Кислород Миллер Эндрю
Лоранс принялась выговаривать мужу. Ласло поднял руку.
— Не надо, моя милая. Может, он и прав. Просто в моем возрасте трудно посмотреть на мир другими глазами. Мы ведь составляем мнение о нем еще в молодости, а потом всю жизнь собираем доказательства тому, что увидели.
— Телефон, — сказал Курт.
— Пусть звонит, — ответил Ласло.
— Скажи мне, — спросил Кароль, кладя огромную руку на худое плечо Ласло, — какое из твоих воспоминаний самое счастливое?
— Чтобы ты украл его и использовал в своей очередной книге?
— Слушай, я расскажу тебе свое, — заявил Франклин, растягивая слова и тяжело облокачиваясь на стол. — Корея, двадцать четвертое декабря пятидесятого года. Мы, кучка пехотинцев, сидим на берегу в Хуньнаме и ждем, когда за нами придет десантный катер. Морячки крутят через громкоговорители «Белое Рождество», а мы греем банки с томатным супом. Уже неделю мы не мылись, не брились, не меняли одежду. Олли Уоранд из Мишн-Виехо. Датч Бибал из Балтимора. Сержант Стоффер, Уолт Бейтман. Еще трое или четверо из третьего пехотного. Многие наши друзья так и остались навечно в той дерьмовой стране, но у нас было полно курева, и мы ехали домой. Помню, я просто пялился на огонь и нюхал суп — черт, когда голоден, во всем мире нет запаха лучше. И слушал, как над берегом разносится пение Кросби, а ребята тихонько рассказывают, что собираются делать, когда вернутся в Штаты. Мечтают о девчонках, выпивке и бейсболе. Такой был холодный, тихий день. Канун Рождества тысячу лет назад. Мне было девятнадцать. Девятнадцать, боже правый. И только когда я вернулся в Су-Сити, вылез из униформы и попытался наладить жизнь, меня внезапно осенило, как счастлив я был, сидя там, на берегу. Так счастлив, что даже через много лет, стоило мне открыть банку «Кэмпбелла», у меня по коже бежали мурашки. Клянусь, я всегда покупал его, когда мне бывало хреново. Думаю, я был супоманом.
— А ты когда-нибудь рисовал это? — спросил Курт. — Тех людей на берегу?
— Если бы я рисовал это, то что-нибудь изменил бы, так что я решил за эту сцену не браться. Тем более, — сказал он, усмехаясь, — что ее нарисовал Уорхол.
— Кто следующий? — спросила Лоранс.
Кароль раскрутил на столе нож. Нож указал на Курта.
— Мне нравится думать, — сказал Курт с серьезным и спокойным выражением лица, выражением, которое обожал Ласло, — что у меня еще нет самого счастливого воспоминания. То есть что самое большое счастье у меня еще впереди…
— Сразу видно оптимиста, — сказал Кароль.
— Но я часто вспоминаю один день, который провел с отцом на Старом Дунае под Веной. Папа работал на фабрике покрышек в Семперите. У него не было образования. Он работал руками, спиной. Работал на износ. Но летом по утрам в воскресенье он всегда будил меня до восхода солнца, мы брали удочки и сети и ехали на реку. Рыбак из меня был никудышный. Бездарный. Но в тот день я закинул удочку и поймал самую красивую форель во всей Австрии. Клянусь, она была длиной с мою руку, а когда я сматывал леску, вода в реке пылала от восходящего солнца, и казалось, что я тащу рыбину из кипящей лавы! Когда мы вернулись домой, я подарил ее маме. Вы ведь знаете мальчишек. Я вручил ее, словно голову дракона, сраженного в честном бою. Мама поцеловала меня и непонятно почему заплакала. Плакала и улыбалась. Думаю, она мной гордилась. — Он пожал плечами. — Не знаю, почему именно этот день запомнился, а другие, тоже хорошие, позабылись. Может, это был последний полностью невинный день моей жизни…
— Нет! — запротестовала Лоранс, которой была ненавистна любая мысль о невосполнимых утратах. — Ты и сейчас все тот же мальчик. Ведь правда, Ласло?
— По сравнению с такими прожженными стариками, как мы, — сказал тот, — ты невинен, как мальчик из церковного хора. Из венского церковного хора!
— Твоя очередь, Лоранс, — сказал Кароль.
Она устало улыбнулась и медленно покрутила одно из своих колец. С тремя маленькими сапфирами.
— Боюсь, самый счастливый день моей жизни — это день моего первого свидания с Франклином.
— О боже! — воскликнул Франклин.
— Мне было двадцать два года, и одета я была в кремовое шелковое платье в розочках. На Франклине был костюм, который он одолжил у…
— Эда Салливана, сейчас он уже умер.
— Не мешай ей рассказывать, — сказал Ласло.
— Мы пошли в «Ла Куполь». Франклин был уверен, что там собираются толпы знаменитых писателей и художников, но даже в те годы там собирались в основном американские туристы. Мы пили мартини с оливками, наколотыми на палочки для коктейля, как в кино. Я думала о том, как рассердился бы отец, узнай он об этом. Он был убежден, что женщины не должны пить ничего крепче вина. А потом, боже мой, Франклин заявляет мне, что у него совсем нет денег, ни единого су, и что нам придется сбежать, когда официант будет смотреть в другую сторону. Вот почему он выбрал столик поближе к двери! Я не знала, что и думать. Это такой американский юмор? Мне нужно смеяться? Ка-никак я все еще не пропускала ни одной воскресной мессы в церкви Сент-Антуан. Но тут он схватил меня за руку, и мы помчались, как Бонни и Клайд, вниз по бульвару Монпарнас. Я так испугалась, что едва могла дышать. Я была уверена, что официанты за нами гонятся — вы же знаете, какие свирепые в «Ла Куполь» официанты, — но когда мы добежали до улицы Порт-Ройял… — У нее сорвался голос. — Я уже немного в него влюбилась.
— Как романтично, — вздохнул Курт.
— Помню, на ней были красные трусики, — сказал Франклин. — Если уж совсем точно, что-то среднее между карминным и коричневым. В темноте трудно было разобрать.
— Франклин! — воскликнула Лоранс. — Ты увидел их только потому, что заставил меня перелезть через решетку Люксембургского сада.
— В то время она была настоящей красавицей, — сказал Франклин.
— Она и сейчас красавица, — сказал Кароль.
Франклин кивнул:
— Вот Ласло помнит.
— А вот теперь ты расчувствовался, — сказал Кароль.
