Кислород Миллер Эндрю
— Хорошо, — сказал Алек, не двинувшись с места.
— Ты этим займешься? Или будешь мешать рис, а я пойду наверх?
— Я не против, — ответил Алек, но тут же подошел к плите и взял из рук Ларри деревянную вилку.
— Следи, чтобы он не пересох, — сказал Ларри. — И давай зажжем свечи. Устроим настоящий ужин.
— Хорошая мысль, — сказал Алек без малейшего энтузиазма.
— А ты, — начал Ларри, когда в дверях показалась Элла и, наклонив голову набок, подняла на него свой проницательный взгляд, — а ты…
Но он так и не нашел что сказать.
В комнате наверху Кирсти Валентайн, единственная дочь, единственное дитя Эррола и Нэнси Фримен (когда-то их фамилия звучала как Фрибергс) из Ла-Финки, Лемон-Коув, штат Калифорния, сидела на табуретке у изножья кровати и разминала ступни свекрови большими пальцами, как ее учили в дневном центре в Сан-Франциско. Алиса лежала на горе подушек, уже одетая к ужину в столовой. Днем заезжала ее парикмахерша, Тони Каскик, со своими ножницами, зажимами, феном и пуделем, — она тщательно расчесала Алисе волосы и, по ее просьбе, заплела их в аккуратный серебряный жгут.
Эта прическа вместе с румянами, которые она втерла в безжизненную белизну своих щек, напомнили Кирсти фильм с Бетти Дэвис[54], который она недавно смотрела, — один из почитаемых геями сериалов на канале голливудской классики. Но этот стиль чем-то подходил к наивной вульгарности ее пристального взгляда, к поразительной тупости ее вопросов: «Почему вы не заводите второго ребенка?», «Ты еще любишь его?», «Вы верны друг другу?».
Возможно, это было «растормаживание» — Кирсти наткнулась на этот термин, просматривая книги о раке в магазине «Барнс энд Ноубл»: опухоль разрастается и пожирает здравость взрослых суждений, подобно долгоносику в крупе, — непреодолимый, необратимый распад, который заканчивается полным слабоумием, когда сознание становится таким же бесполезным, как зеркало в темноте. Уж лучше — и неизмеримо утешительнее — думать, что в новой прямоте Алисы есть что-то от дзен, что в том, как она себя держит, повинен не слабеющий разум, а нетерпимость к условностям. Если люди смертны — а Кирсти была слишком американка, чтобы принимать как должное абсолютную непреложность этого факта, — пусть целью их жизни станет накопление мудрости и дающих свободу знаний. Когда же еще быть мудрым, если не в самом конце? Но за последние сутки она несколько раз видела, как на голубые глаза Алисы падает тень пустоты или отчаяния, и в глубине души понимала, что перед ней лежит женщина, запертая внутри себя. Уже одно то, что она выносила такое, было героизмом.
Но как ответить на ее вопросы? Дело было не только в необходимости соблюсти равновесие между тактом и честностью, помнить, что разговариваешь с безнадежно больным человеком, но и в ее собственной болезненной неуверенности в том, что ей следует отвечать. Действительно ли она все еще любит Ларри? Ей казалось, что да, но ее «да, конечно» таило в себе смутную оговорку, как будто она сказала «возможно», или «не всегда», или «не так, как раньше». Трудность заключалась в том, что ей все реже удавалось понять его, составить о нем ясное, цельное представление. В последнее время он мерцал, как свеча, казался одновременно и тем самым человеком, вместе с которым они бродили по пляжам Муира в недели перед свадьбой, пьяные своей любовью, ликующие оттого, что им удалось поймать птицу счастья, и незнакомцем, который слонялся по дому в шортах и футболке (на его любимой красовалась надпись «Забегаловка Барни»), с бокалом спиртного в одной руке и сигаретой в другой. Иногда он напоминал ей — он еще не утратил своего атлетического сложения — боксера, который в ночь перед боем непонятно отчего потерял самообладание и начинает это понимать. В чем его проблема? Что заставило его окончательно потерять форму? Отец? Выпивка? Потеря работы? Или просто что-то нашло? Обида на весь свет? Так что же она может сказать в ответ?
На вопрос Алисы о том, почему бы им не завести второго ребенка, она ответила: «Думаю, сейчас не самое подходящее время». Но в действительности все было намного проще и печальней: как они могли завести ребенка, если уже несколько месяцев по ночам их разделяет стена? (Даже две стены: между спальнями был коридор.) А как же ребенок, которого они уже завели? Вечером накануне вылета ей позвонил Хоффман и сказал что-то насчет очередного эпизода, хотя, как это ни странно, его больше заботило состояние Ларри, который, по его словам, «изо всех сил старается реагировать соответствующим образом». Она не совсем поняла, что он хотел этим сказать, но решила не спрашивать, хотя эта фраза вертелась у нее в голове весь полет, пока не обрела зловещий, почти мистический смысл, угрожая мигренью. Хуже всего было то, что она казалась ответом на ее тайные опасения, на печальный факт: ей становилось все труднее и труднее оставлять Эллу наедине с Ларри. Она видела, как он переходит дорогу — беспечно виляет в потоке машин, даже не пытаясь привлечь к себе внимание водителей, расслабленно и равнодушно, играя с опасностью. А то, как он смеялся, сидя перед телевизором — над выпусками новостей, грустными фильмами, — ее просто пугало. Когда Наташа Хан, ее давняя подруга из Сансет, спросила, есть ли у Ларри пистолет (Наташин бывший прятал в игровой комнате боевую винтовку), она тут же вернулась домой и вывалила на пол все содержимое комода в спальне для гостей, обнаружив несколько порно- и спортивных журналов, кварту бурбона, расписание самолетов (Сан-Франциско — Ванкувер) и — эта находка была самой жалкой — свои собственные трусики, даже не стиранные, которые он наверняка выудил из корзины с грязным бельем в душевой. Но никакого пистолета. А потом, в Хитроу, она увидела Ларри с Эллой на плечах — девочка держала лист бумаги с надписью: «ПРИВЕТ, МАМОЧКА!» — они так хорошо смотрелись вместе, просто здорово, и ей стало стыдно за свои мысли. Кем бы ни был Ларри, в кого бы он ни превращался, в нем осталось много хорошего, и с ее стороны было низко думать иначе. Возможно, дело было в Хоффмане, это Хоффману ей не стоило доверять. Ларри позвал с лестницы:
— Вы готовы?
