Йод Рубанов Андрей
– Это что?
– Ладан, товарищ сержант.
– Верующий, что ли?
– Так точно. Я его дома жгу, ладан. Чтоб бесов выгнать.
Один из двоих открыл пакетик, понюхал. Вернул. Поинтересовался:
– И что? Выгнал?
– Вообще-то, – сказал я, – это трудно.
А гашиш лежал в ботинке, под стелькой.
Резать себя любил великий Врубель. Который всю жизнь рисовал демона. Я бы хотел изобразить на холсте своего демона, в деталях, или описать его словами. Но, как только я пытаюсь увидеть своего демона, я вижу себя.
А самого слова «демон» не люблю, сразу вспоминаю тюрьму и улыбаюсь. Там демонами в шутку называют самых диких, неопрятных и бестолковых арестантов. В памяти всплывают фигуры наиболее колоритных «демонов» – спутанные сальные волосы, кайма под ногтями, в мелко дрожащей руке кружка с кипятком или пайка хлеба, – и я начинаю хохотать.
Резать себя любил американский психолог Альфред Кинси, основатель сексологии.
Ну, положим, я при сем не присутствовал. С Акселем Роузом и Джонни Деппом не знаком, с Врубелем – тем более. Утверждаю с чужих слов. Где-то читал – и запомнил. Может, это все легенды, специально сочиненные, чтобы пощекотать нервишки обывателю. Все равно чтото подсказывает мне, что я такой не один – любитель распилить собственную шкуру. Не может быть, чтобы никто другой не додумался. Уж больно простая процедура. Нет лучшего способа облегчить муку, когда доподлинно убеждаешься в ничтожности всего, содеянного тобой за все лучшие твои годы.
Вот, Врубель писал злого духа. Замечательного, кстати. Плечистого красавца, на молодого чеченца похожего. На Северном Кавказе таких много ходит, жилистых, огнеглазых. Наверное, живописец хотел сотню разных духов увековечить или тысячу, но не смог, изобразил лишь единственного и погрузился тогда в депрессию, разуверился в себе, возненавидел свою слабосильность – и в результате взялся за лезвие. Что же говорить обо мне? Я не предъявил людям ни демона своего, ни ангела. Всю юность пробегал, лицом бледен, взглядом дик. В семнадцать, восемнадцать лет ничего не хотел, кроме как сжечь себя. Ночей не спал, рифмы нанизывал, клялся проложить дорогу к воздуху, солнцу, красоте. Отсюда – и точно по прямой, туда, где дети смеются, где женщины любимы, где сыты старики. Столько силы в себе чуял, столько здоровья душевного, что казалось: пожелаю – и пробью вселенную насквозь, дыру проделаю на ту сторону. Сила звенела, я чувствовал пламя и слышал гудение, если подносил ладонь к ладони на расстояние несостоявшегося аплодисмента. Но не проложил, не пробил, зря растратил. Нигде не пригодился.
Вышел ко всем, говорю: вот сердце, вот голова, вот энергия, вот вся кровь моя – берите, пользуйтесь! Кив6 нули, поблагодарили, но повели себя странно. Кто закурить попросил, кто денег, кто еще чего-то, по мелочи.
Самый хитрый украл все деньги и сам сбежал. Ну вас теперь нахуй, всех.
Вчера звонил Миронову, в Таганрог. Пригласил приехать. Не могу, ответил Миронов, бухаю страшно, по два литра в день. Бросай, сказал я, бухать, приезжай. Ладно, ответил он, брошу. Так и поговорили.
Пьет – пусть пьет. Лучше убивать себя, чем кого-то еще.
Он опять собрался жениться. Он лирический человек, и вдобавок гордец – гремучая смесь, действует практически безотказно, особенно на женщин определенного типа, на тех, кто любит стихи, а не деньги.
Пишешь что-нибудь, спросил я. Пишу, и много, ответил друг. Два-три дня пишу, потом перечитываю – и нажимаю «delete». Ага, сказал я, ты сразу в компьютер вбиваешь, так нельзя. Пиши от руки и сохраняй. А если вбиваешь в машину – сразу распечатывай и опять же сохраняй.
Он всегда восхищал меня своим размахом. Что бы он ни затевал, это всегда было нечто глобальное и непременно за чужие деньги. Даже в лучшие свои времена я терпеть не мог делать бизнес за чужие деньги, мне казалось, что, если я не выполню обязательств, я потеряю лицо; Миронову наплевать было на потерю лица, сейчас он покупал пятьдесят машин, устанавливал в них пятьдесят радиостанций и собирался раз и навсегда решить транспортную проблему города с населением в триста тысяч человек. Я, давно погруженный в упоительное безделье, наслаждающийся, впервые в жизни, молчанием телефона, отсутствием обязательств, переставший беспокоиться о чем-либо, не связанном с добычей куска хлеба, слушаю рассказы Миронова со слабой улыбкой. Судя по всему, он сильно преувеличивает – или насчет пятидесяти машин, или насчет двух литров в день. Но недоверие не мешает мне продолжать любить своего последнего друга. Когда друзей мало, их бережешь.
Иногда я боюсь, что Миронов сопьется, но потом думаю, что каждый убивает себя так, как ему хочется. И перестаю бояться, что он сопьется. Он пьет все время, пока я его знаю, больше десяти лет пьет – и все никак не спивается.
Я режу себя и курю гашиш. Мой друг пьет. Мы хорошо понимаем друг друга.
Я режу себя каждый день, на рассвете, любуюсь кровью, нюхаю йод и ладан, чтобы увидеть мир цветным и угловатым, и у меня получается, и новый день я провожу в возвышенной праздности, будучи кротким и бессловесным.
За неделю до приезда отца и матери я решил усовершенствовать процесс. Не поленился доехать до Москвы и купил в специализированном магазине хирургический скальпель. И тонкие резиновые перчатки, для антуража. Они вкусно пахли тальком. Продавщица в белом чепчике не задала вопросов, хотя я, опухший от лошадиных доз каннабиса, меньше всего походил на хирурга. Даже на ветеринара.
Скальпель привел меня в восторг. Он был в десятки раз острее любой бритвы. Завернутый в плотную бумагу и помещенный в карман штанов, через две минуты пешего хода он под тяжестью собственного веса прорвал и бумагу, и карман, змеей скользнул вдоль бедра и едва не поранил мне щиколотку. Я приехал домой, дрожа от нетерпения.
В первый раз сгоряча едва не проделал в себе сквозную дыру. Боже мой, он был такой острый! К тому же держать в пальцах увесистый инструмент было гораздо приятнее, чем узкую полоску металла. Бритвенные лезвия теперь каза6 лись мне игрушками. Скальпель возбуждал одной своей формой, с него многозначительно слетали блики.
Мне казалось, что вот-вот начнется новый этап. Я разрежу себя всюду, где смогу. Это вылечит меня.
Я срежу с себя всю кожу и обрасту новой, свежей плотью, я переживу полное обновление.
На третий день я понял, что достиг такого уровня мастерства, что имею право уважать себя. Порезы были хороши. Они выглядели произведениями искусства.