— Ласло? — Лоранс повернулась к нему. — Интересно, сумею я угадать твой самый счастливый момент?
— Уверен, что сможешь, — ответил Ласло. — Потому что я много раз тебе о нем рассказывал. Ноябрьский день пятьдесят третьего, когда Венгрия играла с Англией на лондонском футбольном поле. На стадионе Уэмбли. Никому еще не удавалось побить англичан на их собственном поле. Разве такая страна, как Венгрия, могла на это надеяться? Конечно, правительство желало этой победы, чтобы доказать состоятельность режима. Но обычные люди просто хотели, чтобы мир нас заметил, чтобы все увидели, что Сталин с Ракоши не до конца нас угробили. Но чтобы победить на Уэмбли? Невозможно! И все же мы очень этого хотели и почти поверили, что наша мысленная мольба поможет нашей команде. Возможно, в этом и было дело. Но в тот день произошло чудо. Венгрия победила со счетом шесть — три!
— Ур-ра! — протрубил Кароль, который лучше всех понимал значение той победы.
— Вся страна собралась у радиоприемников, и каждый раз, когда наши забивали гол, во всех домах, на всех улицах гремели крики болельщиков. По моему скромному мнению, это был самый великий день в истории венгерского спорта. Мне было пятнадцать. Все так радовались, будто праздновали Иванов день. Ференц Пушкаш стал героем сборной. А капитана английской команды звали… Хайт… Байт…
— После пятьдесят шестого почти вся команда эмигрировала, — сказал Кароль.
— Точно. Тибор с Кочишем играли за «Барселону». Пушкаш перешел в мадридский «Реал», но в восемьдесят первом вернулся обратно в Венгрию.
— Почти что счастливый конец, — сказал Франклин. — Устройте себе парочку революций и живите спокойно.
— Egeszegedre![30] — воскликнул Курт, который знал с десяток слов по-венгерски.
Все подняли бокалы.
Кароль, как самый старший, говорил последним. Он сказал, что у каждой жизненной поры есть свое счастье. Из детства он вынес воспоминание о том, как спал на кухне на коленях у матери — чувство первозданного покоя, которое вселяла в него теплота, исходившая от печи и от коленей женщины, которая всегда будет любить тебя сильнее всех женщин на свете. Потом, в Пражскую весну, был восторг сопротивления, эротический пыл бунта, трепет настоящего страха. Возможность проявить мужество! Позже — спокойное счастье творчества, счастье писать книги и видеть, как ими восхищаются и уважают их. Ясность мысли. Удовлетворение от исполнения сокровенных желаний. Облегчение от того, что поражение тебя миновало.
— И наконец, — сказал он, сдвигая густые поседевшие брови, — есть счастье, которое действительно неуловимо и которому очень трудно придумать название, оно вездесуще, как волшебная пыль. Я почувствовал это всего несколько недель назад. Мне предложили прочитать лекцию в Дюссельдорфе. Там я встретил кое-кого из старых друзей — ты ведь знаешь Крюгера, Ласло, — и мы немного выпили, по паре бокалов вина, не больше. Потом пришла машина, чтобы отвезти меня на вокзал, и мы поехали через незнакомый мне район. Был пасмурный весенний день, довольно холодный и ветреный. Я думал о самых обычных вещах. Что буду читать в поезде. Успею ли позвонить дочке. Я выглянул в боковое стекло. Мы ехали через мост, обыкновенный каменный мост, совершенно ничем не примечательный. И вдруг я ощутил блаженство, оно захлестнуло меня, как может захлестнуть услышанная в нужный момент мелодия. Все длилось считанные минуты. Было такое чувство, что настоящее схватило меня и, как следует встряхнув, пробудило — прошу прощения — мою бессмертную душу, в существование которой я, по большому счету, мало верил. И все это время водитель машины ехал сквозь поток транспорта, не имея ни малейшего понятия, что на сидящего у него за спиной пассажира снизошло озарение.
Ласло взглянул на книжную полку, где в полутьме прятался застреленный томик Рильке.
— И мы, — начал он, — привыкшие мыслить/ счастье в подъеме, были бы тронуты/ были бы поражены/ когда падает счастье[31].
Кароль, обнявшись с каждым, ушел сразу после полуночи. Франклин с Лоранс последовали за ним через несколько минут, оба в тихой грусти от воспоминаний о радостях, которые остались так далеко в прошлом. Курт с Ласло отнесли грязные тарелки на кухню, после чего Курт удалился в спальню, чтобы перед сном, как обычно, сделать несколько сложных йоговских упражнений. Ласло вернулся в гостиную, выключил лампу и, послюнив пальцы, потушил две свечи. Усталости не было. Он сел и стал смотреть на оставшуюся свечу. От кальвадоса у него началась небольшая изжога, а разговоры о счастье всколыхнули мысли, не покончив с которыми, он не смог бы уснуть. Конечно, сами по себе все эти истории были довольно банальными: рыбина, банка с супом, побег из бара, футбольный матч, но счастье — это что-то неуловимое, как любовь, и чтобы описать его, нужны такие же нежные слова. Для начала его нужно разделить на две основные категории: счастье, которое осознаешь сразу же, и то, о котором догадываешься, когда оно уже позади, как у Франклина с его солдатами на берегу. Еще есть счастье, очевидное всем, как в день того футбольного матча, когда радость читалась на лице каждого. И счастье тайное, как его любовь к Петеру, почти бремя, как будто он выиграл в лотерею и никому не мог об этом рассказать. Полное счастье встречается редко, это удел детей, наркоманов и религиозных фанатиков. Чаще встречается то, о котором упомянул Кароль, хотя оно и заставляет поволноваться: счастье, сотканное из своей противоположности; парадокс войн и революций, когда сердце бьется с такой силой, что рождает чувства доселе неведомые. Упоение страхом. Вожделение скорби. Нежная, сентиментальная ненависть. В тот год в Венгрии больше трех тысяч потеряли жизнь, и еще тысячи — свободу. И все же все те, кто был свидетелем тех событий — большинство, — радовались этому, гордились своей борьбой и своим самопожертвованием. Они сыграли свою роль: истории не удалось застичь их врасплох. И хотя ничто не могло возместить им потерю страны и друзей, память о тех осенних днях стала символом веры. Но для Ласло все было совсем не так. Как мог он оглядываться назад, если позади был только стыд? Разве мог он гордиться тем, что оказался тогда полным ничтожеством? Нет. Ему не хотелось этого вспоминать. Ему хотелось забыть. Забыть навсегда. Но каждый раз его попытки оказывались напрасными, прошлое снова и снова одерживало над ним верх, хотя и не всегда так сокрушительно, как в прошлом году, когда, он, сделав над собой усилие, принял участие в праздновании сороковой годовщины восстания в Париже. Ему всегда удавалось избегать этих сборищ, заблаговременно уезжая из города и говоря всем, кто спрашивал «почему?», что у него аллергия на ностальгию. Но на этот раз он получил столько настойчивых приглашений, что не мог не прийти, никого не обидев, и они с Куртом сели в «ситроен» и отправились на кладбище Пер-Лашез постоять у пустой «могилы» Имре Надя, а потом в отеле рядом с Восточным вокзалом, где, вклинившись между свадебными приемами, ветераны сняли банкетный зал.