— Мы готовы! — пропела Кирсти.
Он вошел в комнату, весь раскрасневшийся, и она сразу же поняла почему.
— Что ты делаешь? — спросил он.
— Ей будет легче ходить, — ответила она.
Он кивнул:
— Ужин через пятнадцать минут. Давай обуваться, мама.
Они надели на нее пару белых кроссовок, огромных и мягких, с липучками вместо шнурков. Это было предложение Уны, и, несмотря на то, что на исхудавших ногах Алисы они смотрелись карикатурно, ей было в них удобно, и, походив в них раз, она больше не жаловалась на их уродство. Она даже улыбалась при мысли, что носить такие кроссовки было в некотором роде модно.
— Дать вам кислорода? — спросила Кирсти. Индустриально-черный баллон лежал на кровати на расстоянии вытянутой руки.
— Только ингалятор, милая.
Ларри передал ей ингалятор и посмотрел, как она поднесла его ко рту и дважды нажала на распылитель; за недостаточно сильным вдохом последовал неизбежный, жалкий кашель. Он просунул руки ей под мышки и поднял. Она постояла, положив голову ему на грудь, и они зашаркали к лестнице.
— Я отведу Эллу вымыть руки, — сказала Кирсти.
Ларри спросил:
— Как тебе удобней спускаться?
— Медленно, — ответила Алиса. — Очень медленно. Лестница была слишком узкая, чтобы идти бок о бок, поэтому Ларри пошел впереди, чтобы, идя двумя ступеньками выше, она держалась за его плечи. Руки ее дрожали, и Ларри почувствовал себя так, будто по его телу пропустили слабый электрический ток. Когда они добрались до столовой, все остальные уже стояли вокруг стола.
— Вот и я, — прошептала она.
Ларри подвел ее к стулу во главе стола. Алек отыскал свечи и вставил их в серебряные подсвечники, но пламя — бледнее, чем льющийся в окна свет — было едва заметно.
Еще пять минут ушло на то, чтобы устроить ее поудобнее, подложить подушку под спину, заткнуть салфетку за ворот платья. Иногда, когда она двигалась, у нее вырывался тихий, невольный стон.
— Эй, — сказала Кирсти, — ведь правда у Алисы замечательная прическа? Я была бы просто счастлива, если бы у меня тоже был кто-нибудь вроде вашей Тони. Правда, у нее замечательная прическа, Алек?
— Да, — ответил Алек. — Тони — настоящая мастерица.
— О, он не знает, — сказала Алиса. — Бедняга, все для него — темный лес.
Она посмотрела на Алека, который сидел слева от нее. Ларри, раскладывающий по тарелкам ризотто, заметил этот взгляд: на прошлой неделе он перехватил три-четыре подобных, часть непрекращающегося разговора без слов. В котором он не участвовал. Ему это не нравилось.
— Я надеюсь, Эл, что ты это съешь. — Он положил на тарелку половник клейкого риса, передал тарелку девочке и сел напротив нее. — Всем bon apptit! Видишь, мама, сколько я уже выучил.
— В школе Элла разучила пару милых французских песенок, — сказала Кирсти. — Как зовут твоего учителя, детка? Их так рано начинают всему учить.
— Это гриб? — спросила Элла, поддевая вилкой серую закорючку.
— Да, — ответил Ларри. — Это особый вид очень вкусных грибов. Попробуй.
Элла соскребла гриб на край тарелки и принялась выуживать остальные.
— Элла!
Он повернулся к Кирсти:
— Сделай так, чтобы она хоть что-нибудь съела.
— Ты хочешь сказать, что мне нужно ее заставить?
— Я хочу сказать, что она уже достаточно взрослая, чтобы не играть с едой.
— Значит, она не любит грибы. Это не так уж страшно, Ларри.
— Посмотрите на него, — сказала Алиса. Она кивнула на стоящую на серванте фотографию дедушки Уилкокса в военной форме. — Посмотрите, он смотрит на нас.
— Мы поедем в тот дом, верно? — спросила Кирсти. О поездке договорились на прошлой неделе. Ларри удалось связаться с супружеской парой, которая теперь там жила, Рупертом и Стефанией Гэдд. Он объяснил им все, и они отнеслись к его просьбе с пониманием, Руперт Гэдд пообещал, что в следующее воскресенье они «будут во всеоружии». По всей видимости, они только что приехали из Италии.
— Я помню, как бабушка Уилкокс показывала мне дедушкину медаль, — сказал Ларри. — Помнишь, Алек?
— Помню.
— Это было «Пурпурное сердце» или еще что-то?