Так прошло две с половиной недели из трех – пора было думать, как жить дальше. Вернутся отец и мать – невозможно заниматься самоистязанием в их присутствии. Всю ночь бродить; кипятить, звеня кастрюлями, свои приспособления; надежно прятать пластырь, бинты и вату; спать до полудня, вяло что-то жевать, гипнотизировать телеэкран – мама вполне могла заподозрить во мне наркомана, настоящего, героинового. Чтобы продолжить практику, мне следовало съехать. Поселиться, как положено взрослому человеку, отдельно ото всех.
Чтобы так жить, требовались деньги. Чтобы найти деньги, надо было развернуть себя на сто восемьдесят градусов и пойти туда, откуда сбежал. Обратно к людям. Выбраться в столицу, к друзьям, к брату. Просить, предлагать, суетиться. Опять привыкать к регулярным телефонным звонкам. Наконец, перестать килограммами курить гашиш.
Миновал Ильин день. Похолодало. Походы в тапочках на городской водоем прекратились сами собой. Прохладные ветры выдули из города пляжный дух. Позвонила жена, напомнила, что на носу первое сентября, ребенку нужна новая одежда. Начались дожди. Я был в смятении.
Еще через три дня Миронов все-таки приехал. Не специально ко мне, а для каких-то переговоров в столице – то ли кредит пытался взять, то ли машины в лизинг, то есть опять-таки в кредит; но за проведенные вдвоем сутки мы ни разу не употребили в беседе слово «лизинг», как и другие сексуально-коммерческие термины. Говорили друг о друге, о литературе, о лоббировании законопроектов на Юге России, о дикорастущей краснодарской конопле, о театре, о новороссийских ветрах, о женах и детях, о компьютерах «Эппл», о сериале «Бригада», о широкофокусных объективах, о Есенине, о барбитуратах, о калмыцком буддизме, о турецкой контрабанде, о ростовских маньяках, о грузинских жуликах – о многом, но не о бизнесе. На двоих у нас было четверть века практики в разных бизнесах, о чем тут говорить?
Масштаб Миронова, повторяю, был огромен, его мегаломания превосходила мою на два порядка, но он не торчал на масштабе и даже о нем не думал. У интеллигентов не принято выпячивать масштаб, а Миронов был классический интеллигент, из тех, что входят в гостиную чужого дома и первым делом начинают изучать полки с книгами – а те дома, где совсем нет полок с книгами, стараются не посещать, даже если их приглашают на интимное свидание.
Вечером мы с ним выпили и разошлись по разным комнатам, спать, но, когда я, мучимый жаждой, за полночь выбрел на кухню, гость сидел там в сигаретном дыму, с томом Хемингуэя. Лохматый, костлявый, на груди и руках длинные шрамы – не мои жалкие царапины, а настоящие, длинные, бледно-багровые рубцы со множеством круглых отметин по краям, в тех местах, где хирург стягивал раны нитками.
– Не спится, – пробормотал он.
– Хем не поможет. Чтоб заснуть – рекомендую Набокова. 6
– Ничего, – улыбнулся Миронов. – Я как раз перечитываю «Убийц». Единственный рассказ Хемингуэя, который нравился Набокову.
Я тоже взял сигареты и сказал:
– Набоков его ревновал. Хема. Они ведь были ровесники. В литературе, как в армии, год разницы в возрасте много значит. Два года – вообще пропасть. Три года и больше – другое поколение. А Набоков был старше Хемингуэя всего на три месяца.
– А ты кого больше уважаешь? – спросил гость. – Хема или Набокова?
– Миронова.
– Я серьезно.
– Я тоже. Набоков, разумеется, глыба. Бабочки опять же... Хемингуэй – ему ровня. Красивый и мужественный. С необычайно красивой судьбой. Только лично я люблю писателя Миронова.
Миронов отмахнулся, брезгливо и досадливо.
– Брось. Я ничего не написал. А Хем создал стиль. Вынес мозг миллионам. Как и Набоков.
– Создал, да, – кивнул я. – И вынес. Не спорю. Набокова трогать не будем, а вот насчет старины Хема надо разобраться. Чай будешь?
– Кофе.
– Три часа ночи; какой кофе?
– Самое время для кофе. А как ты хочешь разбираться с Хемингуэем?
– Я не буду разбираться с Хемингуэем. С ним будет разбираться Миронов. Не смейся, я серьезно. Смотри: в девятнадцать лет Хемингуэй поехал добровольцем на войну, несколько месяцев прослужил на итало-австрийском фронте, получил осколочное ранение в пах и был списан. Само собой, вернулся героем. Написал первые рассказы – их мгновенно опубликовали. Ясный перец, красивые молодые герои на дороге не валяются. Теперь возьмем тебя, Миронов. В восемнадцать ты пошел в армию. После страшной подростковой травмы, с плохо сросшимися костями. Ты мог оформить инвалидность и получать от государства пенсию – но не оформил. Скрыл проблемы со здоровьем. Служил в Армении. Ликвидировал последствия землетрясения в Спитаке. Вытаскивал человеческие кишки из развалин. Месяцами ходил покрытый толстым слоем мазута; мыться было негде. Сам рассказывал! Было такое?
– Было, – признал Миронов.
– Но в мазуте и кишках нет ничего красивого и героического. И ты вернулся домой обыкновенным дембелем. И рассказов сочинять не стал. Потому что в русской литературе другая традиция. Россия не Америка, здесь кишками и развалинами никого не удивишь. А мазутом покрыт каждый пятый взрослый мужчина. Пойдем дальше. Первая мировая война кончается. Побыв немного дома, Хем опять едет в Европу. Это модно. Послевоенная Европа погрязла в нищете и инфляции, все стоит копейки. Американцы валят толпами, арендуют трехэтажные виллы семнадцатого века и скупают по дешевке полотна гениальных живописцев. Итак, героический Хем и его жена живут на гонорары за статьи для американских газет. Этих денег хватает, чтобы – внимание! – снимать в парижском отеле два номера: один – для семьи и еще один – для уединенной работы. Питание скудное: белое вино, кофе со сливками, круассаны, устрицы...
Миронов улыбнулся. Возможно, ему захотелось кофе со сливками. Или устриц. Мне тоже захотелось.
Сглотнув, я продолжил:
– В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хем пишет, что однажды несколько дней почти ничего не ел. 6 И вдруг получил небольшой гонорар. Он немедленно
идет в кафе, берет картофельный салат и литр пива. Ест, пьет. Потом перемещается в другое заведение, заказывает кофе и садится писать рассказ. Ты в это веришь?
– Конечно нет, – сразу ответил Миронов. – Если бы я не ел два дня, а потом выпил литр пива и заел картофельным салатом, я бы не стал ничего писать. Вся кровь отлила бы к желудку. Я бы лег спать, и все.
– Ага. Но мы простим великому писателю эту маленькую натяжку, да?
– Тебе виднее.