Вокруг Ласло собрались люди, решительно вступившие в последнюю треть своей жизни, многие выглядели специалистами в своем деле и все как один внушали глубокое уважение. Поседевшие, набравшие толику лишнего веса, одетые в костюмы и платья из французских универмагов, это были те самые борцы за свободу, которые кидали бутылки с «коктейлем Молотова» на радиаторы Т-34. Дрались в ожесточенных уличных боях у пассажа Корвин, на площадях Сена и Чепель и видели, как их друзья, соседи и сослуживцы гибнут от разрывающихся снарядов или — случайно — под колесами броневиков. Они рассказывали свои истории — одни и те же уже не один десяток лет — словно впервые, с серьезностью людей, от которых требуется передать всю соль в двух словах, чтобы вновь не потерять своих близких, не похоронить их в молчании вместо земли.
— Янчи был на улице Вилльяни, когда пришли танки. Он прожил еще час. У нас даже гроба для него не было…
— Мы нашли Еву у моста Сабадшаг. Ей было шестнадцать. Она все еще сжимала в руке пистолет. Кто-то накрыл ее лицо плащом…
— Мы с Адамом вместе учились в школе. Начали работать на электростанции в Эдьеше в один и тот же день. Его арестовали в декабре в доме у его дяди. Мы его никогда больше не видели…
В тот день Ласло — рассчитывавший задержаться на полчаса, пожать несколько рук и убраться восвояси до того, как кто-нибудь начнет читать стихи, — то и дело неожиданно для себя обнимался с незнакомцами, которые отныне незнакомцами больше не были. Адвокат, тридцать лет просидевший в конторе на бульваре Бомарше. Женщина, приехавшая из Лилля, тщетно пытавшаяся скрыть шрам на шее платком от Эрмеса. Низенький хромой человечек с серебряными волосами, работавший механиком в Одиннадцатом округе (он вручил Ласло визитку), который рассмешил всех рассказом про то, как в лагере беженцев в Вене одна женщина угостила его двумя апельсинами и как он тщательно спрятал один из них, не веря, что ему еще раз повстречается такая богачка. Было еще много разных историй, пока, под гнетом нахлынувших воспоминаний, выпив изрядную порцию коньяка «Палика», Ласло в конце концов не рассказал свою собственную — историю Петера Кошари. Рассказывая, он несколько раз вытирал глаза рукавом пиджака, и низенький механик, слушавший его — исповедовавший его, — тоже разрыдался, ибо таков был эмоциональный накал в этом привыкшем к беззаботной болтовне банкетном зале, а потом принялся утешать Ласло (который уже был на грани истерики) словами:
— Нет, нет, друг мой, вы не смогли бы спасти его. Вы не могли спасти его, иначе вы бы это сделали.
Но логика этой фразы на Ласло не подействовала, и на протяжении нескольких недель, за которые улицы успели обрасти рождественскими гирляндами, а Курт украсил квартиру еловыми ветками и надписал пачку поздравительных открыток, он странствовал по бескрайним серым просторам депрессии. Спал по четырнадцать— пятнадцать часов кряду. Его то и дело прошибал пот, случались внезапные приступы страха — особенно сильный застиг его на станции метро «Одеон», выйти откуда ему помог какой-то турист. Встревожившись, Курт записал его на прием к доктору Ураму, психотерапевту из Сальпетриера, и Ласло позволил доброму доктору измерить ему давление, посветить крошечным фонариком во все отверстия его тела, целую минуту вслушиваться в биение его сердца и, наконец, вручить ему счет на двести пятьдесят франков и рецепт на прозак. Ласло оплатил счет, а рецепт выбросил в первую же урну на бульваре л’Опиталь. Он не верил, что таблетки способны помочь в те часы, когда жизнь входит в тебя с потерей, которую невозможно пережить. Но ради Курта он заставил себя вставать вовремя и проводить несколько часов за письменным столом, и, действуя как нормальный человек, не подверженный ни чрезмерной радости, ни слишком глубокому горю, он обрел душевный покой, даже некоторый оптимизм, дразнивший его мыслью, что еще не вечер, что жизнь даже теперь — особенно теперь — может сделать ему сюрприз и показать вход в сад, где он еще никогда не гулял и где, словно в сказке со счастливым концом, ему все простится. Абсурд, конечно, но все же…
Он услышал, как зашумела вода в туалете, и посмотрел на часы. Час двадцать. Пора было самому укладываться спать, но догорающая свеча, вернее то, что от нее осталось, пляшущим на фитильке пламенем заворожила его, и он не услышал, как Курт, тихонько ступая, прошел по коридору, заглянул в комнату и замер, с нежностью и заботой глядя на своего возлюбленного, слушая, как тот шепчет в пространство имя человека, которого уже несколько месяцев звал во сне.
12
Т. Б. жил в скромном доме с фальшивой лепниной напротив пиццерии «Домино» в самом сердце долины Сан-Фернандо. На крыльце Ларри встретила рыхлая, консервативно одетая американская матрона. Она только что сделала прическу, и кончики ее волос светились кислотно-синим цветом пищевого красителя.
— Боже мой! — воскликнула она. — Боже мой! Да это же «доктор Барри»!
— Рад познакомиться, — сказал Ларри, соскальзывая на невнятные англицизмы доктора, с деланым акцентом не хуже, чем у Т. Боуна. Он пожал ей руку. Она — миссис Боун? Он решил последовать примеру Ранча и называть ее Бетти.
— Это все равно что принимать у себя доктора Барри! — восклицала она, заводя его в отделанную в испано-мексиканском стиле гостиную и всплескивая полными, унизанными браслетами загорелыми руками, будто все еще не веря своему счастью.