— Орден «За боевые заслуги», — ответил Алек.
— Ого.
— Где она сейчас? — спросил Ларри.
— Арнем, — произнесла Алиса. Она зачерпнула вилкой риса, но еще ничего не съела. — Спас своего сержанта. Спас от смерти.
— Думаю, он был настоящим человеком, — сказала Кирсти.
Ларри навинчивал штопор на бутылку «Монте-пульчиано». Пил только он один.
— Ты полегче сегодня, — тихо сказала ему ирсти.
Ларри улыбнулся в ответ:
— А ты знаешь, на чьей стороне воевал твой дед? Старик Фрибергс.
— Бо-же, — проговорила Кирсти, закатывая глаза.
— Латыши сражались на стороне фашистов, — пояснил Ларри.
— Они по ряду причин больше ненавидели русских, чем немцев, — сказал Алек.
— Как этот твой писатель? — спросила Кирсти.
— Лазар? Он, наверное, пристрелил пару русских, по крайней мере, мне так кажется.
— Если я правильно помню, они называли себя «Легионом кондоров», — сказал Ларри. — Да? Или «Белыми орлами». Это было что-то вроде латышского СС.
Кирсти бросила на него яростный взгляд:
— Ты понятия не имеешь, о чем говоришь. Кроме того, мой отец воевал в Корее, так что не смей называть мою семью фашистами.
Элла, которая потеряла к ризотто всякий интерес, спросила, можно ли ей взять банан. Ларри ответил «нет», но Кирсти взяла банан из вазы с фруктами и сама его очистила.
— Терпеть не могу подобные разговоры, — сказала она. — Я не хочу, чтобы Элле, когда она вырастет, приходилось думать об этих вещах.
— Великая американская традиция, — съязвил Ларри. Он отодвинул тарелку и потянулся за стаканом, но вино было слишком слабым. Ему нужно было выпить по-настоящему. Выбраться на свободу.
— Бабушка плачет, — сказала Элла.
Так и было. Алиса склонила голову над нетронутым ужином, с ее носа капелькой свисала липкая слеза.
— Эй, эй… что случилось? — Кирсти подошла к ней и обняла за плечи. Она сама чуть не плакала. — Вы устали? А?
Ларри обошел стул с другой стороны и нагнулся к матери. Алиса что-то говорила, но он не мог разобрать, что именно.
— Хотите отдохнуть? — спросила Кирсти. — Хотите пойти обратно наверх?
— Она только что спустилась, — заметил Ларри.
— Бога ради! Если она хочет, пусть поднимется обратно. Вы хотите подняться обратно, Алиса?
Алиса шумно всхлипнула.
— Простите меня, — сказала она. — Это так неприятно.
— Хорошо, — сказал Ларри, — посидим в другой вечер.
Он взял мать за руки, помогая ей встать со стула. Потом прошипел через плечо:
— Где Алек?
Кирсти огляделась вокруг и пожала плечами. Элла, рот которой был набит бананом, указала на открытую дверь.
Вечер пошел своим чередом. Эллу усадили перед телевизором, как будто это было вполне естественно и именно так полагалось поступать с ребенком в критических ситуациях. Кирсти осталась наверху с Алисой и спустилась лишь через полчаса, чтобы приготовить ей фруктовый чай. Алек, затаившись на кухне, знал, что ему следует подняться и проверить коробку с лекарствами. Это была его обязанность, единственное, за что он нес ответственность, но войти сейчас в эту комнату, где он рискует поймать взгляд Алисы, оказаться беззащитным перед тем, что он там увидит, дать ей увидеть, как он разрывается между жалостью и отвращением, — это было ему не под силу. И в самом деле, разве имеет значение, принимает она лекарства или нет? Лекарства — да будь они прокляты. Алек почти никогда не ругался, даже мысленно, но сейчас, наедине с грязными тарелками, он не мог остановиться, бормоча над мыльной пеной, как одержимый. Чертов Ларри со своей чертовой женой. Их идиотское чертово поведение. Его собственное поведение. Его собственная чертова глупость. Его чертова трусость.
— Нельзя сказать, что ужин имел успех. — В кухню неожиданно вошел Ларри с подносом в руках.
— Тебя это удивляет? — спросил Алек. — После того, что ты устроил?
Он не смотрел на Ларри, но услышал, как тот задохнулся от обиды.
— Что именно?
— Перебранку.
— Это кто устроил перебранку?
— А ты как думаешь?
— Так значит, это я виноват?
— Разве ты не видишь, как серьезно она больна?
— Конечно, я это вижу! И что я, по-твоему, должен делать?
— Проявить хоть чуточку внимания.
— По-моему, ты проявляешь его за нас обоих, — сказал Ларри, толкая брата в плечо, как будто желая напомнить ему, кто из них двоих обладал большей физической силой. — Куда ты спрятался? А? Куда это ты сбежал?
— Знаешь, кого ты мне сейчас напоминаешь? — спросил Алек, надраивая антипригарную кастрюлю из-под риса. — Папу.
— А я все думал, когда же кто-нибудь сунется ко мне с этим дерьмом. Не знал только, что это будешь ты. Боже! Пара порций виски пошла бы тебе на пользу.
— Ага. Тебе-то пользы от него было много.
— И попытайся хоть иногда с кем-нибудь трахаться. Я даже денег тебе одолжу.
— Именно этим ты и занимаешься? Вы поэтому больше говорить друг с другом не можете?
— Не суй свой нос, куда не просят, Алек.
— Ты полагал, что я не замечу?