– Продолжим. Писатель голодает, но периодически ездит с женой в Германию, кататься на горных лыжах. Иногда играет на бегах. Так живет наш бедный гордый писатель. Так мог бы жить ты, Миронов, если бы уехал из Твери в Индию, в Гоа. И присылал оттуда репортажи для «Тверской правды». За пятьдесят долларов в месяц. Но ты после армии едешь не в Гоа, чтоб уединенно сочинять прозу, а в Москву, где прозаики на хер никому не нужны. И живешь не в отелях, а в общагах и коммуналках. И твои друзья – не гениальные художники, а казахи, банкующие анашой. И ты ходишь пить чай не к Гертруде Стайн, а ко мне. И ты не пишешь романа, а сутками напролет ищешь, где бы поднять копейку. Некрасиво, правда? Зато у Хема красиво: он публикует первый роман, «Фиеста», и опять возвращается в Америку, и опять героем. Тут он, не будь дурак, разводится с первой женой и женится на очень богатой женщине, старше себя. Она вводит его в светские круги, где наш герой мрачно бухает и периодически бьет морды приятелям своей супруги, потому что они не нюхали пороху. Все это снимают папарацци, и вот – Хем в моде. Реальный мачо, боксер, ходячий пузырь тестостерона. Альфа-самец. Срочно пишет второй роман. Естественно, опять про войну. «Прощай, оружие!» В тридцать он знаменит и обеспечен. Дальше происходит вот что: целых десять лет он ничего не пишет. Бухает, бьет морды критикам и всем, кто не нюхал пороху. Живет строго во Флориде. Пальмы, океан и так далее. Хотя нет, вру: одну книгу он написал. «Иметь и не иметь». Роман повсеместно признан худшей вещью Хемингуэя. Тут, Миронов, ваши пути расходятся. Ты не богат, не знаменит, не бьешь морды и не женат на богатой женщине старше себя...
– Я бухаю, – возразил Миронов.
– Но не под объективами светских фотографов.
– Это да.
– Согласись, одно дело – просто бухать, а другое дело – бухать под объективами светских фотографов.
– Лучше просто бухать, – убежденно сказал Миронов.
– Ты прав, брат! Ты прав. Но давай проследим за дальнейшей судьбой красивого героя. В тридцать девять он снова летит через океан, в Испанию. И привозит оттуда антифашистский роман «По ком звонит колокол». Новая порция денег и славы! Голливуд экранизирует все его книги! Хем уезжает на Кубу. Покупает яхту. Идет Вторая мировая война, люди горят в печах, под Сталинградом заживо замерзли триста тысяч немцев и гораздо большее, но неуточненное количество русских. В это время героический писатель мужественно патрулирует курортное Карибское море в поисках немецких подводных лодок. Это как если бы мы с тобой, Миронов, сейчас, в две тысячи втором, сели в «хаммер» и стали патрулировать подмосковные леса в поисках чеченских диверсантов. В перерывах между патрульными заплывами Хем бухает, бьет морды и пишет роман «Острова в океане». Роман пишется плохо, и со временем герой решает опубликовать одну из частей как самостоятельную повесть. «Ста6 рик и море». За эту повесть смельчаку, герою, ветерану и борцу со злом тут же дают Нобелевскую премию. Но лауреат уже заскучал. Он пытается осваивать Африку. Охотится на львов, а целая орава слуг таскает за ним багаж. Пишет знаменитый рассказ «Снега Килиманджаро», где обливает грязью своего друга Фицджеральда, проклинает женитьбу на богатой женщине и отдельно проклинает ее приятелей, которые приучили его к безделью. Непрерывно бухает. Его можно понять. Все сделано. Львы застрелены, фашисты побеждены, морды набиты. Всемирная слава и авторитет. Красивая судьба должна быть красиво увенчана сильным финалом – и чувак стреляет себе в рот. Настоящий мужчина, несгибаемый борец. Что скажешь?
Миронов усмехнулся.
– Скажу, что он видел реальную жизнь только в бинокль.
– Ты опять прав! Но почему тогда миллионы людей во всем мире считают его эталоном мужчины? Миллионы не могут ошибаться.
– Могут, – сказал Миронов. – Миллионы тоже видят реальную жизнь в бинокль. Или, чаще, по телевизору. Миллионы побаиваются реальности. Миллионы хотят не реальную жизнь, а еще более качественный телевизор. И они правы, миллионы. Каждому отдельно взятому человеку вполне хватает своего личного фрагмента реальной жизни. Семьи, работы, квартиры. Детей, родителей, друзей. Внутри этого персонального фрагмента отдельно взятый человек полностью компетентен. Зачем ему остальная реальная жизнь? Она может больно ударить. Достаточно того, что о ней рассказывает телевизор. Или Хемингуэй.
– А ты? – спросил я.
– Что?
– Почему ты, Миронов, не ограничился одним личным фрагментом реальной жизни?
– Пошел ты к черту, – грубо сказал Миронов. – Ты тоже не ограничился. Тебе тридцать три – какую по счету судьбу ты живешь? Третью? Четвертую? Ты знаешь ответ. Ты не веришь телевизору. И Хемингуэю. Ты сомневаешься. И я тоже. А это, знаешь, великая благодать. Сомневаться. Не каждому дано. Ты сомневаешься даже в красоте...
– Очень, – сказал я. – Очень сомневаюсь. Красивое всегда лжет. Даже самая искренняя красота, самая чистая, внутренняя, душевная, нравственная красота немного привирает. Только безобразное всегда абсолютно правдиво.
Тут мы с Мироновым крупно вздрогнули – под самыми окнами кухни прошли несколько возбужденных аборигенов: судя по голосам, молодых людей в сильных стадиях опьянения. Пьянство в моей стране тотально, оно внутри и снаружи, ты пьешь в доме, люди в это же самое время пьют на улице ту же самую водку, это веселит и объединяет.
Я сдернул через голову майку.
– Смотри. Видишь?
– Вижу, – спокойно ответил Миронов. – Какая гадость. Зачем тебе это?
– Не знаю. Но помогает.
– Ты только вены не режь, – спокойно предупредил Миронов. – Во-первых, с первого раза не получится. А во-вторых, не сезон.
Глава 7. 2009 г. Похороны 7
В городском морге дали справку: причина смерти – отек легких. То есть брат моей матери задохнулся. Его нашли дома, уже остывшим. Наверное, заночевал где-то на холодной земле, спьяну, и получил воспаление. Соседка сверху сказала, что много дней подряд слышала тяжелый кашель. Но, в общем, кашель и прочие детали никто не обсуждал, все понимали, что человек умер от водки, и больше ни от чего.
Уже не один год его смерти ждали. Родственники – спокойно, а соседка сверху, наверное, менее спокойно – в доме были газовые плиты и она боялась однажды взлететь на воздух.
Скорбящих набралось едва десять человек: я, мать с отцом, соседи и три старухи, тетки умершего, а мои, значит, двоюродные бабки.
В моем городе, как теперь и в любом другом, похороны, слава богу, давно уже не сопровождались напряжением сил и нервными перегрузками. Пришел, уплатил, и тебе все сделали: и венки, и транспорт, и домовину, и яму. «Вам назначено на двенадцать, в половине первого опускаем, не опаздывать». «Пройдите согласовать меню поминального стола».
Я развалил бы Советский Союз и установил самый циничный и грубый капитализм только для того, чтобы дать возможность людям вот так, без беготни и унижений, закапывать своих мертвых.
Четверо чуваков с постными лицами вытащили дядю из автобуса, поставили гроб во дворе, на серый, очень старый асфальт, помнивший, может быть, еще Сталина и, безусловно, помнивший меня. Здесь я прожил целый год, первый наш год после переезда из деревни в город. В квартире бабушки – там же, где умер дядька Игорь.
Я огляделся. Двадцать пять лет назад в нескольких шагах отсюда, на углу дома, я каждый день по часу, а то и больше, разговаривал с другом по дороге из школы; трепались о мушкетерах, об инопланетянах, о теореме Ферма. О топологии, о спутниках Юпитера, о романе Клиффорда Саймака «Кольцо вокруг Солнца».
Я вырос. Дядя умер. Солнце и асфальт остались на своих местах.
Первыми приблизились тетки.
– Нормальный, – удовлетворенно сказала старшая, ей было под восемьдесят. – Хорошо выглядит. Все ж таки Филиппыч – молодец.
Филиппыч был известный на весь город умелец обрядить и накрасить покойника. Ему полагалось заплатить отдельно, в руку сунуть. Покойники Филиппыча выглядели очень красиво.
Средняя тетка долго смотрела, качала головой, поправила племяннику волосы на лбу, подоткнула покрывало, словно спящему – простыню. Потом придирчиво осмотрела ящик и пробормотала:
– Ай, хорош гробок. И мне б такой же.
Поискала глазами, кому адресовать сказанное, посмотрела на меня; пришлось коротко кивнуть – мол, сделаем.
– Ладно болтать, – презрительно сказала старшая. – Вон, как коза бегаешь. Я давеча видела, как ты за автобусом припустила, вприпрыжку, навроде Брумеля.
– Эх, дорогая, тебе б такую припрыжку.
Я отвернулся, чтоб никто не заметил улыбки. Великий легкоатлет Валерий Брумель закончил карьеру полвека назад. Старухи жили в своем времени, для них Брумель был современником, о котором говорили по радио только вчера. Ну позавчера.
Третья тетка, младшая, пришла позже всех – узнала о 7 смерти родственника почти случайно, в последний момент. Жила в деревне, без телефона, мой отец приехал на
машине, стучал в калитку, а бабка ковырялась в огороде и не слышала, и оставленную записку прочла только через два дня, когда пошла за хлебом. Извиняясь, объяснила, что выходит со двора едва раз в неделю. Не потому что старая, а незачем.
Постояли, повздыхали. Повезли отпевать.
В храме, совсем новом, сквозь дымы благовоний пробивался запах сырой штукатурки; иконостас показался мне бедным, образа, на мой вкус, очень скромными. Я впервые был здесь и оглядывался со смешанными чувствами. Десять лет назад на месте храма стоял дом культуры – колонны, лепнина, в здешнем спортивном зале я два года занимался карате, а впоследствии, бодрым корреспондентом многотиражной газеты, приходил брать интервью у легендарного барабанщика Китаева, игравшего с еще более легендарным гитаристом, гениальным рокером Владимиром Кузьминым, другом Аллы Пугачевой, – дом культуры был то есть не последнее место на земле, во всяком случае, лично для меня, и строительство на его фундаменте храма я, в общем, не приветствовал. Но тут уж ничего не поделаешь, все произошло в полном соответствии с причудами национального характера. Сначала ломаем храмы и строим библиотеки, потом действуем строго наоборот.
Пока стояли в притворе и ждали очереди, выяснилось, что легендарный Филиппыч недоработал. Покойному забыли сложить руки на груди. Оставили вытянутыми вдоль тела. Я подумал, что Филиппыч, как любой другой мэтр, занимался, конечно, только лицами своих безгласных клиентов, а элементарные действия вроде связывания рук передоверял помощникам – и вот, помощники подвели. До начала таинства полагалось вставить свечу в пальцы усопшего – я попытался исправить дело, но дядька уже окоченел. Со стороны это выглядело так, словно я делаю мертвецу искусственное дыхание, и мне казалось, что вот-вот кто-нибудь подойдет и тихо скажет: «Перестань, друг! Все кончено, ему уже не помочь». Я раздвигал ледяные, пахнущие формалином суставы, чтоб сцепить их в замок, но не получалось, окаменевшие желтые клешни сами собой расходились в стороны, как будто дядя извинялся. В конце концов батюшка – молодой, в редкой русой бороде – метнул в меня красноречивый взгляд и состроил быструю, совершенно светскую гримасу – мол, бог с ней, со свечой, оставь человека в покое.
Я отошел. Руки пахли смертью.
Когда забивал гвозди в крышку, поранил палец и вдруг испугался заражения, попадания в кровь трупного яда. Тут же вспомнился Базаров. Еще не хватало помереть от случайной инфекции.
Шепнул о своих опасениях отцу – он усмехнулся в усы.
– Не говори ерунды. Возьмешь в машине аптечку, прижжешь йодом.
– Свой имею, – с достоинством пробормотал я.
У нас с отцом всегда был отдельный язык. В молодости я, начинающий автолюбитель, часто просил у папы отвертку или домкрат и каждый раз непременно получал суровый ответ: «Свое имей». После чего, естественно, отвертка или домкрат немедленно выдавались.
Я еще немного поразмышлял на тему трупного яда, потом перестал. Надо сказать, что я иногда пытаюсь предугадать свою смерть и часто вижу ее нелогичной, странной или даже нелепой; мне кажется, что меня заберут быстро, в неурочный час. Хоп – вчера был, сего7 дня нет. Я не заигрываю с дьяволом, мне нравится жить; даже такому, как я, – нищему психопату, уставшему ото всего и всех, включая и себя самого, – очень нравится жить. Размышления о смерти есть не поза, а часть моей личной культуры – как размышления о любви, насилии, родном языке, детях или звездах. И кстати, похороны родственника, прикосновения к его твердой, глиняного цвета плоти вовсе не вызвали во мне дополнительных мыслей о смерти. В конце концов, похороны так же нужны здравствующим, как и покойникам, и весь их процесс со стороны выглядит очень живописным. Даже, может быть, немного слишком живописным: и путешествие всей семьей в ритуальное бюро с подбором венков и сочинением надписей на лентах, и перемещение деревянного ящика из одного положенного места в другое, и читаемые грудным басом красивые молитвы, и погружение в планету.
Вдвинули гроб в автобус. Тащили я, отец и два его товарища по работе. В общем, я и приехал главным образом для того, чтобы гроб таскать. Двое взрослых сыновей дяди отсутствовали по уважительным причинам: старший сидел в тюрьме, младший несколько лет как эмигрировал в Восточную Европу, батрачил то ли на чехов, то ли на венгров. А друзей у покойного не было – у горьких пьяниц не бывает друзей.
Своенравный и грубый человек, он никогда никого не слушал, ни мать, ни сестру, а меня, племянника, всерьез не воспринимал. Однажды я принес ему бутылку хорошей водки, и он, тогда еще достаточно вменяемый человек, посмотрел на меня, как на идиота. Подарок презрительно повертел в руках. Сколько ж она теперь стоит? Я сказал, и дядька издал вздох, полный скорби и сожаления – и по поводу зря потраченных денег, и по поводу меня, полжизни прожившего, но так и не усвоившего главных истин. Зачем покупать алкоголь в магазине, если можно пойти к самогонщику и на те же деньги взять в три раза больше?
Ссохшийся, едва не шелудивый, он тогда даже и не курил почти. Не говоря уже о пище: хлебе, мясе и молоке. Только пил.
Когда отъезжали, я посмотрел на храм и подумал, что вот, зашел, но так ничего и не сказал богу. Не попросил, пользуясь случаем. Я редко у него просил. Штука в том, что я стараюсь ничего для себя не просить у бога. И не только у него. Мне глупо просить, мне и так отсыпано куда как щедро. Сейчас, как и всегда, я попросил здоровья для родных. Кстати, искренне попросил, страстным шепотом, даже глаза прикрыл. У маловеров вообще очень искренние отношения с высшими силами.
Закапывали в десяти километрах от города, в селе, откуда вышла родом вся моя родня по линии матери, – с краю погоста, заросшего березняком, имелось местечко, группа разномастных надгробий – от железных пирамидок эпохи разоблачения культа личности до серьезных мраморных плит новейшего времени, – повсюду на них значилась одна и та же фамилия. Родовое кладбище. Дяде достался большой кусок земли, рядом с матерью, моей бабкой. Старухи не упустили случая поправить цветы, выбить излишне разросшуюся кое-где травку. Всех сестер было восемь, и все дотянули до девятого десятка, там текла кровь крепчайшая, на старых фотографиях сестры выглядели королевами: высокие, плечистые, грудастые, красавицы с гордыми крупными лицами. Пережили войну, оттепель, застой и перестройку. Пережили Сталина, Хрущева, Брежнева и Ельцина Бориса Николаевича.
Опустили, засыпали. Средняя тетка придирчиво ос7 мотрела могилу, прошлась вдоль ограды, с удовлетворением сказала старшей:
– Ну вот. И для нас с тобой местечка хватит. Я вот здесь, а ты с краю.
– Чего-то я с краю? Ишь ты, деловая. Сама давай с краю.
– Ладно вам, – сказала младшая. – Кто как приберется, тот так и ляжет.
После некоторого приличного количества скорбных вздохов пошли к автобусу, а я, городской хлыщ, слегка оглохший от непривычной тишины, отбрел в сторонку. Черно-белая березовая роща венчалась полем, граничившим в свою очередь непосредственно с небом, и линия, отделяющая верхнее бледно-голубое от нижнего серого, притягивала взгляд, гипнотизировала. Картинка была слишком простой, чтобы рассудок поверил в нее сразу. Морской горизонт выглядит иначе. Его вид не вызывает тоску – только возбуждает фантазию. Моря и океаны существуют сами по себе, их не пашут, не сеют. А это бесконечное поле было землей; сейчас, в середине сентября, здесь полагалось вызревать урожаю, но нигде ничего не вызревало, и вообще не проглядывали следы разумной деятельности, и ни единый механический звук не долетал до меня – только листья шумели за спиной, как бы иронически аплодируя человеческой лени.
Русского трудно заставить работать. Еще труднее убедить его обогащаться. Он уже изначально богат. У него есть главное – пространство. Место для жизни. Места неприлично много. Среднестатистический европеец или американец, разбогатев, немедленно расширяет жизненную территорию. Ареал. Приобретает просторное жилье или участок земли. Пространство умиротворяет и вообще очень мощно влияет на сознание. Однако моему соотечественнику не нужно тратить десятилетия, чтобы прикупить лишний акр. Достаточно выйти за околицу, чтобы узреть бесконечность.
Его упрекают в бесхозяйственности – а хули хозяйствовать? Вскопал, посадил – не выросло; пошел копать в другом месте. Земли много.
Достаточно посмотреть на тесные французские или немецкие города и села, где шаг с пешеходной дорожки означает вторжение на чужую территорию, где всякий квадратный метр кому-то принадлежит, передается из поколения в поколение и приносит прибыль или как минимум пользу, чтобы понять: русскому незачем быть трудолюбивым.
Он, разумеется, не глуп. Он знает, как возделать гектар, или десять гектаров, или десять тысяч гектаров – но как возделать универсум?
По той же причине русский человек, внутренне богатый, одновременно ощущает себя абсолютно незащищенным. Он не верит в закон и никогда не поверит. Никакой закон не сумеет защитить от этой черной, дико свистящей ветрами бездны – там, за околицей. Буря мглою небо кроет, сплошная метафизика, ничем не отгородиться от неба, бури и мглы.
Над простейшими салатами поминального банкетика, над бутылками (старухам взяли винца сладкого, а водку выставили по инерции или по традиции, ее никто и не открыл) очень легко, по касательной к основной теме разговоров (где, как и что поделывает дальняя родня) прозвучали полуфразы о квартире, о наследстве. Квартира теперь была ничья. При жизни бабушка наотрез отказывалась оформлять жилье в собственность, запретила даже намекать, сразу бледнела и хваталась за сердце. Считала, что как только получит официальную бумажку, утверждающую владение двухкомнатными апартаментами в центре города, так ее тут же из-за этой бумажки убь7 ют. Цветной телевизор ежедневно рассказывал ей подобные истории. Теперь выходило, что квартира отойдет сыну покойного – когда тот откинется с зоны. Моя мать оставалась ни с чем.
В свои шестьдесят, когда ее сверстницы растят морковку, она управляла системой образования целого города. Тридцать тысяч детей. Пятнадцать школ и столько же детских садов. Ее ежедневно показывали по городскому телевидению. Ее считали миллионершей. Она не возражала. У нее не было ничего. Она и отец жили на окраине, на первом этаже. Она и отец десять лет ездили на машине, подаренной мною, их сыном, еще в середине девяностых. Разумеется, она, мать моя, и мой отец, сорок лет работавшие не покладая рук и выучившие, от первого класса до десятого, на двоих примерно пять тысяч мальчиков и девочек и за это получившие от государства десяток почетных грамот и некоторую ежемесячную сумму, чтобы с голоду не умереть, – разумеется, она и не собиралась претендовать на бабкино наследство. Будь оно оформлено по всем правилам – может быть, она бы не отказалась. Но нанимать стряпчих, комбинировать, суетиться по инстанциям – нет. Не дай бог за спиной хоть раз произнесут что-нибудь вроде «наложила лапу». А ведь произнесут. И не такое произнесут. И вот квартира, в две просторные комнаты, с окнами в тихий зеленый двор, с потолками в лепнине, на главной улице (адрес произносится в четыре легких звука: «Мира, восемь») – эта самая квартира, полученная бабкой от завода за то, что всю войну она провела в «обдирочном цехе», – эта квартира без каких-либо проблем доставалась моему двоюродному братцу, чуваку с двумя судимостями, мелкому незадачливому вору, не отягощенному гражданской профессией. Доброму, в принципе, парню.
Жуя и глотая, я быстро прогнал это все в уме – из Москвы приехавший циничный коммерсант, большой умелец измерять жизнь деньгами – и подивился тому, как ловко играют с нами обстоятельства.
Я никому тут не сказал, что бросил коммерцию, – меня бы никто не понял. Особенно старухи. Они привыкли думать, что внуки, приезжающие из Москвы на собственных машинах, – сплошь бизнесмены. А иначе зачем тогда живешь в ентой Москве и откудова машина? Да и момент был неподходящий, кому-то что-то объяснять.
Папа, впрочем, водки выпил – потом, дома, когда развез старух по избам. И далее, до позднего вечера, юмористически морща свой с горбиной нос, обсуждал с матерью, где же, собственно, мне, их единственному сыну, закапывать своих родителей. То ли в городе Электростали, где сейчас происходило дело, то ли в деревне Узуново Серебряно-Прудского района, где просторно, в первоклассном черноземе лежала родня отца.
Я помалкивал и кивал. Ладони до сих пор пахли формалином. Когда мама ушла спать, отец закурил очередную сигарету, спросил:
– Как дела, вообще? Бизнес двигается?
– Еще как.
– А чего такой задумчивый?
– Решил землю купить. Лошадей завести. Козу, собаку.
Отец усмехнулся в усы.
– Даже и не начинай, – сказал он. – Лошади, козы – это очень сложно. Это тебе не бизнес. Деньги потеряешь, навозом провоняешь, ничего не добьешься.
– Папа, ты не понял. Мне сорок лет. Я больше не хочу ничего добиваться. Я просто хочу лошадь, собаку и козу. 7
– Забудь, – миролюбиво посоветовал папа. – Животные... Они болеют, они воняют, их кормить надо, возле них жить надо, постоянно... Понимаешь?
– Да.
– Так что не блажи, сынок. Понял? Не блажи.
Он понизил голос:
– С утра тебе звонили. Я матери не сказал. Чтоб не волновалась. Мужик из КГБ. Оставил адрес и телефон. Велит тебе зайти. Ты опять, небось, по-крупному набедокурил?
– КГБ давно нет, – сказал я, тоже едва не шепотом. – Есть ФСБ.
– Ну оттуда. Вызывают тебя. На беседу.
– Зачем?
– Сходи, узнаешь.
Ночью бродил, из кухни в комнату, пытался читать газеты, потом решил написать что-нибудь, создал два ублюдочных абзаца, выбросил в мусор.
Тишина здесь была хороша. Замечательная провинциальная тишина, ее очень хотелось употребить по прямому назначению. Пропитаться ею, расслабиться и чтонибудь сочинить.
Вот схоронил брата мамы. Вот постоял на краю русской пустоты, засасывающей бесконечности. Вот мысленно поплакал над добром, нажитым двумя поколениями великих тружеников и попавшим теперь в лишенные мозолей руки наименее достойного. Вот собрался все это как-то выразить, словами, на бумажном листе. Зачем? Для кого? С какой целью?
Хожу по комнате. Останавливаюсь, потом продолжаю. В тысячный раз смотрю в пропасть между искусством и реальностью. Она меня не пугает, пропасть. Я к ней привык, я стою на самом краю – и рад. Если я разбегаюсь и прыгаю с намерением достать до противоположного края – я всегда терплю неудачу. Падаю, лечу – чтоб спустя время очнуться на том же месте, на краю. Реальная жизнь всегда напротив. Ее призрак преследует меня. Я повсюду ее ищу. Я все время среди тех, кто чужд искусству. Мои дни наполнены встречами с людьми, не читающими книг и не посещающими картинные галереи. Они грубы. Некоторые вызывают во мне восторг, они прочно укоренены на своем участке действительности. Они реальны, а я – никто. Легкий утренний ветерок. Прилетел и улетел, прихватив с собой на память несколько молекул. Два-три впечатления. Два-три поверхностных взгляда. Я ничего не знаю про «реальную жизнь». Я мечтатель, мне благоволит судьба. Я добывал и добываю свой хлеб без особых усилий, и, когда я написал книгу, меня тут же объявили «крупным», «настоящим», «очень талантливым». Что может понимать в реальной жизни такой, как я? Что я могу знать о людях, которым в детстве отцы твердили: у тебя нет ни мозгов, ни таланта, твои шансы равны нулю, поэтому пристройся где-нибудь в спокойном месте, возле приличных людей и делай, как они, – авось, получится... Мне так никогда не говорили. Чаще я слышал: ты не от мира сего. Или: брось книгу, иди погуляй. А я не шел. Теперь жалею. Там, в реальной жизни, люди смеются, с удовольствием кушают, ходят в кино. А я не бываю веселым, и мой первейший товарищ – наполовину исписанная тетрадка. Я хочу в реальную жизнь, я тоже желаю смеяться и извлекать удовольствие из простых вещей. Но другой край пропасти недостижим.
Глава 8. 2002 г. Хорошее отношение к обезьянам
Они стояли и молчали. Мальчишки, человек десять. Шестнадцать, семнадцать лет. А я орал. Надсаживался. Морда моя, наверное, была красная от гнева. Или, наоборот, белая. А может, пятнами; не знаю. Вряд ли они разглядели детали, в вечернем полумраке, в стороне от несильного уличного фонаря.
Что я кричал – ну, мне самому половина слов была не до конца понятна. Подгоняемые коньячными парами готовые конструкции из многих фраз сами вылетали из глотки. Вместе со слюной. А, бля? Что, бля? Кто, бля? Ты, бля?
Шестнадцать лет или не шестнадцать – а половина из них была выше меня и крепче. Хорошее питание. Кто бы что ни говорил, а при капитализме дети из нижних слоев населения стали кушать лучше и разнообразнее.
Они не возражали. Дядя был прав. Дядя был пьян. Он тут жил. Первый этаж, окна прямо у входа в подъезд.
Мальчишки собирались тут почти каждый вечер. Местный подростковый клуб. А куда пойти? Вокруг одни жилые девятиэтажки. Никаких вариантов для досуга. Мать жаловалась мне много раз. Хотя они, в общем, ничего особенного не делали. Обыкновенные провинциальные парни, любители пообщаться. Смеялись, матерились, пили пиво. Иногда ругались – однако не дрались. Оставляли после себя битые бутылки, окурки и семечки.
В конце осени я снял квартиру, но съемная берлога быстро надоела, я в ней тосковал. По субботам стал ночевать у родителей. Приходил ради самого простого: съесть что-то, приготовленное женскими руками, посмотреть телевизор, пошелестеть газетой. Ближе к десяти вечера старики уходили спать, а я доставал бутылку коньяку и поэтапно нажирался. Ежевечерние пацанские сходки под окном очень раздражали. Слишком близко, слишком хорошая слышимость. Особенно надоели молодецкие плевки, когда через нос с поросячьим хрюканьем втягивается воздух.
Пьянствовать следует в уюте и покое, чтоб звуковой фон соответствовал, чтобы негромко звучала музыка или бормотал, поглядывая с экрана, какой-либо высоколобый знаток текущей политической ситуации. А если в трех метрах от тебя Вася многословно требует с Вовы должок в тридцать рублей ассигнациями – это обламывает.
В один из дней я сделал им замечание. Открыл окно, предложил прекратить гонять малолетские порожняки и делать расход. Может быть, я недостаточно много выпил или они недостаточно хорошо расслышали, но через несколько дней все повторилось.
Я не люблю считать до трех. Максимум – до двух. Один раз предупредил – достаточно. К тому же день выдался плохой. Сегодня утром я вдруг понял, что пол-литра в день мне мало. И литра тоже мало. Если куришь столько гашиша и марихуаны, а потом резко бросаешь, вдобавок осенью, когда холодно, серо и солнца нет, – литра в день никак не хватает. Я, правда, пью благородный коньяк, это поднимает меня в собственных глазах, но одновременно и опускает, потому что я не идиот и знаю: на самом деле нет никакой разницы между благородным коньяком и смрадной копеечной сивухой, если главное – опьянеть.
В общем, я выскочил на улицу и закричал.
Постепенно компания поредела. Шагом, медленно, по двое, по трое, сохраняя видимость свободного выбора – но вняли, переместились куда-то в другое место. Может быть, к соседнему дому. Нелегко выслушивать пьяную блатную тираду, исполняемую небритым мужи8 ком в дырявых штанах и майке-алкоголичке. Прояви они агрессию – я бы грыз их зубами. Я был готов. Они не стали связываться. Подумали, наверное, что-то вроде «да ну его на хер, дурака». И ушли. Я был прав, я им выписал по полной программе, я им втер, всех на жопу посадил, это был мой дом, тут жила моя мама; я пообещал проломить им головы, если увижу хотя бы еще одну разбитую бутылку.
Победил. Постоял, сигарету выкурил. Вернулся в квартиру. Удивлялся сам себе. Ах, какой я опасный. Какие штуки умею вытворять. Накатил пару стаканов, три раза вокруг себя обернулся и – опа! – предстал зверем. Вервольф хуев.
Заперся в туалете, сел на пол, оперся локтем о доску унитаза и дрожал от отвращения. Хотелось выскочить, догнать по сырой темноте малолетних бесенят и воскликнуть: «Друзья, парни, братья, я не такой, я не злой, я добрый, я человек, я статьи в газетах публиковал, я последнюю рубаху отдам... уже отдал... сам не знаю, что на меня нашло...»
Отвага. Опыт. Умение выживать. Стремление знать жизнь с изнанки. Какое дерьмо это все. Как это далеко оказалось от того, что я искал. Человека искал – нашел зверя, и где? Внутри себя. А то много ума надо, чтобы запугать группу лентяев громогласной воровской феней. Дрянь, грязь, все не то, еще выпить хочу.
Допьюсь до точки, потом брошу. Поеду к жене, мириться. И это время близко.
Наверное, всякий мужчина, крепкий и неглупый, имеющий – в свои, допустим, двадцать восемь или тридцать – надежную доходную профессию, регулярно думает примерно так: ладно, если все рухнет – пойду шоферить. Или кирпичи класть. Руками работать. Не пропаду!
Я тоже так думал. И когда сидел, в кителе от Кензо, перед компьютером, передвигая из банка в банк миллионы. И когда умничал под объективами НТВ во дворе мэрии Грозного, в окружении камуфлированных вайнахов. И в другие моменты. Не пропаду! Фантазируя, я представлял себя мрачным, почему-то в вязаной шапочке, натянутой на уши, или в спортивном балахоне с капюшоном, такой аутсайдер, похуист небритый, водитель грузовичка, весь в мозолях, в себя погруженный. В ушах – музыкальные провода, какой-нибудь лаконичный лаунж. Девиз: «Проиграл, но не сдался». Поэтому, когда Иван, блестя очками, однажды предложил мне развозить по магазинам тряпичные игрушки, я только кивнул, я все знал наперед и через неделю уже имел и шапочку, и тусклый взгляд аутсайдера.
Иван не нажил капиталов на торговле игрушками. Но и не голодал. Я гордился своим братом. У брата был офис, компьютер, пиджак, прямые поставки из Шанхая, кресло с подлокотниками и карта Москвы, где вонзенные флажки обозначали дружественные магазины, согласные выставлять на дефицитнейших площадях тряпичных шанхайских пупсиков, аляповатых «гарри-поттеров» и подозрительно быстро линяющих обезьянок. От голой идеи до первого заработанного рубля у Ивана прошло не более года, мизерный срок даже в избалованной мгновенными прибылями столице. Пупсики, обезьянки, свинки и медведики приводили в мгновенный восторг любого несгибаемого директора, при условии, если директор – женщина. За шесть месяцев Иван подписал пятьдесят контрактов. Его глаза блестели, как анодированные запонки. На Рождество он предполагал удвоить оборот, а ко Дню святого Валентина бесповоротно разбогатеть. Он трудоустроил своего опухшего бедного родственника за две минуты. 8
Родственник тогда уже снимал квартиру. Не в Москве, конечно. Он не хотел покидать городок в табакерке. Мать помогла, нашла по случаю однокомнатный апартамент за смешные деньги. Я хотел жить в мрачном логове – под стать самоощущению, чтоб раковина с облупившейся эмалью, чтоб отбитый кафель и окна без штор, чтоб на заднике жирно дымили черным индустриальные трубы, – но в итоге заехал в свежее, чистое жилье с новой мебелью и красивой кухней. Под окнами – детский садик. Мама подарила чайник и нарядное одеяло.
Здесь я ни разу себя не порезал. Не стало времени.
Для развоза игрушек пришлось купить машину, за триста долларов. Понятно, что это была за машина, но я провел наедине с нею четыре дня и кое-как подремонтировал (у нас говорят «подшаманил», это точнее, ведь машине надо посвятить не только время и навыки, но также некоторое количество нервной энергии: отругать ее, пнуть ногой бампер или погладить по крыше, произнося слова любви; тогда она вывезет тебя к лучшей жизни).
Просыпался в пять тридцать, в шесть стартовал, в восемь добирался, в девять загружался. Пять мешков, в каждом по пятьдесят обезьянок.
Обезьянки были с секретом, при нажатии на пузико они декламировали: «Я люблю тебя!» По-русски; даром что китайские. Если набить обезьянками полиэтиленовый чувал, плотно, и нажать сверху, обезьянки начинают гомонить хором, мультипликационными фальцетами, на десять–пятнадцать голосов.
»Я люблю тебя». «Я люблю тебя». «Я люблю тебя».
Подъем российской экономики я наблюдал изнутри; из кабины натужно рычащей тачки. На самом деле это был подъем китайской экономики. Они производили – мы потребляли. Настоящим символом экономического бума для меня стала тряпичная китайская обезьянка, поющая о любви на чистом русском языке. Ведь на самом деле, как легко догадаться, людям нужны вовсе не джипы, не микроволновые печи и не плазменные панели. Не мезотерапия, не сумочки змеиной кожи, не фуфайки от Тома Форда. Не аэрография, не выдержанные шотландские самогоны и не вертикальные турбосолярии. Люди хотят, чтобы их любили.
Сдать товар в супермаркет – целая история. У грузового портала всегда очередь. Грузовики. У кого пельмени, у кого сосиски, у кого чипсы. Стоят по полдня, иные с четырех утра. Облака дизельного выхлопа, глаза слезятся, как в Чечне, рядом с танковой колонной. Сунешься без очереди – легко могут рыло начистить. Но Иван умел и любил учитывать сексуальную составляющую бизнеса: в каждом магазине был менеджер, молодая женщина, получающая, согласно приватному уговору, бесплатную обезьянку. Вдобавок в каждый магазин шло не более одного мешка. Взвалив такой мешок на спину и сделав зверское лицо (это у меня легко получалось), я бежал вдоль очереди из грузовиков, к служебному входу, требовал позвать Машу или Наташу, обезьянки вопили о любви, Маша-Наташа таяла и расписывалась в накладной.
Четыре-пять точек в день. Бензин оплачивался отдельно.
Первый месяц был ужасен. Несколько раз я ночевал в офисе. Если оставались силы, возвращался домой, за восемьдесят километров, добирался в полночь, выпивал стакан и падал.
Ездить на работу за восемьдесят километров, два с половиной часа туда и столько же обратно, все время в пробках – отличный масштаб для мегаломаньяка.
Но деньги грели, я их копил. Они, правда, копились, бля, медленно.
Превращение высокопоставленного пресс-секретаря 8 в сутулого шоферюгу далось мне легко. В конце концов,
на любвеобильных шанхайских обезьянах я зарабатывал больше, чем в мэрии Грозного. Кроме того, в Москве не стреляли и курицу гриль продавали на всех углах.
В выходные спал до упора. Часами лежал в ванной. Иногда пытался что-то написать. В голове крутились фразы. Какие-то любопытные люди смутной внешности выступали из тумана, чтобы обменяться ловкими репликами. Но, перенесенные на бумагу, обращенные в значкибуковки, они представали чужеродными существами, инопланетянами, никак не совпадавшими с заоконной реальностью. Я не понимал, кому могут быть интересны мои персонажи. Наверное, так чувствовал себя Грин, когда среди тифа и лязганья маузеров сочинял сказки про алые паруса, полные упругим соленым ветром.
С шести утра до полуночи меня окружали грубые, с сухими телами люди и машины, и сам я был такой же. Пропитался бензином, табаком и перегаром, запахи нельзя было отмыть никак и ничем.
Машина вымогала мелкого ремонта. Рука привыкала к отвертке, отвыкала от авторучки. Даже от вилки отвыкала: я варил густые похлебки, с мясом, перцем, макаронами, хлебал, заедая мощными скибками черного хлеба; глотал не жуя.
Полюбил чай с водкой, стакан того, стакан этого; в любой последовательности.
С железной кормилицей установились особые отношения. Ее не было жалко. Я даже не закрывал на ночь двери. Однажды в пробке меня несильно ударил едущий следом кабыздох под управлением наголо бритого мальчишки. Ткнул бампером. Я даже не вышел посмотреть. Паренек какое-то время катился рядом, проделывал жесты извинения, смотрел уважительно. А я криво улыбался. Остынь, приятель. Лучшая машина из всех, что я знаю, – это танк Т-90. Все остальное – детский сад.
Через пятьдесят дней авто развалилось, под этим предлогом я с облегчением взял отпуск.
Был октябрь две тысячи второго, сын ходил во второй класс. Я иногда жалел, что отправил его в школу с шести лет. Все его приятели были на год старше, для их возраста – существенная разница. Мальчишка непрерывно попадал под чье-то влияние, его обманывали, им пользовались. Зато если я замечал, что с ним, маленьким, всерьез считаются и уважают – меня переполняла гордость.
Отпуск неприлично затянулся, но брат не возражал. Он понимал мои цели. За пятьдесят дней манипуляций с обезьянками я сделал сбережения, купил новые ботинки и все альбомы «De Phazz». Отнес приличную сумму жене и получил в ответ несколько хороших улыбок. Правда, еще не был забыт ватный, голубой с зеленым июль, дремотные дни на пляже. Хотелось назад, в лето, в теплую воду, в безделье.
Осень не пожалела, обрушилась всей своей артиллерией – лужами, дождями, сквозняками, грязью под колесами, я все время мерз.
В первое воскресенье октября решился и пошел в лес, за грибами. Собрал два десятка шляпок, отбирал только самые крупные, размером не менее чайного блюдца. Высушил и ежедневно заваривал. Начинал с половины шляпки, постепенно увеличил дозу вчетверо, но так и не добился полноценных галлюцинаций. Видимо, подмосковные мухоморы слабоваты. Или надо было заваривать крепче? Не знаю. Посоветоваться было не с кем. Водку пить – в моей стране каждый второй профессор и академик, а насчет мухоморов народ совсем неграмотный.
На полной дозе удавалось добиться только слуховых иллюзий – зато чрезвычайно четких. Слышал звуки каких-то сражений, средневековый кольчужный звон, ржание обезумевших лошадей, дикие вопли сшибающихся ватаг. Потом приходил в себя и печально размышлял: вот, опять 8 битвы, драки, кровопролития – почему мне везде одно и то же? Почему не уловил ангельского шепота, или младенческого смеха, или птичьих голосов? Колокольчиков благозвучных? Каких-нибудь мелодий чистых, возвышенных? Что же мне, всю жизнь посреди бури маяться? Тридцать три года прожил, и всегда меня устраивали бури и драки. Вне драки зачахнуть норовил. А теперь, после мухоморов, муторно было и себя жалко, до такой степени, что хотелось сложить стихи, простые и плавные.
Но не складывались стихи, ничего не складывалось.
Горевал и пьянствовал.
К середине месяца мухоморы все вышли. И резать себя не было никакого желания, совсем. Скальпель и йод спрятал подальше. Вспоминал кровавое лето, рассматривал бледные отметины на плечах, на груди и удивлялся – как же надо было себя презирать, чтобы дойти до такого? Нет, я продолжал себя презирать, но иначе, на другом, более высоком уровне; теперь я презирал и себя недавнего, летнего. Голого, обкуренного, с рассеченной грудью, дрожащего в пароксизме самоуничижения. Все было чрезмерно кинематографично, сплошные понты. Рисовка перед самим собой. Нюхал йод, бодрствовал до рассвета – охуенно красиво. Ах, как ты, братец, себя любишь! Ты пореже к зеркалу бегай – авось, пройдет.