Ранч направился к бару и вынул из него полдюжины разных бутылок и металлический шейкер, а Бетти выставила пиалы с орешками и солеными крекерами. Беленые стены комнаты были увешаны дешевыми репродукциями английских художников восемнадцатого века — Констебла, Гейнсборо, Рейнолдса, — среди которых красовалась вставленная в рамку почетная грамота «Института взрослых развлечений», украшенная орденской ленточкой, за продажу двадцати пяти тысяч копий картины под названием «Лобки атакуют!».
Ларри втиснулся в маленькое, обитое ситцем кресло, гадая, где теперь та маленькая еврейская девочка, с которой он познакомился в самолете, и надеясь, что ей уютно на отцовских руках и что когда она вырастет, то не станет похожа ни на кого из людей, с кем он сейчас сидел в одной комнате, включая его самого. Непонятно откуда доносились звуки дневного сериала, женский голос стенал: «Ты обещал мне! Ты обещал!»
— Я могу воспользоваться телефоном? — спросил он. — Мне нужно позвонить. Мать неважно себя чувствует.
— Ну, разумеется, это так трогательно, — ответила Бетти. — Вы хороший сын, Ларри. Знаете, у нас ведь тоже есть сыновья. Хэрольд и Джон. У них свое дело в Майами.
Она указала на фотографии в вычурных рамках, выстроившиеся в ряд на блестящей черной крышке японского пианино. Улыбающиеся мальчики в матросках. Курчавые подростки, позирующие у старого «шевроле». Свадебная фотография одного из сыновей, Хэрольда или Джона, стоящего рядом с разряженной, крайне безликой молодой женщиной. На фотографии падала тень высокой вазы с экзотическими белыми цветами. Все вместе — пианино, фотографии, цветы — производило впечатление надгробия.
— В Солнечном штате, — добавила она, подошла к фотографиям и слегка поправила сместившиеся рамки. Ранч обнял ее за плечи и громко чмокнул в щеку.
— Лучше Бетти не найти.
Ларри кивнул. Последняя порция «взрывоопасного» напитка уже давала о себе знать, постепенно выводя из строя нервные окончания в позвоночнике. Будь его «тендерберд» у крыльца, он бы тут же нашел предлог откланяться и умчался бы прочь, не дожидаясь начала сборища, все больше походившего на гротеск, с этого кораблика дураков. Но машина была далеко, и ему были нужны двадцать тысяч долларов — или у него совсем не будет машины, а немного погодя и семьи, к которой он мог бы поехать.
Ранч хлопнул его по плечу:
— Как насчет экскурсии по студии? Прогуляемся перед обедом?
— С преогромным удовольствием, — прогнусавил Ларри солидным голосом доктора.
Бетти взвизгнула от восторга, а Т. Боун, вытянувшись в кресле с откидной спинкой — прямо демиург на кожаном облаке, — благосклонно улыбнулся и лениво махнул рукой, словно благословляя их.
Ларри с Ранчем направились к гаражу. Воздух раскалился градусов до тридцати, и в уголках оконных рам, на колесных дисках, даже на белоснежных цветах жасмина, который взбирался по водосточной трубе на углу дома, плясал обжигающий солнечный свет, перемежающийся непроницаемой голубой тенью. В ванной номера 2714 атлетическое сложение Ларри произвело на Ранча в высшей степени благоприятное впечатление. Конечно, его фигура немного обмякла и уже начинала округляться, так что через несколько лет, по его собственному мнению, он мог бы стать почти женоподобен, но пока его тело, несмотря на изматывающий образ жизни, хранило удивительную верность своему владельцу. Он так долго зависел от него, зависел от своей отличной физической формы, что теперь ему было трудно представить, как стал бы он жить, если бы тело его подвело. Иногда он думал о катастрофическом упадке сил, об ужасах вроде потери ноги, или рака кожи, или слоновой болезни. Ему не верилось, что он смог бы «примириться» с таким несчастьем, не верилось, что страдание могло бы облагородить его. В тридцать шесть (разве это не было основным из возрастных неврозов?) он уже чувствовал приближение старости и не разделял представления Кирсти о «легкой» старости звезд, которые излучали мудрость прожитых лет, не теряя при этом гламурного облика, как Фонда или Хепберн. Ему казалось, что с годами он превратится в развалину. Но тем не менее интересно, станет ли он в пятьдесят пять или в шестьдесят лет совершенно другим человеком, не покажется ли ему с вершины жизни то, что сейчас казалось таким сложным, этакий кубик Рубика из моральных дилемм, всего лишь плодом недолгого замешательства, не будет ли он думать, что провел свои лучшие годы, как тот клоун в цирке, который, встав на четвереньки, изображает двух борющихся лилипутов.
Ранч открыл висячий замок металлической двери гаража. Внутри оказалось на удивление прохладно. Окон не было. Он щелкнул выключателями.
— У нас тут все по-простому, — сказал он.
То, что Ларри увидел при свете шести тихо гудящих флуоресцентных трубок, напоминало склад домашнего скарба, спасенного при пожаре, свалку предметов, которые находились здесь только до тех пор, пока кто-нибудь их не выкинет. На вешалках в переносном гардеробе висело с десяток костюмов невероятных размеров и расцветок, рядом на полу лежала пара матрасов, покрытых водонепроницаемой пленкой, какую кладут в постель детям, страдающим недержанием. Остальное имущество состояло из квадратного багрового ковра, письменного стола со стулом, шестифутовой пластиковой пальмы и вешалки для шляп, на которой болталась подвешенная за одну из глазниц резиновая голова гориллы. Трудно было представить место менее подходящее для занятий сексом, и стоило Ларри об этом подумать, как его яйца тут же съежились.
— Осветительные приборы и звуковое сопровождение там, сзади. Дублирование и окончательная доводка на месте. Эл — оператор. Тебе он понравится. Надин — звукооператор. Ее сестра — суфлер. А вот здесь сидит Т. Б. — Он указал в сторону неизменно складного режиссерского стула. — Он у нас большой почитатель Феллини.
— А ты? — спросил Ларри, ощупывая голову гориллы с изнанки — она оказалась липкой, как будто в ней кто-то недавно потел.
— Марки Марк. Шварценеггер. Сэр Оливье, разумеется. Т. Б. научил меня восхищаться многими английскими вещами. Оладьи, Шекспир и прочая дребедень. Но я так и не смог врубиться в прелесть крикета. — Он рассмеялся.
— В крикет трудно врубиться, — сказал Ларри. — Ты бывал в Англии?
— Я бывал в Мексике, — ответил Ранч. — Hablas espanol, amigo?
— Un poco[32], — сказал Ларри.