— Иди к черту!
— Сам иди к черту!
— Что здесь происходит? — спросила Кирсти.
— Ничего, — ответил Ларри.
Он взял полотенце и с преувеличенной тщательностью принялся вытирать бокал.
Кирсти нахмурилась, потом опустила кружку Алисы в мыльную воду и положила руку Алеку на плечо.
— По-моему, она приняла все, что нужно.
— Спасибо, — сказал Алек.
— Она говорила какие-то странности, когда мы с ней были в ванной. Я думаю, она просто устала.
— Какие странности? — спросил Ларри.
— Такие же, какие говоришь ты, когда устаешь.
Она зевнула:
— Пойду уложу Эллу.
Через час она тоже легла спать. Они с Эллой поселились в комнате на первом этаже; Ларри перенес свои пожитки наверх к Алеку и устроился на старомодной раскладушке из металлических трубок и проволочной сетки. В комнате для гостей были только односпальные кровати, и предполагалось, что такое перераспределение объясняется чисто практическими соображениями, хотя кого это могло обдурить или успокоить, Ларри не знал.
Братья закончили с уборкой и уселись на диван в гостиной, чтобы посмотреть вечерние новости. После майских выборов правительство принималось за дело: объявляло «год зеро», спасало будущее страны, делая ее современной и модной. В речах дававших интервью политиков до странности назойливо мелькало слово «новый».
— Думаешь, это сработает? — спросил Ларри.
— Plus а change[55], — ответил Алек. Но он восхищался ими уже за то, что они пытались. Хоть что-то делали.
Ларри сказал, что они напоминают ему красных кхмеров и что он намерен посетить старый добрый английский паб, а то, чего доброго, будет поздно — ни одного не останется. Он вспомнил одно местечко под названием «Синее пламя» в пятнадцати минутах ходьбы через поле. Пол из каменных плит, деревянные бочки, не особенно чисто. Там продавали маринованные яйца и дешевые сигареты.
— Ты не против? — Подразумевалось, что одному из них придется присмотреть за Алисой.
Алек помотал головой:
— Мне все равно нужно работать.
— Не злишься за то, что я тебе устроил?
— Не злюсь.
— Просто выпустили пар. Это должно было случиться.
— Знаю.
— Ну, тогда я пойду.
— Давай.
Когда он ушел, Алек выключил телевизор. Из тишины донесся материнский кашель — приглушенный, отрывистый и сухой, потом надрывный, он постепенно затих. Он бросился в сад, выбежал на лужайку и стал взахлеб глотать теплый ночной воздух. В беседке он чиркнул спичкой, зажег ветроустойчивый фонарь и поставил его на полку рядом с портретом Лазара. Потом заточил карандаши, открыл рукопись «Oxygne» и на целых двадцать минут якобы погрузился в работу, но потом обман стал совершенно невыносим, и он принялся качаться на ножках стула, наблюдая за насекомыми, летящими на свет в открытое окно, — среди них была пара больших кремовых мотыльков, которые сбивали пыльцу с крылышек о стеклянную талию фонаря и, подобно спятившим ангелам, вились над головой писателя.
В начале первого вернулся Ларри, напевая под нос что-то из вестерн-кантри, вскарабкался по ступенькам через изгородь и поплелся в дом. Алек потушил фонарь и остался сидеть в темноте, выждав достаточно, как ему казалось, чтобы Ларри улегся в постель. Этой ночью ему больше не хотелось с ним говорить. Хотя они и заключили перемирие, его все еще трясло от скандала на кухне, он все еще чувствовал боль от удара в плечо. «А уда ты спрятался? Иди к черту!» Они часто дрались, когда были детьми, подростками — тузили друг друга от всей души, по полчаса кряду. Но сегодня в этом было что-то новое: боль, сродни его собственной, бездна страданий, о которых он ничего не знал и которым не мог найти объяснения. В ту ночь, когда он звонил в Сан-Франциско, Кирсти была права (а он ошибался): люди меняются. И как же легкомысленно с его стороны, как невероятно наивно было думать, что его брат останется прежним, что его не коснется бесчинство времени, которое оставляет след в жизни каждого, у каждого в свой срок. Но как же ему теперь понять самого себя? Разве мог он измениться разительнее, чем если бы стал таким человеком, каким перестал быть Ларри? Он сам никогда не задавался таким вопросом. Может, задавался кто-нибудь другой? Подходить к себе со старой меркой было проще всего. И что теперь? Если Ларри больше не «Ларри», то кто же Алек?
Без четверти час он снова вышел в сад. Головки цветов отливали серебром на темном фоне листвы, ночь была вязкой и влажной, звезды плавали в мутном мареве. Возможно, это предвещало перемену погоды, густую утреннюю росу. Он запер двери террасы, выпил стакан воды из-под крана и уже собирался погасить свет в гостиной, когда зацепился взглядом за карточный столик в нише под лестницей. Он поставил его туда в день, когда Алису выписали из больницы, и тогда же убрал обратно в коробку приспособления для фокуса с шариком. Но теперь кто-то их снова вытащил: три красных стаканчика выстроились в ряд в центре стола. Он подошел ближе. Кто их сюда поставил? Ларри? С чего бы? И определенно не Кирсти. Тогда Элла. Конечно Элла. Прежде всего ее выдала собственная дотошность: расстояния между стаканчиками были одинаковыми, не больше одного-двух сантиметров. Но когда? И с кем она собиралась играть? Он присел на корточки и стал рассматривать стаканчики один за другим, а потом приподнял тот, что стоял в середине.
