Йод Рубанов Андрей
Восхищаться любовью, красотой, женщинами, закатами и рассветами может каждый. Я хотел восхищаться тем, от чего воротят нос утонченные книжные юноши. Я хотел восхищаться жизнью как таковой, во всем ее разнообразии. Я не хотел утончаться. Я хотел стать тертым.
Я уважаю башни из слоновой кости, но мне жалко слонов.
Мир жесток, говорил я себе, – отлично. Я сам сделаюсь жестоким. Ловким, тертым. Я мимикрирую. Научусь ориентироваться в чиновничьих коридорах. Входить в зашторенные кабинеты, где по ночам решаются судьбы народов. Я поселюсь в офисах черствых банкиров, в преступных малинах. Среди прагматиков, циников и подонков. Так поклялся себе поэт и немедленно приступил к выполнению клятвы.
Теперь поэту тридцать четыре, и он невыносимо тертый. Еще бы полшага – и обожаемый поэтом, сурово слаженный, беспощадный и сверкающий реальный мир перетер бы поэта в порошок. Он это умеет. Он почти перетер, все мясо по краям ободрал. Дурень едва успел спасти собственную сердцевину.
Гнался за самой сутью миропорядка – и не уловил. В иные моменты казалось, что уловил, а секундой позже плакал от разочарования: ничего, ничего не уловил!
Хотел понять, узнать, максимально близко подойти ко всему, что есть. На каждом перекрестке вселенной сигарету выкурить. В итоге превратил собственную судьбу в экскурсию. Турист – здесь забежал, там покрутился.
Да, восхищался. Было. Захлебывался от восторга. От любви. От счастья. Платил не считая, лишь бы еще раз захлебнуться. В конце концов отдал все, что имел. Судьбу отдал.
Сейчас шел к жене домой и думал: хватит, достаточно. Мир исхожен. Познан, изучен, ясен. А сам я где? Испитой, темноликий, мутноглазый, костлявый, мучимый приступами дурноты, едва переставляющий ноги, прикуривающий сигаретку, загородясь от ветра острым плечом, – это я, что ли? Не может быть. Вроде был поэт, сочинитель, музыкант, осанка, взгляд, интересная бледность – а теперь что это такое перед нами, господа?
А это он самый и есть. Поэт, сочинитель, интересная бледность.
Нет, он не Синдбад, несомый по волнам хуй знает куда. Он в дерьме – но в порядке. Так тоже бывает. Он в смятении, он уродлив, он чувствует стыд и досаду – но точно знает, что делать. Все, что он сотворил с собой, – он сотворил по своей воле, сознательно, целенаправленно. И гашиш, и распил собственных кожных покровов, 12 и коктейли из магнезии.
Захотел мужик в грязи поваляться – пошел и лег. Надо ему. Потребность ощутил. Помереть не помрет, не та кость, да и нет ему пока знака, не пришло время. Однажды встанет, рожу мокрую оботрет, улыбнется и дальше пошагает.
Уже шагает.
Правда, не улыбается, потому что пока ему больно, да. Но это ненадолго.
И не просто шагает, а в семью возвращается. Сейчас придет, будет что-то жене объяснять. Переживает: вдруг не поймет жена? Но в глубине души уверен, что поймет.
Шагал и думал: я хочу вернуться, я не могу не вернуться. Кроме нее, мне никто не нужен, не будет у меня второй семьи никогда. Заново вить гнездо, привыкать, обрастать мифологией, совместными привычками, традициями, интересами, особым словариком для двоих – я на это не способен. Мне положена одна подруга. Она же мать моего ребенка. Мне тяжело с ней, но без нее еще тяжелее. Если хотите, называйте это любовью. Лично я это никак не называю. Остерегаюсь присваивать определенное имя. Присвоишь, назовешь – потом хуже будет. Может, это и не любовь вовсе, а страх перед будущим. Крайняя степень душевного истощения. Желание накрепко вцепиться в того, кто рядом.
Смотрел вокруг и видел, что люди держатся друг за друга с единственной целью: не пропасть. Вот бабушка гуляет с внучкой, обе боятся разойтись дальше чем на три метра, внучке страшно – мимо идет мрачный бледный дядя (это, стало быть, я), но и бабушке страшно – если бабушка перестанет заниматься внучкой, то дети отправят бабушку обратно в деревню. Вот два молодых злодея, сидят плечом к плечу в черной машине, оба в черных очках, черных пальто – понятно, что чувакам очень боязно, иначе для чего этот маскарад, эти штуки из серии «не тронь меня»?