И, подчинившись внезапному порыву, спросил:
— Как настоящее имя Т. Боуна?
Ранч уставился на него с деланым удивлением:
— Это Лос-Анджелес, Ларри. Здесь никому нет никакого дела до его настоящего имени. Пошли. Покажу тебе свою берлогу. Приведем тебя в порядок.
Берлогой Ранча оказалась одноэтажная пристройка позади основного дома. Лежащий на лужайке разбрызгиватель покрывал траву влажным блеском. На пороге пристройки в тени бугенвиллеи сидели две девушки, по очереди попивая коку из банки и затягиваясь самокруткой.
— Йо! — воскликнул Ранч.
Девушки поднялись на ноги.
— Клевый костюмчик, — сказала одна из них, с вдетым в бровь колечком.
— Это Розина, — сказал Ранч. — А это — малышка Йо. Поздоровайтесь с Ларри, девочки. Было время, когда его показывали по телевизору чаще, чем прогноз погоды.
Девушки перевели взгляд с Ранча на Ларри, бесстыдно оценивая степень его известности. Он сразу понял, что ему не стоит ждать бури восторга, которую его появление вызвало у Бетти.
— Я тебя вроде знаю, — сказала Розина. — Мама смотрела твой сериал. Будешь здесь сниматься?
— Похоже на то, — ответил он.
— Эй! Да ты англичанин, — с одобрением воскликнула малышка Йо. — Затянись! — Она предложила ему самокрутку.
Он улыбнулся, заглянув в притягательную сиреневую пустоту ее глаз.
— Спасибо, — сказал он, — малышка Йо.
— Всегда пожалуйста, — ответила она голосом незнакомого ему мультяшного героя. Все рассмеялись. И вошли в жилище Ранча.
Пристройка, одно время служившая убежищем Хэрольду с Джоном, пока те не укатили в Солнечный штат, состояла из большой комнаты и смежной с ней ванной. В комнате было три разных по размеру телевизора, постер с Бертом Рейнолдсом, фендеровская гитара без струн и большая статуя Будды из мыльного камня — его колени служили пепельницей. На полу валялось множество компакт-дисков и журналов — мешанина из комиксов, порно и моды. Малышка Йо навела пульт на стоящий в углу музыкальный центр. После короткой паузы комната наполнилась «Нирваной», и она принялась танцевать вольным стилем, размахивая худыми руками и ногами, ловко перепрыгивая через Розину, которая плюхнулась на пол и принялась листать свежий номер «ПЛИЗ!». Ранч уселся по-турецки на скрипучую кровать и пристроил на коленях зеркальце с портретом Богарта и надписью: «Парень, на тебя кое-кто смотрит!»
— Не говори об этом Т. Боуну, — сказал он, деля маленькую горку порошка на четыре дорожки, и, склонившись над своим отражением, энергично втянул в себя одну из них, прижав к ноздре соломинку от молочного коктейля из «Макдоналдса».
— Ни слова, — пообещал Ларри, втягивая свою дорожку со шляпы Богарта и передавая зеркальце Розине, которая поблагодарила его так кротко, как будто он подал ей стакан молока.
— Эти девчонки тоже снимаются в фильме? — спросил Ларри.
— Эти девчонки? Они слишком костлявы, — сказал Ранч. — У нас работают только профессионалки. Синди Икс. Селина д’Амур. Саша Мартинес, пока не записалась на курсы реабилитации. Китаянка по имени Пэтти Вонг. Хотя, может, она филиппинка. Есть еще Скарлетта Скар, она мне вроде как крестная. Мы приглашаем ее, если нужно изобразить садо-мазо.
Ларри вскользь подумал о своей крестной, женщине по имени Пенни, которая в шестидесятые училась в педагогическом колледже вместе с Алисой. И спросил:
— Ты волновался, когда занимался этим перед камерой в первый раз?
— Ничуть, — ответил Ранч. Зеркальце вернулось к нему, и он тут же принялся отмерять еще четыре дорожки, вычерпывая наркотик из пластикового пакетика уголком лезвия. — Я родился для этой работы.
— И у тебя никогда не было случая, когда ты не мог этого сделать? Не мог играть?
— Нужно просто помнить, что ты профессионал, — сказал Ранч. — Оставаться в фокусе.
— В фокусе, — повторил Ларри, кивая.
— Думать о деньгах, — добавил Ранч.
— Деньги тебя заводят?
— Глупый вопрос, — ответил Ранч, расплываясь в усмешке. — Эй, разве доктор Барри не перетрахал в Солнечной долине всех и вся?
— Не перед камерой, — сказал Ларри.
— Ты будешь великолепен, — заявил Ранч.
Они замолчали, вдыхая кокс. Когда Ларри передал зеркальце Розине, Ранч прижал палец к губам, подмигнул и тихо сказал:
— Пошли, я тебе кое-что покажу. Расслабься.
Второй раз за этот день Ларри пошел с Ранчем в ванную. Эту ванную украшало зеркало с лампочками по периметру. В унитазе желтела несмытая моча, пахло пачулями и сигаретным дымом. Ранч повернулся к висящему на стене за дверью шкафчику для лекарств, открыл его — шкафчик был набит витаминами и обезболивающими — и достал маленькую резную деревянную коробочку из тех, что продаются в любом китайском квартале.
— Моя шкатулочка с секретом, — сказал он, откидывая крышку и показывая два отделения, в которых лежали маленькие цветные капсулы: с десяток в одном и примерно наполовину меньше — в другом.
— Секс и смерть, — хвастливо пояснил он. Но при взгляде на содержимое коробочки его лицо вдруг утратило насмешливое выражение. На него легла пелена усталости, словно осадок выпал на кожу, и Ларри впервые понял, чего стоило Ранчу быть Ранчем.
— Ого, — сказал Ларри, глядя на капсулы. — Как ты их отличаешь? Они вроде одинаковые.
— Да нет, это было бы уже слишком, — ответил Ранч. — Вот от этих, красных снизу и синих сверху, у тебя встанет так, что ты сможешь поднять пианино. А эти штуки, синие снизу, — они тушат свет. То есть навсегда. Капут. Hasta nunca. Не оставляет в теле никаких следов. Никто ничего не обнаружит.
— Шутишь, — сказал Ларри. — Туфта какая-то.
Он засмеялся пьяным смехом.
Ранч покачал головой:
— На свете есть вещи, Ларри, какие тебе и под кайфом не снились. Мне их дал один врач в Вегасе, который хотел пошаманить над моей девчонкой. Сам знаешь, что такое врачи.
— Ты уже пробовал? — спросил Ларри. — Я говорю о тех, для секса.
— Нужды не было, — ответил Ранч. — Но это здорово — знать, что они всегда под рукой. Страховка.
— Не только страховка, — сказал Ларри.
Ему хотелось до них дотронуться.
— Может, и так. — Ранч закрыл коробочку и поставил ее обратно в шкафчик. — Может быть, я их выброшу, пока какая-нибудь цыпочка не съела парочку по ошибке, если от месячных скрутит. Дело в том, что мне просто нравится держать их у себя. Ты ведь меня понимаешь?
Ларри кивнул. Он понимал.
— Да, ты будешь великолепен, — сказал Ранч, обнимая Ларри за плечи и уводя обратно в комнату. — Ты будешь неотразим.
13
Когда Ласло был ребенком, подготовиться ко сну значило для него прополоскать рот, сбросить рубашку и шорты, как можно скорее нырнуть под одеяло и улечься рядом с братом Яношем. Сон приходил к ним с музыкой воды, бегущей по трубам с верхних этажей, и с грохотом трамваев по проспекту Сечени. Теперь же его изысканное couch[33] превратилось в довольно трудоемкий процесс, состоящий из добрых пятидесяти минут легкого физического труда в ванной, который начинался с того, что доктора любят называть «работой желудка». С четверть часа он просиживал на деревянном стульчаке, читая мятые экземпляры журнала «Вуаси» или хмуро уставившись на Марчелло Мастроянни, который дымил сигаретой на старом постере к «Сладкой жизни», висевшем на противоположной стене, а потом изучал результаты своих усилий (иногда задаваясь вопросом, сколько еще мужчин и женщин в эту минуту с беспокойством или даже с гордостью пялятся на свое дерьмо), чтобы убедиться в отсутствии следов внутреннего кровотечения. Его отец умер от рака толстой кишки.
Удовлетворенный тем, что его внутренности функционируют как положено, он переходил к раковине с висящим над ней большим зеркалом и начинал работать над зубами. Он разменял четвертый десяток, когда начал наконец приводить в порядок свои кривые, пожелтевшие от табака зубы, открыв для себя — то ли из тщеславия, то ли от проснувшейся вдруг неловкости — полный боли и чрезвычайно дорогой мир коронок и виниров, удалений, лечения корней и новокаина. Между семьдесят восьмым и восемьдесят первым годами он по полдня проводил в пилотном кресле месье Шарасса, чье скрытое маской, плавающее в тумане наркоза лицо стало постоянным обитателем его снов. Окончательно распрощавшись с месье Шарассом, он стал обладателем зубов, частично своих собственных, а в основном — нет, которые казались позаимствованными у кого-то намного моложе и которые он втайне считал «американскими», так до конца и не избавившись от своих мальчишеских представлений об американской энергичности и покупаемой красоте.
С лицом было сложнее. Никакой Шарасс не смог бы убрать с его кожи складки и въевшийся загар, но Курт (вот милый мальчик!) ввел его в мир кремов против старения, и Ласло тут же стал их преданным поклонником, если не сказать больше. Маленькие дорогие баночки, что продавались в «Галери Лафайетт» элегантными женщинами, которым, судя по всему, вменялось в обязанность наносить себе на лицо образчики всей продаваемой ими косметики, содержали всякие сказочные субстанции: масло жожоба, профосфор, разглаживающие морщины питательные сыворотки. Последняя покупка — к прилавку его привлек плакат с фотографией девушки, лицо которой напоминало влажный алебастр, и надписью, призывавшей, немного бесшабашно, на его взгляд, «забыть время!» — обещала доставлять молекулы чистого кислорода прямо в клетки кожи с помощью «асимметрической системы носителей кислорода».
Поначалу, пока не схлынул первый восторг, эти кремы казались Ласло одним из самых соблазнительных достижений Запада. Он даже написал слегка легкомысленную статью для «Ле Монд», в которой заявил, что именно эти продукты, плод шутницы науки, доказали несостоятельность коммунизма и ускорили крах его империи. Кому было дело до коллективного ведения сельского хозяйства, президиумов, исследований космоса или пятилеток, если лицо каждого перешагнувшего тридцатилетний рубеж выглядело таким неприглядно морщинистым, когда жившие по другую сторону занавеса увлажняли и питали свою кожу роскошными кремами? Разве не это пугает нас в старости, в смерти, — удар по тщеславию, конец всего, что составляло физическую привлекательность, сознанием которой мы привыкли наслаждаться? Насколько он оказался эффективнее, этот созидательный нарциссизм Запада, по сравнению со всеми заряженными боеголовками, всей коррупцией и тупостью партийных функционеров. Конечно, кремы-лосьоны, которые он втирал себе в кожу легкими круговыми движениями, не сделали его ни на один год моложе, но он был убежден, что они затормозили процесс дальнейшего старения, хоть в какой-то мере защитили его от силы тяжести и атмосферных загрязнений, от последствий смеха, грусти и, возможно, даже бича всех лиц — чувства вины.
Изюминкой этого банкета тщеславия была капелька «Аква ди Парма», духов, которыми в свое время пользовались Одри Хепберн и Кэри Грант, — веская причина для любого смертного попроще не отказывать себе в таком же удовольствии. Флакон был прощальным подарком Джиллема Бернарди, импресарио «Театро Аргентина» в Риме, где они вместе работали над постановкой «Вспышки» весной девяносто пятого, и этот аромат с нотами меда и шербета всегда напоминал Ласло о ночной поездке в «слайдере» Джиллема с откидным верхом: играет кассета «Битлз», и теплый римский воздух — настоящий южный воздух — обдувает их лица, когда они проезжают по улочкам, до того узким и полным ночных гуляк, что у него появляется чувство, будто они едут по бесконечному ресторану, раскинувшемуся прямо под открытым небом.
Он взял флакон в руки. Он был еще на две трети полон. Хватит — если тратить по капле на ночь — до самой глубокой старости, когда, может быть, Курт, погрузневший и начавший лысеть, будет возить его по квартире в плетеном кресле-каталке, а вся прожитая жизнь покажется одним днем, за который было много сделано, но так мало — а может, и ничего — достигнуто. Он знал цену своему творчеству, своему в поте лица отточенному мастерству, наслаждению, которое он от него получал, но чем дальше, тем больше чувствовал, что занимается этим, чтобы избежать чего-то другого, что все это не что иное, как растянувшаяся на сорок лет сублимация, и спрашивал себя, наклонившись к зеркалу, чтобы видеть бегущие по лицу мысли, в чем может выражаться истинный успех. Определенно не в наградах, и не в восхищении критиков, и не в фотографиях в газетах — он сам удивлялся, как мало такие вещи для него значат. Но и цифры значили не больше, будь то количество франков на счете, счастливые дни или друзья, которые придут на твои похороны. Любовь?
Если в твоей жизни есть любовь, ты не умрешь в глухом одиночестве, как собака под забором. Но всем ли суждена люовь? Это дело всего лишь счастливого случая. Как погода. Сколько угодно подлецов и бездарностей были тем не менее способны любить. Гитлер любил Еву. Сталин тоже, должно быть, кого-нибудь любил. Нет. К нам нужно подходить с более тщательной меркой. Так есть ли что-нибудь лучше тех неожиданных проверок на достоинство и мужество, единственной подготовкой к которым может быть только вся прожитая жизнь? Тех моментов, когда ты должен шагнуть вперед из молчащего строя и заявить о себе, сказать «да», когда другие говорят «нет»; ни секунды не колеблясь, вернуться в горящий дом. Или просто задать вопрос — как малыш Шандор в школе на улице Уллой, который встал из-за парты и спросил учителя, почему в учебниках истории склеены страницы. В такие моменты ты можешь проиграть — это будет кошмар, какой тебе и не снился. А можешь выиграть. Такое тоже возможно.
Он прикоснулся пальцем с драгоценной каплей духов к шее, завязал халат и вышел из ванной, прошаркав в марокканских шлепанцах по коридору к спальне. Печально улыбнулся, вспомнив про кресло-каталку. Сумерки неистового дилетанта! Все, что ему осталось предвкушать.
Добравшись наконец до постели, где тихо посапывал Курт — самый умиротворяющий звук в мире! — Ласло улегся на спину, заложил руки за голову и снова попытался вспомнить, как звали капитана английской футбольной команды. Билли? Может «Билли» быть английской фамилией? Мистер Билли? Он был в Лондоне четыре раза, по театральным делам. Этот город вселял в него тревогу. В нем было жутковато и утомительно. На этот раз он попросит показать ему еще что-нибудь. Недавно в «Галиньяни» он рассматривал карту и нашел просто замечательные названия. Лик! Шипвуш! Он выберет городок наугад и настоит на экскурсии. Его молодой переводчик мог бы его отвезти. Они предпримут то, что Эдит Уортон называла «автополетом», и каждые сто миль будут останавливаться на чашку чая с пирожными.
Телефон стоял на тумбочке с той стороны кровати, где обычно спал Ласло. Когда раздался звонок, он так вздрогнул, что, хватая трубку, опрокинул стакан с водой.
— Месье Лазар?
— Да?
— Извините, что побеспокоил вас так поздно. Я пытался дозвониться раньше, но никто не брат трубку.
Голос с акцентом. Смутно знакомый.
— Кто говорит?
— Мы встречались, месье. В университете. Обсуждали ситуацию на Балканах. Помните?
— Минутку, — сказал Ласло. — Я возьму трубку в кабинете.
Курт проснулся. Ласло улыбнулся ему.
— Все в порядке, — сказал он. — Спи. Пусть тебе приснится твоя рыба.
Войдя в кабинет, он включил настольную лампу и снял трубку параллельного телефона. Он уже понял, кто ему позвонил: Эмиль Беджети, предводитель группы студентов-албанцев в Сорбонне. Прирожденный конспиратор.
— Слушаю, — сказал Ласло.
— Я не вовремя?
— Да, — ответил Ласло.
— Тогда я буду краток, месье. Мне бы хотелось еще раз с вами поговорить. С глазу на глаз. Но не у вас дома. И конечно, не у меня.
— И об этом необходимо договариваться в два часа ночи?
— Вы получили факсы, месье?
— Нет. Да, возможно. Я на них не смотрел. Вы хотите снова поговорить про Балканы?
— Вы оказали бы мне большую честь, если бы согласились со мной встретиться.
— Можно узнать, почему со мной? Есть какая-то особая причина?
— Мы считаем вас поборником справедливости.
— «Мы»?
— Вы знаете, что значит жить в угнетенной стране. Подчиняться силе. Страху. Вы знаете, что значит видеть…
— Довольно!
— Мы очень уважаем вас, месье.
— Так уважаете, что звоните мне посреди ночи. Почему бы вам не разбудить какого-нибудь балканского профессора? Как насчет доктора Кельманди?
На заднем фоне Ласло расслышал еще один голос, мужской, властный, приглушенно-торопливый. Он принадлежал не французу. Надо полагать, албанцу.
— Извините меня, месье. Но если вы просмотрите документы, что я вам выслал, вы поймете нашу настойчивость.
— От чьего лица вы говорите? Студентов? Или кого-то еще?
— Могу я надеяться, что вы со мной встретитесь?
— Вы знаете, в каких аудиториях проходят мои занятия. Мы могли бы встретиться там.
— Спасибо, месье, но университет не подходит. С вами свяжутся в ближайшие дни и назовут безопасное место для встречи. Спокойной ночи, месье. Извините меня. Спокойной ночи.
В трубке раздались гудки. Ласло положил трубку и, стоя в зеленом свете, представил, как где-то в городе Эмиль Беджети со своей группой собрались, чтобы разрабатывать свои планы, делать поздние звонки от лица таинственного «мы». Он решил ни в коем случае с ними не связываться. От них вполне можно ждать неприятностей, именно таких неприятностей, какие, по мнению Гарбаров, мог причинить он сам. Он зевнул, потянулся и уже собирался выключить лампу, когда заметил кое-что на полу между письменными столами и нагнулся, чтобы это поднять. Это была салфетка, в которую он завернул пистолет. Он осмотрел комнату, но пистолета нигде не было видно, и он понял, что его здесь больше нет. В кабинете, несмотря на конец мая, было необычно холодно.
14
Чтобы разделить кокс на животе малышки Йо, Ранч вместо лезвия воспользовался кредиткой. Она лежала на кровати совершенно неподвижно, футболка закручена под маленькой грудью, дорожки располосовали кожу длинными белыми шрамами. В другом углу комнаты Розина вставляла в пасть музыкального центра новый диск.
— Больше никакой Бьорк, — крикнул ей Ранч. — А то мы тоже свихнемся, как она.
— Хочу свихнуться, — сказала Розина, но это была не Бьорк, это был Кинг, на всех парусах затянувший «Любимые американские святочные мелодии».
— Выбор свыше, — сказал Ларри, стоя у окна и пытаясь языком вытолкнуть кусочек мяса, застрявший между передними зубами. Обед растянулся на целый час и проходил в залитой солнцем столовой главного дома, уставленной новыми фотографиями Хэрольда с Джоном — заблудших сыновей — и стопками блестящих видеокассет без этикеток. Бетти, с чарующим звоном браслетов, принесла мясной рулет, горошек с картофелем, а на третье — странное подобие парового английского пудинга, украшенное шариками кофейного мороженого. Из уважения мужчины не говорили при ней о делах, но когда она убрала со стола тарелки и подала кофе, а из-за двери в кухню понеслись звуки очередного сериала: «…Боюсь, ребята, что принес вам плохие новости…» — Т. Б. вынул из нагрудного кармана сложенный лист бумаги с копией контракта и, положив его на стол, подтолкнул к Ларри.
— Досадные формальности, — сказал он, подмигивая.
Ларри пробежал контракт взглядом.
— Что это за «Юг-Энтерпрайзерс»?
— «Юг-Энтерпрайзерс», — ответил Т. Боун, — это я.
— Я было подумал, что это мафия.
— Шутник, — сказал Т. Боун.
— И я получу пять тысяч, как только подпишу?
— В симпатичном толстом конверте, о котором будем знать только мы с тобой.
— А как насчет Синди Икс, Селины д’Амур и остальных? Я увижусь с ними до съемок? Знаете, было бы здорово поболтать с ними. Для начала.
— Мой милый Ларри, — сказал Т. Боун, освобождая от фольги очередной треугольничек сыра, который, как и большинство блюд, казался экспонатом музея пищевых продуктов, — все будет хорошо, все будет здорово, все будет просто замечательно. Просто держи себя в форме. Мы хотим, чтобы ты лоснился, как молодой тюлень. Наши фильмы должны излучать оптимизм. Никаких мешков под глазами. Ранч тебя всему научит.
Ларри оставалось только подписать контракт, и после кофе им с Ранчем, словно детям, было позволено вернуться в пристройку к своим игрушкам. Толстый конверт был вручен своему новому владельцу, и Ларри откланялся, поцеловав Бетти руку и одарив ее пристальным взглядом врача, ставящего диагноз. Ее щеки пылко зарделись.
— О, Ларри, — вздохнула она.
— Прощайте, Бетти.
Он знал, что один из них сошел с ума.
С близкого расстояния семнадцатилетний животик малышки Йо казался настоящим чудом, его упругая поверхность слегка подрагивала, словно желе, от бесперебойной работы кишечника. Ларри наклонился и вдохнул дорожку, свернув в трубочку одну из своих новых стодолларовых банкнот, а потом самым кончиком языка слизнул с ее кожи оставшиеся гранулы порошка и уткнулся носом в голову вытатуированной ящерицы, выглядывавшей из-за пояса ее джинсов. Он спрашивал себя, нужно ли ему заняться с ней сексом, предполагалось ли это, чтобы Ранч, который пялился в карманный телевизор, экран которого был размером с игральную карту, мог оценить его технику и дать дельный совет насчет угла наклона, скорости проникновения и звуковых особенностей порнотраха.
Кинг выдавал под электрогитару знойную версию «Студеной зимы». Ларри встал, чтобы потанцевать с Розиной, которая казалась недовольной, с припухшими веками, может быть понимая, что эта жизнь совсем не та, которую Санта-Клаус обещал ей, когда она была маленькой девочкой. Она приникла головой к его груди, и они закружились в танце, — его руки прижаты к ее спине, ее дыхание влажным пятном ложится на голубой хлопок его рубашки над самым сердцем.
«Снег иде-е-ет, снег иде-е-ет…» — пел Кинг под аккомпанемент детского хора и детройтского духового оркестра, голос перекатывался с ноты на ноту, как океанские волны, несущие с собой порывы сентиментальной чувствительности, — этому раздирающему сердце бессмысленному завыванию было невозможно сопротивляться. Розина танцевала, встав босыми ногами на туфли Ларри. Она была такой легкой, что ему подумалось, что она весит ненамного больше Эллы. Она обхватила его за шею. Он крепко прижимал ее к себе, гладя рукой по спине: ее кожа была скользкой от пота, как будто у нее жар. Раньше они танцевали так с Кирсти, вжавшись друг в друга, словно выдохшиеся борцы на ринге, когда он ухаживал за ней в доме ее отца в Лемон-Коув, — он тогда не мог посмотреть на нее без желания к ней прикоснуться, не мог прикоснуться к ней без желания улечься с ней в постель, и, как какой-нибудь косноязычный герой-любовник, называл ее «деткой», своей «миленькой» и «сердечком». Бывало — и это не выдумка, — что один лишь звук его голоса заставлял ее трепетать, как будто он погладил рукой джинсовую ткань у нее между ног. Так как же, черт побери, он оказался здесь? Что встало между ними, в какой клубок сплелись их заплутавшие чувства? Его очень расстраивало то, что они с женой больше не занимались любовью, а он так хорошо помнил ночи, когда он набрасывался на нее, как он до одури вглядывался в ее лицо, а она, вцепившись в прутья металлической кровати, изо всех сил насаживалась на него, желая, чтобы он проник еще глубже. Как же он дошел до такого? От своей жены до малолетних наркоманок? От Кирсти до Скарлетты Скар?
«… Студе-е-е-еною зимо-о-ой давны-ы-ым давно-о-о-о-о-о-о!» — выводил Кинг. Розина засопела и шевельнулась в его объятиях. Он поцеловал ее в макушку и выпустил, высвобождая ноги из-под ее ступней.
— Ранч, здесь есть телефон?
— Под кроватью, — ответил Ранч, махнув рукой и продолжая смотреть на экран, где люди размером чуть больше мух ублажали друг друга. Малышка Йо все еще лежала на кровати, изгибаясь в безнадежной попытке дотянуться до оставшейся у нее на животе последней дорожки. Ларри пошарил под кроватью. Роман Хемингуэя. «Дианетика» Рона Хаббарда. Полоска паспортных фотографий десятилетней давности: Ранч улыбается фотоавтомату где-то в американской глубинке. И фиолетовый телефон аэродинамического дизайна с четырьмя ярдами провода. Он унес телефон в ванную, просунул провод под дверь и плотно ее захлопнул, отгородившись от убаюкивающего голоса Кинга, воспевающего «Stille Nacht»[34]. Он ожидал услышать Алека, но трубку сняла Алиса.
— Четыреста двенадцать…