— Ты выиграла, — прошептал он. И поднял стаканчик справа. Опять ничего. Он взялся за последний.
На мягком сукне, подобно яйцу гигантской осы или стрекозы, лежала капсула — блестящая, синяя с красным. Он поднял ее. Она была почти невесомой, сквозь слегка ребристую глицериновую оболочку просвечивал заряд химического вещества. Волосы у него на затылке зашевелились, и он круто обернулся, словно ожидая увидеть за спиной Ларри или Эллу, или, упаси боже, Алису — они стоят в дверях, смотрят на него, видят выражение его лица и понимают, о чем он подумал. Но он был один. Никто не собирался ему мешать.
Он зажал капсулу губами, оторвал полоску от вечерней газеты, завернул в нее капсулу и сунул в нагрудный карман рубашки. Потом убрал стаканчики, закрыл коробку, погасил свет и пошел наверх, где, борясь с нахлынувшими чувствами, на мгновение задержался перед комнатой матери.
10
В 8.45 утра, жмурясь от слепящего солнечного света, Ласло Лазар ступил на платформу Вестбанхофа[56]. В одной руке у него была старая синяя «пилотская» сумка; в другой — черный портплед из жесткого кожзаменителя, который накануне вечером на Восточном вокзале ему вручил совершенно незнакомый мужчина средних лет.
Это, конечно же, были не деньги — их передадут позже, — и когда он заглянул внутрь, запершись в туалете в поезде, то обнаружил, что в портпледе нет ничего, кроме десятка газет — «Монд дипломатик» — и двух больших белых махровых полотенец, по всей видимости для объема. В Вене он оставил портплед при себе, сдав синюю сумку в камеру хранения, проехал на такси до здания Оперы и, чтобы убить время, прогулялся пешком по Картнер-штрассе, Зингер-штрассе и Хоэ-маркт. Несколько раз он останавливался перед витринами и оглядывал улицу, пытался хоть мельком увидеть в пестрой толпе прохожих фигуру, которая остановилась тогда же, когда остановился он, но единственное назойливо маячащее за стеклом лицо, которое всякий раз виновато замирало, застигнутое врасплох (оно напоминало лужицу молока на столе из темного дерева), было его собственным.
В половине первого он вернулся в Вестбанхоф и сел за столик привокзального ресторана — между колонной и большим растением в кадке, откуда были хорошо видны стеклянно-металлические двери. До встречи оставалось еще двадцать пять минут, но на этот раз он не желал вздрагивать оттого, что к нему подошли неожиданно, как получилось на вокзале в Париже, когда он обернулся и увидел прямо перед собой чужое лицо, цепкостью взгляда напоминавшее лицо полицейского, и услышал голос, который заученно произнес: «Франсуаза велела вам передать», — с акцентом, к которому он уже почти привык.
Подошла официантка, рыхлая девица, изнывающая от скуки, и встала над ним, с блокнотом наизготовку. Аппетита у него не было: утомительная прогулка с портпледом по раскаленному городу, которым он никогда особо не восхищался, разбудила ноющую головную боль, но он наугад выбрал из меню несколько блюд и заказал бутылку пива «Кайзер». Пиво официантка принесла сразу же. Оно было холодным, и Ласло все же стало лучше. Он расслабился, закрыл глаза и попытался примириться с фактом, что он целиком и полностью здесь — в Вене! — в то время как в более здравом и упорядоченном мире он сидел бы за своим столом в Париже, правил реплики диалога и размышлял, чем из содержимого холодильника можно пообедать.
У него в висках все еще стучал ритм поезда — чувство отдаленно знакомое, потому что когда-то он часто ездил этим ночным поездом. Четыре-пять раз в год — к матери и дяде Эрно. «Восточный экспресс» — крайне странное название для средства передвижения, которое не было ни роскошным, ни даже быстрым. Шесть спальных мест в купе, одиннадцать купе в вагоне, по всей длине которого шел узкий коридор, где пассажиры курили и просто стояли у окон, мрачно взирая на темно-синие поля и огни незнакомых городов.
И ни разу не обходилось без происшествий, без какого-нибудь необычного знакомства. На этот раз, когда они ехали по Восточной Франции, он целый час пытался развеять страхи рыжеволосой американской девушки, которая наслушалась рассказов или, может быть, вычитала в каком-нибудь нудном путеводителе, без которых никто просто не в состоянии выйти из дома, о шайках бандитов, которые пускают в спальные вагоны нервно-паралитический газ и грабят или даже убивают потерявших сознание пассажиров. Он не был силен в английском — в последний раз ему приходилось объясняться на нем в Сан-Франциско, — а она не говорила ни на каком другом языке, но в конце концов, с помощью нескольких порций шнапса, ему удалось заставить ее понять, как абсурдны ее опасения, хотя в глубине души он вполне допускал, что дальше к востоку (в Румынии?) такие банды действительно существуют, особенно в нынешние неспокойные времена.
Когда девушка уснула, а француз на нижней полке перестал скрипеть зубами, Ласло растянулся на полке и принялся вспоминать свою последнюю поездку на «Восточном экспрессе» зимой восемьдесят девятого, когда он ездил в Вену, чтобы проводить свою мать в последний путь. Янош прилетел из Нью-Йорка (где в судебных коридорах заканчивался его брак с Пэгги), и они вдвоем три дня дежурили у материнской постели в городской больнице; Янош шептал Ласло на ухо про любовь, правосудие и частных детективов, а Ласло смотрел, как серебристо-серый февральский снег строит маленькие сугробы на подоконнике узкого окна над головой его матери.
Такой конец люди обычно называют «мирным»: старая женщина, которую месяцы изнурительной болезни превратили в скелет, вдруг просто перестала быть, испустив последний вздох и закрыв глаза, как фараон. Быстрый, ничем не омраченный уход. Но в ту же секунду его потрясло чувство, что в этом сжатом, занавешенном пространстве в конце палаты произошло нечто похожее на откровение, нечто божественное, и он ухватился за это чувство в надежде, что его горе обретет смысл, что в этом возвышенном порыве он примирится с волей Всевышнего. Но этот миг был краток. Он был слишком материалистом, воспитанным на принципах диалектики, «единственно верного» пути, победы социализма. У него не было даже зачатков религиозного воспитания — ни заученных в детстве текстов, которые помогли бы ему облечь свое чувство в слова, ни утешительных образов возносящихся к небу душ. Поэтому ее смерть, как и та, другая смерть в Будапеште, осталась для него тем, чем была: неподвластной рассудку загадкой — и на какое-то время погрузила его в совершенное одиночество, которое нагоняло на него отчаянный страх.
Потом, когда все формальности были выполнены, все бумаги подписаны и санитары увезли ее тело в морг (на запястье игла капельницы оставила маленький синий цветок), братья сцепились в объятиях в коридоре перед палатой — два немолодых уже человека, небритых, с покрасневшими глазами, иностранцы, не в силах сдержать ярости оттого, что не совладали со смертью, а мимо них спешили по своим делам медсестры, обутые в туфли на мягкой подошве, отчего шагов было почти не слышно.
— Bitte?[57]
Принесли заказанную еду: кусок свинины, окруженный какой-то зеленой массой, в которой он, сверившись с меню, признал пюре из шпината. Он взял вилку из опасения, что, если он не сделает хотя бы попытки съесть то, что заказал, это покажется подозрительным, но после первого же куска решил, что намного подозрительнее есть подобную гадость, и отодвинул тарелку, подняв взгляд от стола именно в ту секунду, когда в дверях появился его связной.
Она подстриглась и покрасила волосы (в темно-рыжий), оделась в полинявшие джинсы и голубую мужскую рубашку с рукавами, закатанными до локтей, но не узнать ее он не мог: подруга Эмиля, хотя и без той ауры суровости, которая в Париже окружала ее подобно дымовой завесе. Сейчас она походила на чью-нибудь любимую племянницу — почему бы и не его? — которая, улыбаясь и самоуверенно покачивая бедрами, шла через зал к его столику. На плече у нее висела сумка, похожая на ту, что была у него, хотя по натяжению ремня и по тому, с какой осторожностью она опустила ее на пол за его стулом, было ясно, что сумка эта намного тяжелей.
Она расцеловала его в обе щеки.
— Как доехали?
— Хорошо, спасибо.
Она уселась напротив и закурила. Заказала официантке колу.
— Вам нужно поесть, — сказала она, глядя на его тарелку.
Ласло пожал плечами:
— Жара…
— Может начаться гроза, — заметила она.
— Вы так думаете?
Ему бы очень хотелось знать правила игры, знать, нужно ли ему считаться с тем, что их могут подслушать, хотя столики вокруг них были пусты, а из спрятанных в стенах колонок лилась музыка — неизбежный наскучивший вальс. Он подумал, что им следовало бы проинструктировать его на этот счет в Париже. Ему не хотелось выглядеть дураком.
Он наклонился к ней.
— Вы поедете со мной?
— Нет, — ответила она. В ее голосе послышались нотки прежней нетерпеливости. — Конечно нет.
Она выпила колу и разгрызла зубами кубик льда.
— Слушайте, — сказала она. — Поезд на Будапешт отбывает в двадцать минут третьего. Когда вы приедете в город, остановитесь в отеле «Опера» на улице Реваи. Вы знаете, где это?
— Знаю. Рядом с Базиликой.
— Верно.
— И что я там буду делать?
— Осматривать достопримечательности.
— И как долго?
— Два-три дня. Оставьте сумку в сейфе отеля.
— Может, будет безопаснее держать ее при себе?
— Очень важно, чтобы вы делали все именно так, как мы вам говорим. Ни больше ни меньше. Когда все будет готово, с вами свяжутся.
— Как?
— Это решат те, кому положено.
Она потушила сигарету, потом потянулась рукой вниз и совершенно естественным жестом взялась за ремень его сумки.
— Вы все узнали, что хотели?
— Это зависит от вас, — сказал Ласло.
Она позволила себе мимолетную улыбку.
— Приятного отпуска.
Ему захотелось спросить ее, увидятся ли они снова, но тут же с уверенностью подумал, что нет. Ему было жаль. Пусть в их первую встречу она пробудила в нем глубокую неприязнь, но сейчас эта неприязнь сменилась подлинным восхищением, настолько она была безупречна — как лезвие бритвы, хотя он подозревал, что эта безупречность может однажды подвигнуть ее на то, чтобы оставить взрывное устройство в многолюдном баре. Шарлотта Корде, Ульрика Майнхоф[58], Жанна д’Арк! Как странно, что он стал ее сообщником. Он смотрел, как она уходит. Она и есть «Франсуаза»? Уже давно женщина не интересовала его так. Он порадовался, что это еще возможно.
Он помахал рукой, чтобы ему принесли счет, расплатился наличными, оставив на чай, и приподнял сумку, но она оказалась поразительно тяжелой. Ему пришлось ухватиться за нее поудобнее и слегка присесть — только тогда он смог повесить ее на плечо. Сколько же денег могут столько весить? Четверть миллиона? Полмиллиона? Конечно, невозможно угадать сумму, не зная валюты. Вероятно, немецкие марки или доллары. Крюгерранды?[59] Почему бы и нет. В любом случае диаспора наверняка не поскупилась, хотя большинство ее членов были гастарбайтерами, и такие пожертвования не могли не ударить их по карману. Что до остальных, то магнаты вроде Беджета Паколли[60] могли бы нагрузить сумку потяжелее этой, ничем особо не жертвуя. Как и те, которые нажили богатство не таким честным путем (ходили слухи, что героиновым бизнесом в Цюрихе заправляют албанцы, и главари этой мафии наверняка обрадовались возможности купить себе толику политического влияния). Вряд ли Эмиля Беджети и его друзей чересчур волнует происхождение этих денег. В трудные времена твердая валюта сама себе оправдание.
Он купил билет в зале вокзала, забрал пилотскую сумку из камеры хранения и направился к платформе, куда, в соответствии с расписанием, уже подходил поезд («Бела Барток») — локомотив и десятка два пыльных вагонов вползали под удлинившуюся после полудня вокзальную тень. Ласло вошел в вагон и пошел по проходу в поисках более или менее свободного купе, пока не нашел то, что искал: в нем было два свободных кресла, развернутых вперед. Он пристроил синюю сумку на полку у себя над головой и сел у окна, поставив черную сумку в ноги и обмотав наплечный ремень вокруг запястья. Позади него два голоса по-венгерски, с городским акцентом, как и у него, но пересыпавшие речь не всегда понятным сленгом, обсуждали последнюю игру «Ференцвароша». В вагоне было душно — старый состав без кондиционеров, — и его потянуло в сон, но проснуться в Будапеште без сумки было бы слишком дорогой ошибкой. В буквальном смысле дороже, чем его жизнь.
Раздался свисток, ребенка на платформе взяли на руки помахать на прощание, в приоткрытые окна подул слабый ветерок. Он откинулся назад, глубоко вздохнул, или, по крайней мере, попытался это сделать, но легкие словно склеились, и когда он с усилием предпринял вторую попытку, то почувствовал боль, словно под его левым плечом меж ребер продернули бахрому из раздраженных нервных окончаний. Теперь можно будет потешиться еще одной мыслью. Как ни крути, не будет ничего удивительного, если человека его возраста хватит сердечный приступ, тем более в такой жаркий день, в поездке. Случись с ним такое, в его сумку обязательно заглянут, в поисках лекарства или просто из любопытства — ведь она такая тяжелая. Жаль, что ему не удастся увидеть выражение их лиц.
Он надел темные очки и вытащил из-под переднего сиденья смятый экземпляр «Ди пресс». Он начинал злиться на самого себя, на беспрестанную озабоченность своим состоянием, на фантазии об обмороке: он смотрит с пола на незнакомые лица и кто-то — всегда найдется кто-нибудь — кричит: «Не двигайте его!» Неужели он этого правда хочет? Оплошность, которая извинила бы все остальные. Бедняга Ласло! Ну что он мог сделать? Ведь он больной человек! Беспомощный!
В Хедьешхаломе, через час после выезда из Вены, в поезд вошли таможенники. Австрийцы в своих щеголеватых беретах и сине-серых мундирах смотрелись почти элегантно; по контрасту с ними венгерская троица в фуражках и мятом хаки походила на новобранцев-неудачников, хотя военная форма, какой бы она ни была, все еще пробуждала в Ласло старые страхи: люди в мундирах казались ему пауками, плетущими паутину закона, чей интерес мог затащить его в силки, выбраться из которых он бы не смог. Он размотал ремень на запястье и снял темные очки.
— Француз? — спросил по-английски один из венгров, когда Ласло протянул паспорт, который в семьдесят первом году, после успеха «Короля Сизифа», французское правительство наконец-то сочло возможным ему даровать.
— Из Будапешта, — по-венгерски ответил Ласло.
— Из Будапешта?
— Сорок лет назад.
Он спросил себя, понял ли его таможенник. Много ли он знает про пятьдесят шестой год? Люди не будут помнить о нем вечно. Еще одно поколение — и от тех событий останется только параграф в учебнике, который школьники будут учить наизусть ради экзаменационной оценки.
— Вы много путешествуете, — заметил молодой человек, изучая штампы в паспорте.
— По работе, — сказал Ласло и приготовился доходчиво объяснить, в чем заключается его работа.
Он знал по опыту, что таможенники зачастую настороженно относятся к писателям, особенно в странах, где тех привыкли держать под замком и где привычка к травле, как рефлекс, изживалась труднее всего. Но потом он понял, что молодой человек просто завидует этим маленьким влекущим штампам и что ему, по правде говоря, совсем не интересно, кто едет в Венгрию, а кто обратно. Венгрия скоро вступит в Сообщество, станет еще одним отделом великого европейского универмага. Мир шагнул далеко вперед; люди с хмурыми лицами в плащах, припорошенных инеем, затерялись в той самой истории, хозяевами которой себя мнили. Теперь страна открыта, хотя Ласло сомневался, что когда-нибудь к этому привыкнет. Слишком поздно для его поколения. Поезд сделал еще одну остановку — в Дьёре — и снова помчался по равнине, где над лугами и полями от жары поднималась серебристая дымка. Мимо проплывали приземистые сельские домики, машины, терпеливо выстроившиеся в очередь перед шлагбаумом, тени, неподвижные, как вода во рву, окружавшем почерневшие от времени стены старого завода советских времен. Ласло прислонился головой к стеклу и заснул. Ему тут же приснился сон: смутно знакомая улица, городской пейзаж, который его подсознание сложило из десятка разных городов — тех мест, где он жил или которые видел из окна такси или на киноэкране. Он был одет в мешковатый черный костюм, как у клоуна в цирке, и тащил за собой огромный, набитый до отказа чемодан, обмотанный ремнями. На углу, в наряде мексиканского бандидо, стоял, прислонившись к стене, Эмиль Беджети и обнимал за плечи красивую женщину, которая пронзительно хохотала при виде спотыкающегося в пыли Ласло. Но сон не оставлял тягостного впечатления. Даже понимая, что вряд ли сможет долго тащить свою ношу, он был доволен, почти счастлив, с упорством человека, который подчиняется своей судьбе, зная, что другой ему не дано. Внезапно город исчез, и он очутился посреди равнины, волоча чемодан — в котором он смутно признал тот самый чемодан, с которым покинул Венгрию, чемодан его отца, из блестящей кожи, с инициалами «А. Л.» на крышке — по белой дороге, петляющей до самого горизонта: белая лента, продернутая сквозь пустынную аркадию, которая безошибочно приведет его к последней в его жизни цели…
Когда он проснулся, поезд уже подходил к вокзалу Келати, и чарующее, неожиданное умиротворение его сна сменилось шквалом звуков и мелькающих перед глазами фигур. В панике он бросился шарить руками по полу, кляня себя на чем свет стоит и путаясь в страницах газеты, которая свалилась у него с колен, пока он спал, и с облегчением, во весь голос рассмеялся, когда его пальцы нащупали гладкий бок сумки.
Он выбрался со своим багажом на платформу и, петляя из стороны в сторону, принялся обходить кучки зазывал, в основном грубоватых с виду женщин с табличками «Сдается комната» на английском, немецком и итальянском языках. Над их головами вились голуби, крылья которых мелькали в потоке света, падавшего из огромного, похожего на раскрытый веер окна над выходом в город. Эмигрант, драматург, международный курьер, Ласло Лазар вернулся на свою старую родину и тихо приветствовал ее на своем родном языке.
11
В воскресенье утром Алиса Валентайн сидела и ждала на диване в гостиной «Бруклендза». На ней было зимнее пальто горчичного цвета, вокруг шеи обмотана норковая горжетка, с обоих концов которой красовались высушенные звериные мордочки. Эта горжетка принадлежала еще ее матери и пятьдесят лет назад, наверное, придавала шику молодой женщине в вечернем платье с напудренным декольте, но время и полчища моли сделали свое черное дело. Зверьки, с их стеклянными глазами и ушами, превратившимися в бахрому, дошли до последней стадии облысения, чем напомнили Алеку старую собачью шкуру из лампедузовского «Леопарда»[61], которую в конце романа вышвыривают за окно. Но Алиса захотела надеть горжетку, и после долгих поисков он отыскал ее в шляпной картонке в глубине платяного шкафа у лестницы. Никто не знал, почему она захотела ее надеть; может быть, в память о матери по случаю поездки в старый дом. Никто больше не просил ее ничего объяснять.
Они выехали без четверти двенадцать: Ларри, Элла и Кирсти на заднем сиденье, причем Ларри почти упирался коленями себе в подбородок, Алиса — на переднем, со своей тростью, кислородом, бумажными носовыми платками, пластиковым пакетом из супермаркета, полным флаконов с таблетками. Ехали по проселочным дорогам в мелькающей тени деревьев; Алек склонился над рулем, как игрок над колодой карт, хотя встречных машин почти не было. Элла в зеленом платьице и сандаликах сидела между родителями, спокойная и молчаливая. Ларри потрепал ее по затылку, и она повернулась к нему.
— Ну, как ты? — прошептал он. — Как мы?
Он уже поговорил с ней о возвращении капсулы («наш секрет»), хотя в его словах было больше благодарности, чем упрека. Алеку он тоже был благодарен. Очевидно, его беседа с девочкой принесла больше пользы, чем они думали. Теперь этой штуковины больше нет — Алек отправил ее туда же, куда и остальные (удивительно, чего только люди не спускают в унитаз!), так что на этот раз опасность миновала. Он получил неожиданную передышку, спасение воодушевило его, и первый раз за долгие месяцы он почувствовал, что еще не все потеряно. Он мог бы вернуться к выпивке, порошку, колесам, переменам настроения, лжи, но, похоже, на этот раз ему удастся воспротивиться этим затянувшимся излишествам и вернуться к нормальной жизни. Но придется постараться, чтобы перемены оказались убедительными для него самого. Они должны пронизать все его существо, а иначе — сколько бы раз человек ни обещал измениться, всегда может наступить момент, когда слова «я изменюсь» превратятся в «я хочу измениться, но не могу». Не исключено, конечно, что он опоздал: Кирсти практически вычеркнула его из своих мыслей и вряд ли намерена снова впустить его туда. Единственное, что он знал, так это то, что она уже переговорила кое с кем в Штатах, с каким-то адвокатом, и что дома его ждут соответствующие бумаги. Она целую неделю была предоставлена самой себе, и эта стерва Хан могла подбить ее на что угодно. Но инстинкт подсказывал ему, что у него еще оставался шанс — последний, — и он собирался его использовать.