”, он не был виновен в том, что немецкий летчик, торопясь домой, сбросил бомбу точно на их дом. Но скорбь, смешавшись со старыми затаенными обидами, способна выпустить на волю стайку назойливых мыслей, которые трудно загнать потом в клетку. Давая волю своему горю, Рэйчел неизменно видела лицо мужа, а его отсутствие лишь усугубляло его вину. Если уж и винить кого-то, то только Льюиса.
– Мама, ты с кем сейчас разговариваешь? – спросил Эдмунд.
Ее снова затянуло в омут привычных раздумий, и вытаскивать мать опять пришлось бедному Эдмунду, ее младшему и теперь единственному сыну. Не разрешая себе пожаловаться кому-либо, Рэйчел погружалась в горькие мысли, у которых, казалось, нет дна, и порой теряла всякое представление о времени и месте. Рэйчел встряхнулась.
– Ни с кем. Просто задумалась… Я думала… у меня есть для тебя еще одна карточка.
Она достала из сумочки пачку “Уиллз” и закурила – доктор Мейфилд говорил, что курение “полезно для нервов”, – а карточку из пачки отдала сыну. Эдмунд было обрадовался, но тут же разочарованно вздохнул:
– Такая у меня уже есть.
Рэйчел посмотрела на карточку с инструкциями в картинках, как защитить окно от взрыва.
– У этих сигарет карточки скучные, вечно одно и то же, – сказал сын. – А ты не можешь курить другие?
– Другие будут у твоего отца. По-моему, он курит “Плеерс”.
Не донеся сигарету до пепельницы, Рэйчел смахнула с твидовой юбки чешуйки пепла. Сегодня она впервые за целый год одевалась, думая о Льюисе, а если точнее, то впервые после Дня победы, когда они провели вместе трое суток и когда она чувствовала себя единственным во всей Британии человеком, у которого не получается дать волю чувствам. Она была тогда в твиде и выглядела, по заверениям мужа, “шикарной штучкой”. Из Франции он привез ей еще одну шикарную штучку – духи “Je Reviens”. Юбка из портьеры, свекольный сок вместо губной помады – неудивительно, что после такого твидовый костюм и французские духи казались невиданной роскошью.
Рэйчел посмотрела на свое лицо, отражавшееся в оконном стекле, затем перевела взгляд на отражение женщины и девочки лет десяти, сидевших напротив. Они тоже читали, одна – буклет, другая – комикс. Женщина будто постоянно одергивала девочку взглядом.
– Вот послушай, Люси, это важно. Послание премьер-министра Эттли. “На жен британских офицеров смотрят в Германии как на представительниц Британской империи, и главным образом по их поведению, как и поведению их детей, немцы будут судить о британцах и британском образе жизни”. Нам нужно помнить об этом, – добавила женщина, и, хотя смотрела она при этом на дочь, Рэйчел чувствовала, что слова ее обращены к ней. Вероятно, эта образцовая британская супруга пришла к выводу, что ее попутчица в элегантном костюме, рассеянная и едва ли замечающая собственного сына, – тот самый дурной образец британской леди, эгоистичная жена и плохая мать.
– Когда бомба грохнулась, все будто остановилось… – Эдмунд тоже остановился для пущего эффекта. – А потом все, воздух и звук, как будто всосало, и мою маму отбросило… футов на тридцать.
Эдмунду было одиннадцать, и он жил в захватывающе интересное время: плыл на переоборудованном немецком транспорте по Северному морю к отцу, живому герою войны, в чужую страну, которой правил самый могущественный и злобный режим в истории. В запасе у него была солидная куча военных сюжетов, рассчитанных на любую аудиторию.
Бомба, убившая брата, отбросила мать на десять, двадцать футов (тридцать в случае с подходящей аудиторией) через гостиную его тетушки. После случившегося мать постоянно вздрагивала и чуть что заливалась слезами (заплакать она могла от любой мелочи – когда слышала какую-нибудь музыку или видела хромую птичку в саду), но эти слабости он мог простить. Их причина крылась в гибели Майкла и ее почти чудесном спасении. Как раз эта разминка со смертью и стала для Эдмунда поводом для гордости и основой истории, постоянно дополняемой новыми интересными подробностями.
И именно эту историю он сейчас рассказывал слушателям, определенно тянувшим на “тридцатифутовую аудиторию”: девочке лет тринадцати с родинкой, рыжему мальчику примерно его возраста и пареньку постарше, выглядевшему на все шестнадцать, в куртке с рисунком “песий клык”. Общее возбуждение – переезд всегда приключение – на время стерло классовые различия, но мысленно каждый уже рассчитал свое место в этом новом сообществе. Еще не раскрыв информацию относительно звания отца, Эдмунд уже пришел к выводу, что стоит по крайней мере на одной ступеньке с Рыжим и Родинкой и почти наверняка выше Песьего Клыка, который сидел чуть в сторонке, делая вид, что история спасения чьей-то там матери его ничуть не интересует, постукивая сигаретой и поминутно отбрасывая со лба набриолиненные до блеска волосы.