А вот у входа в подъезд – дети влюбленные. У нее волосы фиолетовые, у него серьга в ухе, она к нему льнет, он ее к себе прижимает, руки вроде бы еще не на попке, но все-таки уже не на талии; обнял, страшно отпускать; друг, не отпускай ее, никогда, лучше вместе пропасть, чем поодиночке.
Ничего у нас нет, один ужас первобытный, который и есть родитель, создатель, отец любви.
Шел и думал: какая гадость, все вижу в черном цвете, разучился радоваться и наслаждаться; доктор сказал, что надо лечить нервы, что случай запущенный и я должен привыкать, – а сам был еще угрюмее, чем пациент. Я ушел шокированный. Привыкать? Да я скорее прыгну в окно головой, чем привыкну видеть страх и безверие там, где когда-то видел любовь.
Жена впустила меня не как гостя, постороннего человека – впустила как старого друга. Мое предполагаемое возвращение обсуждалось уже месяц. Я не спешил. Скрывал масштабы своего пьянства. Не хотел, чтобы кто-то видел, как я падаю в обморок от одной рюмки. Что касается жены, она, разумеется, выдерживала характер.
Как будто я ничего не знал про ее характер.
Зато мне удалось показать свой: я разулся, но не стал снимать куртку.
Говорят, иногда полезно пожить отдельно друг от друга. Говорят, нет ничего страшного в том, чтобы разойтись и опять сойтись. Говорят, время лечит. Много чего говорят. Что бы с нами ни происходило – это уже произошло, тысячу раз, с кем-то, когда-то. Опыт накоплен, 12 и пословица готова. Соответствующая. Народная мудрость раздражает, она лишает каждую отдельную судьбу уникальности. У меня никогда не было столько советчиков, как в период развала семьи. Каждый норовил прокомментировать. Один дурак сказал: если ты вернешься, она начнет вить из тебя веревки. Я едва не дал ему в лоб. Не важно, кто и как вьет веревку, – важно, насколько она крепка.
Мне всегда думалось, что есть что-то над семьей, над любовью, сексом, продолжением рода; в самом слове «вдвоем» угадывалась бесконечная волшебная сила. Есть что-то, что можно сделать вдвоем, и только вдвоем. Например, прожить жизнь. Я провел полтора года в липком, мутном одиночестве, это были странные и дикие полтора года. Чем дольше я жил один, тем более странным и диким мне казалось все, что со мной происходит. В последний раз, когда ко мне в гости пришла женщина, я был близок к истерике. Оставив гостью одну, я выбежал за сигаретами, а когда вернулся – увидел, что посуда вымыта, кухня блестит. И испытал сильнейший приступ ярости и отвращения. Едва удержался от крика. Меня приняли за мужчину, которому нужна хозяйка. Постирать, погладить, все такое. А мне не нужна была хозяйка, я всего лишь мечтал иметь рядом живое существо, человека теплого, мне плевать было на социальную роль, «хозяйка», «любовница» – ради всего святого, не надо ничего, лишь бы была живая, белая, лишь бы иногда произносила какие-то слова. Гостья, кстати, сразу все поняла, как будто такое произошло с ней не впервые. И очистила помещение. Больше я не звал никаких женщин, и, когда одна, самая мне приятная, на все согласная, непрерывно намекавшая, что мне стоит только позвать, и едва не потерявшая из-за этих намеков мое уважение, грустно поинтересовалась, почему я больше не хочу ее видеть, – я ответил, что возвращаюсь в семью; она сказала «понятно» и перестала звонить.
Но как вернуться? Я превратился в тень. Жизнь крошилась, как черствая корка – не размочишь ничем, кроме слез. В аду живет не тот, кто пьет, а тот, кто бросает пить. Моя берложка, еще полгода назад казавшаяся уютной – я даже завел себе гантели, – превратилась в больничную палату. Сердечными каплями пахло уже у лифта. Обычная доза – литр в день, стаканами через каждые два часа, – теперь была не по силам. Упившись вечером, я просыпался в пять утра вроде бы бодрый, в семь ходил вдоль стеночки, в восемь вызывал неотложку. Перестал пить стаканами, пил рюмками. Крепился, держался, пытался работать. Собственно, работал только Моряк – я в лучшем случае давал советы, не вылезая из кабины грузовика. Стал есть, в основном мясо. Что-то жирное, калорийное. Глотал витамины. Спать на левом боку, где сердце, не мог. Приступы паники наползали один на другой. Иногда казалось, что все, конец. Может быть, меня спас Миронов: когда становилось хуже, я звонил ему, и он говорил, что делать. Он был запойный, мог воздерживаться и неделю, и две, потом срывался, а я был бытовой, мне требовался постоянный уровень алкоголя в крови. Но я никогда не валялся по канавам и не попадал в вытрезвитель.
Трезвые одинокие вечера были ужасны. Магазин – с большим выбором, всегда в продаже молдавский «Квинт», благословенный чистый виноград, – находился в соседнем доме, я видел из своего окна разноцветные витрины, выходящих из дверей мужчин, у каждого – бутылка, как минимум банка пива; презирал и завидовал.
Один дурак посоветовал мне завести собаку. Я едва не дал ему в лоб. Я бы сам стал собакой.
Вместо пачки сигарет курил две с половиной. Утром 12 выпивал рюмку или две, в обед – не более двух, вечером –
либо одну, либо ничего. Спал со снотворным. Перед сном пытался читать несгибаемого Шаламова. Кто бросает пить, тот зол, презрителен и радикален. Я перетряхнул библиотеку и выбросил многих, кого еще недавно уважал. Отчислил Толстого, Бунина, Булгакова. Всех великодушных, добрых, спокойных и рассудительных. Я никогда не был столь беспощаден к родной литературе, как в те месяцы, когда завязывал с пьянством.
Звонил жене каждый день. Ни к чему не обязывающий разговор, полминуты. Все ли в порядке. Что у сына в школе. Иногда она звонила сама, но редко. Мне было наплевать, это все женские игры, кто кому первый позвонит. Какая разница! Чаще звонил Миронову. Друг советовал: не сиди один, иди к людям, иди в компанию, общайся, бывай в кино, гуляй по улицам, все что угодно – только не оставайся наедине с самим собой! Я пытался, но каждый божий вечер обнаруживал себя в своей конуре уставившимся в стену.
Страх сменялся накатами раздражительности. Один дурак сказал, что я завязал слишком резко, – я дал ему в лоб и получил в ответ в ухо.
Спустя несколько дней гулял с сыном, услышал вопрос: «Папа, а ты что, больше не любишь маму?» – и понял, что утвердительный ответ взорвал бы и его жизнь, и мою. Нельзя, чтобы папа не любил маму. Сидели в кафе, я выглядел как типичный отец-одиночка и внутренне бесился от этой мещанской типичности; посмотрел на своего девятилетнего собеседника, в ожидании ответа взросло теребившего в пальцах чайную ложечку, потом огляделся. Стены, пол, потолок, окна, столы, стулья, вазочки с мороженым, стаканчики с яблочным соком, посетители, официанты, зубочистки – все имело смысл только в одном случае: если папа любит маму. А потом, в тот же вечер, когда отвел мальчишку домой, понял еще одно: возвращаться в семью только ради ребенка, только ради любви папы к маме – нельзя. Возвращаться надо только тогда, когда папа действительно любит маму. Не ради ребенка, а ради всех троих. И ради себя, да. Вот зачем мне понадобились эти дурные полтора года: чтобы понять, что я действительно ее люблю.
Когда решил, что пора, возвращаюсь, – никому не сказал ни слова. Даже не намекнул. Однако спустя две недели об этом знали все: мать, отец, теща, жена, сын. Все.
– Ты мрачный, – сказала жена. – Что-то случилось?
– У меня все хорошо. А когда мы помиримся – будет еще лучше.
– А мы помиримся?
Вопрос почти не содержал иронии, но все же содержал. Мы много и бурно ругались, особенно в первые совместные годы, и столь же бурно мирились; чистый детский сад, ничего удивительного, она пошла за меня восемнадцати лет. Сейчас мне было тридцать четыре, ей тридцать, в таком возрасте невозможно произносить слово «помиримся» без некоторой взрослой иронии.
Прошли в комнату. Сели, я – на край стула, она – свободно, даже живописно. Спросила:
– Хочешь чаю?
– Я не хочу чаю. Я хочу вернуться.
У меня имелись опасения, что она заплачет или начнет, повышая голос, обвинять меня в тех или иных проступках, действительных или воображаемых, – но она была тиха и доброжелательна и поощряла меня взглядом к откровенным и решительным словам, и я тогда вздохнул и признался:
– Но я... боюсь. Мне страшно. 12
– Ты боишься – меня?
– Себя.
– А что с тобой не так?
– Все не так.
– Расскажи. Может, я помогу.
– Нет. Ты сильная, крепкая и морально здоровая девушка, – (тут она улыбнулась, а мне от ее искренней улыбки стало еще горше), – и ты не поймешь. Я маньяк и урод. Я очень любил жизнь и хотел иметь ее как можно больше. Я очень любил людей. Мечтал понять, что же это такое: человек. Почему одни люди строят храмы и школы, а другие – режут головы? Причем часто это одни и те же люди. Почему одни сидят в грязи и смеются, а другие живут в золоте и плачут? Почему?
Она хотела что-то ответить, она иногда умела отвечать простыми словами на сложные вопросы, но сейчас я не ждал от нее ответа, я хотел выговориться.
– Путешественник хочет дойти до края земли – так я хотел дойти до края человека. До его границ. И посмотреть, что там. За краем. Я пошел. Я был везде, где люди перестают быть людьми. Ты это помнишь, все было на твоих глазах...
Она кивнула. Я воодушевился:
– И вот я дошел. Заглянул. Я думал, что там, за краем – бог. А там – зверь. Теперь я не понимаю, что мне делать. Я точно знаю, бог – есть... Ведь я в него верю... Хотя ни разу не видел... Зато видел зверя. И теперь верю и в него тоже. Но есть кто-то, в кого я совсем не верю. Это я сам. Я так любил жизнь, что отравился ею. Я очень хочу к тебе, к сыну, я хочу вас, хочу семью, одну – и навсегда, я не умею без семьи... Это хорошо, это значит, что я человек. Я знаю, что я человек – но не знаю насколько. Я бы хотел обещать тебе, что мы будем счастливы...
– Не обещай, – разрешила она. – Я бы тоже не хотела, чтобы ты что-то обещал.
– Дело не в тебе. Во мне. Я не могу обещать. Я ничего не могу, вообще. Я думал, что я сильный. Оказалось, вся сила во мне – от зверя... Это не моя сила, это его сила! От него – сила, от мамы с папой – характер, от бога – талант... А сам-то? Сам я – где?
– Ты здесь, – сказала жена. – Со мной.
– Я не знаю, кто я. Я не знаю, что мне делать. Я не верю в себя.
– А ты возьми и поверь, – спокойно посоветовала она.
– Не могу. Когда бог хочет, чтобы в него поверили, он совершает чудо. Я не бог. Всякий раз, когда я собираюсь сделать чудо, я делаю всего лишь глупость.
Она подняла ладонь.
– А ты не спеши. Устал, запутался – бывает. Начинай верить – понемножку. От малого – к большому...
Я закрыл лицо руками. Она так просто и свободно верила в себя и в произносимые слова. Она так хотела мне помочь. Она так спокойно и прямо смотрела.
– Я ничего, ничего не могу. Я хотел бы, очень... Знаешь, как хочу... Особенно сейчас, когда ты сидишь на расстоянии вытянутой руки... Я бы вытянул – но не могу. Это не рука, это ее остатки. Я смотрю на тебя остатками глаз, я думаю остатками мозгов.
– Послушай, вокруг тебя есть люди – они в тебя верят.
– Например?
Это «например» прозвучало плохо, враждебно, и опять я не смог удержать кривой, жалкой ухмылки.
– Например, – сказала она, – я. И еще твой сын. Он всегда в тебя верил и будет верить. Он по-другому не может.
Я сглотнул. Я бы бросился, простерся, я бы целовал ей руки. Это только бог принимает веру как должное. А 12 человек не таков. В отличие от бога он умеет быть благодарным. Но я не двинулся с места.
– Прости. Я счастлив, что ты в меня веришь. Но мне надо... самому. Только самому! Без тебя, без ребенка... Ты говоришь, что веришь в меня, – а меня нет, я развалина. Я «Титаник», я пошел ко дну. Я наркоман, алкоголик и неудачник. Нельзя верить в того, кто не верит сам в себя.
Она сказала:
– Можно.
У меня зачесались шрамы на плечах и груди. Я встал.
– Наверное, мне пора. Я не знаю, когда вернусь. Я бы очень хотел сказать: дорогая, давай начнем заново, я все для тебя сделаю... Но это был бы обман. Я очень слаб сейчас. Ни ты, ни тем более сын не должны видеть меня таким. Никто не должен видеть меня таким. Я сам себя не должен видеть таким. Мне стыдно. Это надо пережить в одиночку.
Жена кивнула. Она казалась озадаченной, но не была разочарована или напугана – а я очень боялся, что напугаю ее, и теперь, не видя в ней страха и разочарования, нашел в себе силы подмигнуть и ободряюще махнуть рукой.
Возвращался, не чувствуя ног. Не верить в себя – особенная беда. Я делал шаг – и не верил, что подошва коснется земли. Делал вдох – и не верил, что последует выдох. Я не знал, что так бывает. Хотел рухнуть на колени и молиться, прямо тут, на асфальте, посреди города, на виду у людей, я точно знал, что молитва дойдет до адресата, – но не верил, что подберу нужные фразы. Я хотел вспомнить времена, когда был сильным, но не верил, что вспомню.
Я думал, что саморазрушение – это приключение. Я думал, что буду убивать себя – и так докажу, что жив. Не убил. Ни себя, ни врага. Золото, тюрьма, война – я растлил себя этим. Я сегодняшний есть пепелище меня вчерашнего. Как мне быть? Что осталось от меня, обожравшегося жизни? Крови, драк, смертей, любви, денег, насилия, потребления, страстей?
Что делать «Титанику», если он утонул? Как быть тому, кто жил быстро, но не умер молодым, потому что духа не хватило?
Слишком много жизни, настоящей. Великий избыток всего самого великого. Поэзии и прозы, почвы и судьбы – до хуя этого всего. В моей стране особенно. Желающие жить на всю катушку пусть приезжают в Россию, тут им все объяснят. Здесь каждый второй сам себе Генри Миллер, каждый десятый сам себе Чарли Мэнсон.
О земля моя, нет сил вынести твою любовь; на мне язвы от твоих лезвий; была лоза – теперь зола; желтые ножи лучей вижу, утром оборотясь на восток.
Миронов и Моряк ждали меня в кабине грузовика.
– Ну что? – спросил Миронов. – Тебя можно поздравить? Вы договорились?
– Да. С женой – договорились. Почти. Осталось договориться с самим собой.
Старый друг рассмеялся.
– Эх ты! Вроде бы умный человек. Договориться с самим собой практически невозможно.
– Поехали, – сказал я.
– Мы поедем, да. А ты – иди.
– Куда?
– Домой. К жене и сыну.
– У меня тахикардия. У меня скачет давление. Я теряю сознание по три раза в день. У меня нет денег. Я забыл, когда в последний раз смеялся. Я забыл, когда в по12 следний раз просыпался и был рад новому дню. Моей
жене не нужен такой муж. Моему сыну не нужен такой отец.
– Подумаешь, – сказал Миронов.
– Действительно, – сказал Моряк. – Нужен или не нужен – они разберутся.
Я вздохнул.
– Спасибо, люди. Я вернусь, да. Но не сегодня. Давайте поедем. Слушай, Саша, в твоей машине есть аптечка?
– Была где-то.
– Дай мне йод.
– Ты поранился?
– Не важно.
Мне протянули пузырек.
Отвернул пробку, втянул ноздрями. Пахло смертью и любовью.
Глава 13. 2009 г. Моя вера
В лавку поехал уже во второй половине дня. Дорожная обстановка показалась мне нервной. Ах да, вспомнил я. Кризис же. Денежная жопа! Сотни тысяч некогда благополучных граждан полетели мордами в грязь. Куплены в кредит лакированные вездеходы, а денег нет, и свирепствуют увольнения. Я огляделся, посмотрел на лица шоферов соседних машин, жалости не испытал. Лица были скучны. Впрочем, и сам я, наверное, со стороны выглядел точно так же. В меру озабоченный, скромно одетый. Хотя лично мне мировые экономические неурядицы не показались Армагеддоном. Машин на трассах не стало меньше, и не выстроились очереди за бесплатным супом. И когда полгода назад лопнул один из банков, где я держал некоторую сумму, – я не поехал и не снял живьем кожу с хозяина банка. И даже витрину не разбил. И никто не разбил – все пострадавшие вяло списались меж собой в Интернете и успокоились.
Кризис был нужен, и он состоялся. Не знаю, нужен ли он был Европе, или Австралии, или государству Бенин, – но моей стране он был необходим. Только крупный болван мог поверить в рост отечественной экономики. Экономика, делающая ставку на потребителя, но равнодушная к созидателю, обречена. Русские финансисты, охуенные умники, решили копировать методы Рейгана, в восьмидесятые годы вытащившего Америку из ямы за счет стимулирования потребления, – но как все плагиаторы, они упустили главное. Америка десятилетиями стимулировала производство, созидание, а в России созидателей вырезали и сгноили в лагерях еще в первой трети двадцатого века.
В стране, родившей гениальных изобретателей, инженеров, физиков, химиков и врачей, с шулерской ловкостью построили экономику, работавшую под девизом: «Нефть в обмен на телевизоры». Людям предлагали покупать «феррари», когда следовало покупать трактора и асфальтоукладчики. Был шанс создать экономику тружеников – создали экономику жлобов. Сейчас кризис разваливал карточный домик экономики жлобов, и в этом не было ничего плохого, и повисшая на улицах угрюмая озабоченность в завтрашнем дне вызывала во мне то особенное злорадство, которого не стыдишься.
Когда я вошел, они повернули ко мне лица, заблагов13 ременно снабженные особыми презрительно-снисходительными гримасами, причем Моряк, мужчина более
сдержанный, лишь слегка кривил губу, тогда как Миронов пребывал в позе Наполеона – сидел, вытянув ноги и скрестив на груди руки, – но, в отличие от Наполеона, еще и курил, откинув голову назад и выпуская дым вертикально вверх. Гримасы и позы означали: давай, вываливай свои плохие новости, мы их быстро обсудим и найдем решение любой проблемы, включая ядерную войну.
Домашние беды, вроде болезней жен, детей и родителей, в нашей лавке бедами не считались, они происходили регулярно и побеждались без истерик. Проблемы житейского характера, вроде автоаварий или спонтанных драк с превосходящими силами противника, проходили как курьезы. Что касается коммерческих неприятностей всех видов и калибров, они преследовали нас постоянно, однако после пятой налоговой проверки и десятого допроса в отделе экономических преступлений мы привыкли и пообтерлись; в углу кабинета даже стоял специальный портфель для походов на допросы, поцарапанный динозаврик из кожзама с ручкой, скрепленной ржавым гвоздем.
По мере того как мой рассказ продвигался к кульминации и развязке, приятели стали фыркать и в конце концов разразились смехом облегчения.
– Я думал, что-то случилось, – сказал Моряк, прервав веселье. – А тут такой сюжет. Подпольный революционер!
– Надо проверить склад, – вторил ему Миронов. – Может, он там в дальнем углу уже станок соорудил. И печатал газету «Искра».
Я разозлился и повысил голос:
– Хватит. А если завтра к нам придут и перевернут вверх дном всю контору? В поисках прокламаций или взрывчатки?
– Пусть ищут, – небрежно произнес Моряк.
– А если найдут? – крикнул я.
Миронов зевнул.
– Если найдут, мы немедленно обанкротимся. И всем кредиторам скажем: парни, нас подставили, втянули в политику, ничего не поделаешь. Деньги отдадим после возвращения из ссылки...
– Из Шушенского, – подсказал Моряк.
– Нет, – возразил Миронов. – Лично я – в Разлив. В шалаш, батенька! Тихо, свежий воздух. Но чтобы к моему приезду был броневичок! Я не согласен толкать речь без броневичка.
– Вам весело, – произнес я, – а у меня до сих пор очко играет.
– А у тебя оно всегда играет, – усмехнулся Моряк. – Остынь, босс.
– Я тебе не босс.
– Все равно остынь. Присядь, чайку выпей. Нюхни йода.
Мне вдруг стало хорошо. В одиночку плохо, вдвоем лучше, а когда втроем – иногда бывает совсем хорошо.
– Салфетку дать? – осведомился Миронов.
– Зачем?
– Чего-нибудь протрешь.
Я глубоко вдохнул и выдохнул.
– Все видел. Везде был. Все про людей знаю. Но живого подпольщика не видел.
Моряк покачал головой, посмотрел на Миронова и сказал:
– Опять он за свое.
Миронов развел руками.
– Да. Поза ветерана. А ты думал, что наш босс две не13 дели отдохнет – и изменится?
– Вы о чем?
– О том, что тебе надо прекращать.
– Что прекращать?
– Думать, что ты ветеран всего на свете. «Везде был, все видел» – хватит этого. Скажи, ты до сих пор с собой йод носишь?
Я достал из кармана пузырек, протянул. Миронов отвинтил крышку, потянул носом.
– Больницей повеяло. Родной травматологией города Западная Двина. Я там полгода провалялся. – Миронов еще раз поднес склянку к ноздрям. – Ты говоришь, что все видел. Тюрьма, Чечня, страсти, предательства – круто, Андрей. Но скажи мне вот что: ты знаешь, что это такое, когда ныряешь в воду, и тебя засасывает в трубу коллектора, и гонит по бетонным трубам пятьдесят метров, а с обратной стороны труба извергает водопад, внизу – голые острые камни, и ты, в узел завязанный, – Миронов вывернул локти и шею, – вываливаешься из этой трубы... А там – рыбаки сеть раскинули, и ты в эту сеть заместо рыбы падаешь, с восемью открытыми переломами, и именно эта сеть блядская спасает тебе жизнь? А потом лежишь в гипсе с ног до головы, шесть месяцев, и врачи тебе – тринадцатилетнему – говорят, что ты никогда не сможешь бегать и прыгать? И даже, может быть, ходить? Что быть тебе калекой, инвалидом, хромым уродом? Ты видел свою ногу, синюю, воняющую гноем, замкнутую в аппарат Илизарова?
– Нет, – сказал я. – Этого не видел.
– Значит, ты не все видел. А вот напротив тебя сидит Саша, – тут Саша помахал мне рукой, а Миронов опять занюхал йоду, – он служил в десантуре. Спроси его, что такое прыгать из самолета в четыре потока. Два потока из хвостового люка, один с правого борта и один с левого. Приземлились, а тебе говорят, что красивая местность вокруг тебя называется Нагорный Карабах. Потом выкатывают бобину электрического кабеля толщиной с черенок лопаты, нарезают этот кабель кусками в метр, дают тебе один кусок и приказывают идти усмирять армян и азербайджанцев, причем надо усмирить так, чтобы и тем и другим мало не показалось... Так ведь было, Саша?
Моряк пожал плечами.
– Ну не совсем так, но в целом... А что, я об этом рассказывал?
– Один раз, – ответил Миронов. – По пьяному делу. Еще был тот банкир, на «порше», он у нас резины купил на семь тыщ евро...
– «Порш» помню, – сказал Моряк. – Банкира тоже помню. Но, как рассказывал, не помню.
– Зато я помню. Ты одному активисту дал кабелем по голове, и кабель согнулся под углом сорок пять градусов, и тогда ты перевернул его другой стороной и опять по той же голове, чтоб выпрямить...
– А банкир? – спросил Моряк.
– Он не стал слушать. Испугался и уехал.
– Это он правильно сделал.
Миронов развел руками.
– Конечно, правильно. Но я не об этом. Скажи, Андрей, ты разве бил человека куском кабеля по голове по прямому приказу вышестоящего командира?
Я не ответил.
– Кстати, Саша тоже сидел в тюрьме, в два раза дольше, чем ты. За то, что вынес из комнаты сейф весом в сто килограммов и пронес его мимо комнаты охранников, а те смотрели по телевизору футбол и ничего не заметили. Ты так умеешь? А друган твой, – Миронов опять мощно понюхал из моего пузырька, – Слава Кпсс в прошлый 13 раз, когда тебя ждал, сидя вот на этом стуле, рассказывал нам, как однажды мертвого человека облил бензином и поджег, но ничего не получилось, бензин быстро выгорел, а сам мертвец только обуглился и потух, но тот бензин, который затек в его рот и ноздри, продолжал гореть, – труп лежал на спине, черный, и дымился, а изо рта и носа вырывались оранжевые язычки пламени, маленькие, красивые... Ты такое видел?
– Нет.
– Ну и запах, – пробормотал Миронов, рассматривая пузырек. – Саша, хочешь понюхать?
– Еще чего, – сказал Моряк.
Миронов подмигнул мне.
– А твой брат Иван, мирный и добрый человек, служил в Казахстане, охранял зэков в голой степи, где зимой снегу наметает так, что колючку не видать. То есть зимой зона не огорожена, любой может идти куда хочет, если жить надоело... А после двух лет в степи, уже в Москве, уже в эпоху бизнеса, брата твоего украли, и он две недели сидел на бандитской хазе, заложником... И ты сам, Андрей, обзванивал морги, искал его. Ты был когда-нибудь у братвы в заложниках?
– Нет.
– А я был. Три раза. Два раза ничего, но на третий было хуже, наручниками приковали к батарее, пришлось ссать в трехлитровую банку. Трое суток.
– Ты мне не рассказывал.
– Нет, не рассказывал, – согласился Миронов. – А зачем? Тебя же интересуют только свои ощущения. Ты типа весь израненный. Профессор саморазрушения. У тебя же копирайт. Эксклюзив на трагические познания о человеческом естестве.
– Нет у меня, – пробормотал я, – никакого копирайта.
– А раз у тебя нет копирайта, тогда не надо вставать в позу ветерана. Каждый из нас что-то видел. Каждый гдето был. Но мы помалкиваем и спокойно работаем. Мы все взрослые мужики, у всех были свои приключения – надо дальше жить, а не изображать вселенский сплин. На, забери свой пузырек. А лучше я его выкину в ведерко мусорное. Можно?
– Нельзя, – грубо сказал я. – Отдай.
– Ладно, – миролюбиво согласился Миронов. – Я не настаиваю. Но как твой друг советую подумать.
Я бережно опустил снадобье в карман.
– О чем?
– О нас. Обо мне. О Саше. О нашей лавке. О своей семье, кстати. О жене и сыне. И о себе, естественно.
– Я уже думал.
– И что?
– Не знаю. Честно – не знаю. Вы хотите знать, с вами я или не с вами?
– Да.
– С вами.
– Слава богу.
– Но я устал. От бизнеса.
– Это мы уже слышали, – тихо вставил Моряк.
– Все устали, – сказал Миронов. – И дело вовсе не в бизнесе.
– Да, – сказал я. – Дело в вас. Я хочу быть с теми, в кого верю. Вокруг меня много людей. Но верю я только в вас. Вы мне друзья, я в вас верю... и отсюда...
Я обвел руками стены и замолчал.
Миронов подождал, вздохнул и попросил:
– Скажи это. Скажи.
– Хорошо. Скажу. Мне отсюда идти некуда.
– Я тоже так думаю, – произнес Моряк. – И это было давно ясно.
– Но я не верю в эту лавку. В эту помойку, в дебет, кре13 дит, в покрышки типа «слик»... В то, что когда-нибудь это
даст нам шанс... В вас верю, в себя верю, но должна же быть какая-то лучшая жизнь... Чище, чем эта. Честнее, свободнее.
– Ее нет, – произнес Миронов. – Нет никакой чистой жизни. Твоя жизнь – тут. Согласен, здесь грязно, неинтересно и воняет. Ты хотел уехать в деревню, завести козу, но от козы тоже воняет. Успокойся и не дергайся. Ты не можешь один.
Я встал.
– Ладно. Мне надо подумать. Учтите, я еще ничего не решил.
– Насчет возвращения?
– Да.
Миронов оттолкнулся ногами и проехался на своем стуле-самокате от стены к стене.
– Решай, – произнес он. – Твой стол тебя ждет. И мы тоже ждем.
– Я понял.
– Куда сейчас идешь?
– К Ван Гогу. В Пушкинский музей. Хочу расслабиться.
– Круто.
– Посмотрю, что не рассмотрел в прошлый раз. «Виноградники в Арле». А потом Лотрека и Шагала.
Миронов опять сложил руки на груди.
– Давай. А вообще, подожди меня. Я сейчас закончу, и вместе пойдем. Ты правильно сказал. Кое-что лучше рассмотреть внимательнее. Главное не то, что ты видел, а то, что ты внимательно рассмотрел.
Друг криво улыбнулся.
– Я вот видел перед собой настоящего подпольщика – но не рассмотрел. Теперь жалею. Очень. Я б нашел о чем с ним поговорить.