Его показное безразличие ничуть не смущало рассказчика, видевшего, что история затягивает парня. Эдмунд только что описал, как бомба ударила в дом, изобразил “жжжаххх” и “ххххррр” и в меру таланта живописал то странное ощущение, которое испытала мать. Рассказ был точен почти во всех отношениях, кроме “та! та! та!” зениток, которых в небольшом валлийском городке Нарберт никто и в глаза не видел. Не стал он упоминать и о том, что сам в момент падения бомбы находился на соседней ферме.
– На тридцать футов? Это же почти… как три таких каюты. – Поворотом головы Рыжий прочертил воображаемую траекторию Летающей Матери, обозначив точку ее приземления где-то за палубой утвердительным “ни черта себе!”.
Дабы стереть последние сомнения, если таковые и оставались еще у кого-то, Эдмунд завершил историю эффектной точкой – смертью Майкла, детали которой не требовали украшательств.
– Моему брату повезло меньше.
Если часть “Как Моя Мама Бросила Вызов Смерти” принесла Эдмунду уважение слушателей, то заключительным сюжетом – “И Мой Брат Умер” – он заслужил их сочувствие и симпатию.
“Историю с бомбой” мог рассказать едва ли не каждый, но пока Эдмунду не встретился никто, чей рассказ мог бы сравниться с его. Теперь он ждал, сделает ли кто-то еще свой ход. Рыжий прочистил горло и осторожно упомянул двоюродного брата, погибшего в кинотеатре “Альгамбра” в Бромли вместе с еще десятком зрителей, когда там шли “Унесенные ветром”, вот только знал он своего двоюродного брата не очень хорошо. Песий Клык молчал, но по его ухмылке Эдмунд понял, что парень вот-вот выложит козырь. Но какой? “Смерть от Дудлбага”?[11] “Германский Летчик Упал на Дерево”? Ну да ладно. На крайний случай в запасе у Эдмунда имелось кое-что еще.
Эдмунд достал колоду игральных карт:
– Знаете, как построить карточный домик? – Он разложил карты и возвел на откидном столике пирамиду основания. Легкая качка служила дополнительным вызовом.
– А нам придется делить дом с другой семьей, – сказала Родинка. – Мой папа только капитан. – Она уже заметила, в какой каюте едет Эдмунд, – выделенное им с матерью пространство соответствовало званию его отца. – Но мама надеется, что он скоро станет майором, и тогда мы получим дом получше. А твой папа в каком звании?
Эдмунд мельком взглянул на Песьего Клыка – удостовериться, что тот слушает. Вот он, прекрасный шанс наилучшим образом, скромно и эффектно разыграть имеющуюся на руках сдачу. Если расклад “Как Моя Мама Бросила Вызов Смерти” был фулхаусом, то “Как Мой Папа Получил Медаль” тянул на роял-флеш.
– В начале войны он был только капитаном, но его быстро произвели в майоры, а потом наградили медалью и дали повышение. Из майоров прямиком в полковники, через подполковника.
– Так за что ему дали медаль? – не выдержал Песий Клык, и Эдмунд моментально отметил произношение – грамматическая школа. И никакой риторикой этого не скрыть.
Не заставляя себя упрашивать, Эдмунд рассказал, как отец прыгнул в реку Эмс и спас из тонущего грузовика двух саперов и как ему пришлось отвлекать внимание немецкого снайпера. Выступать с этой историей случалось и раньше, и Эдмунд уже научился делать паузу в нужном месте: после того как отец, нырнув, освободил попавших в ловушку саперов, он еще вынырнул с другой стороны грузовика и уничтожил снайпера гранатой. Последовавшую за этим благоговейную тишину нарушил Песий Клык:
– А какую ему дали медаль?
– ЗБС. “За боевые заслуги”.
– А, Зачем Было Стараться. – Песий Клык снисходительно хохотнул, и с этим звуком в каюту, как вода в тонущий грузовик, просочилось сомнение. Эдмунд почувствовал, что его история начинает тонуть.
Некоторое подобие единства восстановила Родинка, выступившая с заявлением, оспаривать которое не собирался никто:
– Хороший немец – мертвый немец.
Эдмунд и Рыжий кивнули, а Родинка поделилась еще более глубокомысленным выводом относительно истинной природы германцев, почерпнутым, вероятно, на коленях у бабушки: