Скажи изюм Аксенов Василий
– Знаешь не хуже меня.
Два штатных провокатора Чушаев и Шелесин тем временем усердствовали вдоль коктейльной стойки. Налей, Степановна, напей и запиши. Вынимай, вынимай «Палату лордов» из загашника. Старик, ты что, Чушаева не знаешь? Только что по «белому» ТАССу прошло: у Огородникова миллион в швейцарском банке, покупает акции Ротшильда. Древесный и Герман – гомики, десять лет уже живут друг с другом. Весь этот «Изюм», ребята, на средства бельгийских сионистов сделан. Мина замедленного действия. Вот так шарахнет и разнесет все наши дружеские международные связи, гольдштюкеры проклятые, эмигрировать хотят, паблисити ищут. Без паблисити на Западе под забором сдохнешь. Пойдем, Шелесин, поссым. Степановна, мы не уходим, табуретки за нами, мы только к «Киму Веселому», отлить и назад.
В туалете двух плюгавых парашников, которые из-за угрызений совести никогда не расставались, ждал, расставив ноги и уперев руки в боки, преогромнейший каратель с седыми патлами до плеч. Он долго их бил за клевету, швырял об кафель, потом засунул два лица в соседние писсуары. По рубцу, приговаривал он, совершая свое жестокое дело. Ударим по рубцу! Глухо! И ушел, безнаказанный.
VI
Вот так началось то, что впоследствии западными журналистами было названо «траншейной войной в советском искусстве», дело альбома «Скажи изюм!» и фотогруппы «Новый фокус». Здесь, кажется, уместно будет снова приостановить прямое повествование и нырнуть в прошлое, в столь далекий 1967 год, ибо наша история – может быть, это покажется странным – началась именно тогда.
В 1967 году всем на удивление чуть-чуть разморозилась макушка Китайгородского холма. Партия, как видно, перестраивалась: в тылах подтаскивали «свинью» для пролома пражской готической стенки, но в передовых порядках проводились ложные либеральные маневры – разрешались дерзковатые по форме и ущербноватые по содержанию спектакли, выпускались книжки замученных Сталиным писателей, приглашались из-за морей джазовые артисты, фотографические выставки шли одна за другой, словом, партия пустила слегка погулять творческую интеллигенцию.
Вот в эту неожиданную «малую оттепель» три молодых фотознаменитости Огородников, Древесный и Герман, полагавшие тогда свою мрачноватую столицу местом какой-то непрекращающейся фиесты, встретились с похмелья в Сандуновских банях. Под пиво и под первую четвертинку начала бродить идея нового «молодого» фотожурнала. Самое время дерзнуть! А почему бы и нет! Пошли! Куда? В ЦК пошли, к самому Деменному! Он меня знает, в Тбилиси поздравлял с выставкой! А я с его помощником пил. Неплохой мужик. Давай, звони своему «неплохому мужику»! Прямо из бани, что ли? Алло, ЦК? Это из Сандуновских бань беспокоят…
Между прочим, иначе как через ЦК в то время наши друзья и не помышляли действовать. Даже вот такая братия, ироники и фрондеры, в «руководящей роли партии» тогда еще не усомнились. До августовской ночи шестьдесят проклятого оставалось еще полтора года.
Такие были времена, что не прошло и недели, как член Политбюро Деменный Фал Филыч принял троицу в своем огромнейшем кабинете с видом из окон на Спасскую башню Кремля, в которой, по слухам, как раз и содержится кащеево яйцо русского марксизма.
Товарищу Деменному не без пафоса была изложена идея нового «молодого» фотожурнала, экспериментальной площадки для тех незрелых талантов, которые как раз в силу своей незрелости и, не имея выхода для своего творчества, могут оказаться «по другую сторону баррикад». К чести визитеров следует все-таки сказать, что они догадывались, с кем имеют дело, и поэтому не чурались демагогии.
Встреча была отмечена некоторой странностью: двое из четырех ее участников были в темных очках. Сам товарищ Деменный, конечно, экономил зрение, подпорченное во время работы горновым на домне первой пятилетки, ну а знаменитый фотограф Слава Герман, разумеется, скрывал фингал, полученный прошлой ночью в гардеробной ресторана «Актер».
Интересная идея, поддержал своих гостей Деменный, плодотворная и многообещающая идея. Спасибо, товарищи, за инициативу. Изложите, пожалуйста, свой проект на двух страницах бумаги, и я выйду с ним на секретариат ЦК. Уверен, что он вызовет отклик. У нас все помнят ленинское определение фотографии. Трудно переоценить значение вашего искусства в наш век научно-технической революции…
…ушам своим не веря, внимала молодежь…
…Сложнейшее время, вздохнул Деменный. Без диалектики не обойдешься даже в решении сравнительно простых вопросов. Он шевельнул каким-то листком у себя на столе. А ведь столько противоречий… Вот вы, товарищи, зачем вы, признанные мастера советского фото, пошли на эту провокационную демонстрацию «Против возрождения сталинизма»?
Фал Филыч! – ахнули таланты: не ожидали, что события прошлого года сейчас аукнутся. Так ведь просто же опасения были, как бы та… чуть «таракан» не вырвался!… как бы товарища Сталина обратно к Владимиру Ильичу, в Мавзолей… для возрождения…
Легкомыслие это было, друзья, мягко укорил Деменный. Нужно партии доверять. И во всем. Вы же видите, никакого возрождения сталинизма не предвидится. Доверие, вот что нам сейчас необходимо, как воздух. Впредь, товарищи, со всеми сложностями – ко мне. Может быть, с заграничными путешествиями какие-нибудь трудности?
Угадал проникновенный: Огородникова тогда не пускали в Италию, Древесного в Канаду, а Герману Славе даже в братскую Польшу семафор закрыли.
Ох, бюрократия! Деменный сделал у себя под локтем какую-то пометку. Впредь с этим вопросом, друзья, проблем не будет. Наши советские фотографы должны ездить и привозить из-за кордона художественные и идейные ценности.
Знаменательная встреча гармонично подошла к завершающей ноте. Деменный встал. Давайте по-комсомольски скажем. Журналу – быть! И периодическому!
Потрясенные гении выкатились из цэковского квартала и покатились вниз по Марксу, не сговариваясь руля к какому-нибудь ресторану. По дороге взахлеб, словно и не тридцатилетние мужики, а настоящие вьюноши, обсуждали, какие будут художественные школы процветать под крышей нового журнала, какой концептуализм, мать честная, постыднейшая, в общем-то, проявлялась инфантильность.
В бывшем «Савое», нынче «Берлине» (столице Германской Демократической, конечно, ведь не может же быть в Москве ресторан «Западный Берлин») какая-то в этот час происходила пересменка, а поэтому царила едва ли не «бывшая» обстановка: чистота, тишина, покой. Все это отражалось в зеркалах, а те в свою очередь отражались в аквариуме, где плавали зеркальные карпы, отражавшие все скопом. В углу гурманствовал почетный посетитель, старик в смокинге, с гвоздикой в петлице, не кто иной, как генеральный секретарь СФ СССР товарищ Блужжаежжин. Шампанское в серебряном ведерке, икра в хрустальной вазе, карп на сковородке, ба, да это наша дерзновенная молодежь, милости прошу к нашему шалашу!
Уселись, пошли шампанское сажать бутылку за бутылкой, и все «Новосветское», к которому горячий калач очень хорошо идет, будучи смазан зернистою икрою. Под такой аккомпанемент решили ввести могущественного старика в курс событий: уж если сам Деменный дал добро, Блужжаежжин не нагадит. Вождь советского фотоискусства, однако, не очень активно реагировал – то ли пьян был, как бобер, то ли бредил наяву, во всяком случае, ему явно казалось, что он то ли в Париже, то ли в вокзальном ресторане Ростова-на-Дону во время противостояния двух разноцветных армий.
Вот, пжалста, говорил он, обводя длинным жестом с перстнями зеркально-золоченые стены, кому мешает? Почему опять не прийти сюда с Валентиной? О, мы еще вернемся, господа! Вот тогда и погуляет нагайка!
И вдруг – выныривал. Да, завоевали мы наше трудовое счастье! Демонстрировался калач с икрой. С саблями в руках, товарищи! Сколько жизней положили под нашей сильной и доброй властью ради светлого будущего! Вот придите ко мне в дом, комсомольцы мои дорогие… снова погружение в пучину времени… совдепией вашей в моем доме даже не пахнет!… отчаянный рывок на поверхность… С тех пор, как я уверовал в торжество социализма!…
Слава Герман невинно спросил:
– А когда вы уверовали в торжество социализма, Касьян Фатьянович?
Внезапно остекленевший взгляд, отвалившаяся челюсть, леденящий шепот чревовещателя. В социализм я уверовал сразу после похищения генерала Кутепова.
Замечательный получился суарэ с корифеем соцреализма, и завершился он поучительной сценой в гардеробе, где, влезая в развернутую швейцаром енотовую шубу и извлекая из тайного «пистоньеро» коробочку с нюхательным табачком-с, перед самым выходом в советское пространство жизни Блужжаежжин все-таки высказался по поводу дерзкого журнального проекта, хотя и непонятно было, как зацепился сей куршлюз в его кинзмареульной голове. А вот с журнальчиком этим вашим, товарищи, мы вас не поддержим, потому что это вы, понимаете ли, какого-то троянского коня протаскиваете за бастионы социалистического реализма. Не выйдет! Керзону дали по рукам, не испугались наглого ультиматума и от вас, дорогая моя молодежь, отобьемся! Ишь какие модные штучки – захотели и к члену политбюро! Да люди о таких авдиенциях годами мечтают! Не-е-т! Как наши предки-то говаривали? Хер вам, а не малина!
– И широкая грудь осетина – разумеется, – добавил тут кто-то из молодежи.
Время, однако, показало, что у маразматического Блужжаежжина были более веские аргументы. Сначала оно (т.е. время) просто молчало несколько месяцев, а потом позвонило и голосом «неплохого мужика», с которым Славка Герман «пил», сказало, что проект журнала не принят и что товарищ Деменный желает товарищам Древесному, Огородникову и Герману дальнейших творческих успехов. Тут как раз и братская помощь социализму с человеческим лицом подоспела. По всему лицу разросся мохнатобровый брежневизм. Все более-менее прояснилось.
Господин читатель, милостивый государь, здесь самое время подошло для глубокого исторического вздоха. Русская революция, вздохнем мы, какая ты с самого начала получилась старообразная, хоть и убогая, но и блудливая, жестокая тетка Степанида Властьевна с желчью, разлившейся по всем клеткам… родившись немолодой, ты ни разу и не помолодела, а только лишь грузнела год от года, богатства не прибавила, но лишь скарба бессмысленного накопила и на фотку снялась всеми пятнадцатью своими неподвижными лицами во фронтальной позиции, сколько же веков тебе еще стареть вдали от Бога и в стороне от Человека?
VII
Повздыхав слегка по этому странному адресу, вернемся все же с быстрой экскурсией в те недавние времена, когда в лексиконе российской интеллигенции доминировали два метафизических слова «еще» и «уже», то есть в Семидесятые Чугунные.
Еще трепали эзоповскими языками, еще и за границу иногда удавалось с возвратом, еще и «протаскивали» иногда кое-какие снимочки на страницы печати, еще и выставчонку какую-нибудь «пробивали», с усмешкой еще смотрели на отъезжающих в заокеанские и библейские дали товарищей, еще бодрили себя идеей упорного пребывания на родной территории Россия, еще и водку по-прежнему пили, но уже и вшивались кое-где под творческую кожу пресловутые «торпеды», уже климактерическая тоска растекалась по Москве, уже едва ли не треть друзей была «за бугром», фотографы, художники, писатели, уже места их с оживленным хрюканьем занимались новым выводком фотил, мазил и писак, уже и самый последний человеческий мусор пошел в ход, а творческие союзы уже становились простыми придатками «фишек» и «лишек», уже очевидно было, что не осталось никаких «еще», и все-таки в какой-то похмельной понедельник из очередного безнадежного «еще», словно из вялого лимона в выдохшийся «боржом», выжата была идея свободного издания «Скажи изюм!» – попробуем все-таки еще раз!
Замечательно по этому поводу высказался старейший семидесятилетний участник альбома Георгий Автандилович Чавчавадзе, потомок грузинских царей и заслуженный деятель искусств десятка автономных республик и областей, включая враждебный Нагорный Карабах.
– Я думал, что уже все, – сказал он, – а оказалось, что еще ничего! – такая была выдана формулировка.
Георгий Автандилович, будучи «московского разлива», к Кавказу себя не очень-то причислял, хотя и сохранил перешедшее по наследству искусство тамады, то есть мог поддерживать застолье ночь напролет в самой разнузданной или самой занудной компании, велеречивыми псевдовосточными тостами утихомиривая страсти или рассеивая скуку, мог даже при надобности или при настроении, щелкая суставами, пройтись в лезгинке.
Пиры такого рода как бы составляли его легенду кавказского князя, в реальной же действительности Георгий Автандилович смиренно жил в кругу московской интеллигенции, хранил свой маленький холостяцкий комфорт, десятилетие за десятилетием по вечерам прогуливался вдоль Тверского бульвара, в зубах трубка, в руке самшитовая узловатая трость, грива седых волос, пушистые седые усы, берет с помпоном, благодаря которому окрестная пацанва называла его «дед-стиляга».
В Союзе фотографов у Чавчавадзе был огромный авторитет. Во-первых, один из старейших членов – билет за подписью самого Кима Веселого! Во-вторых, принадлежность к тем, кто «с лейкой-и-с-блокнотом-а-то-и-с-пулеметом», то есть к правящему поколению – всю войну в дивизионной газете, три ордена Красной Звезды! В-третьих, общесоюзная известность – считался специалистом по фотоосвещению культурной жизни братских советских народов с их бесконечными смотрами достижений, съездами и декадами разных дружб, за что и были ему пожалованы почетные звания упомянутого уже Карабаха, а также Калмыкии, Каракалпакии, Хакассии, Чечено-Ингушетии, Адыгеи, Ненецкого национального округа и прочая и прочая.
Между тем за пределами официальщины о Чавчавадзе шла молва как о Мастере, говорили, что в столах у него скопилась целая эпопея, что Збига Меркис его почитает седьмым в миро-вой десятке, а третий в мировой десятке чикагский старец Уолт Попофф поддерживает с ним почтительную неторопливую переписку, не по почте, конечно, а с оказиями из Чикаго и обратно.
Из «изюмовцев» лучше всех скрытую сторону Чавчавадзе шал Шуз Жеребятников: познакомились на бильярде, подружились при обмене холостяцким опытом. Надо призвать старика под знамена, сказал Шуз. Гадом буду, пойдет.
Георгий Автандилович и в самом деле не заставил себя ни ждать, ни упрашивать. Сразу же в ответ на приглашение приехал в «охотниковщину», раскрыл свою папку и тут же предстал перед гигантами как новоявленный гигант. Цикл «Тени»: на снегу, на траве, на песке, на воде, на бегущем в панике пешем войске тени «мессершмидтов», «фокке-вульфов», «яков», «мигов», «летающих крепостей»… Цикл «Столы»: банкеты многонациональной культурной политики, юбилеи, защиты диссертаций, лица, искаженные неопознанным и неназванным позором… Цикл «Моя последняя любовь», в котором перед восхищенной аудиторией предстала по крайней мере дюжина более или менее очаровательных девиц, как бы плывущих в складках необъятного ложа. Кто же из них последняя, Георгий Автандилович? – деликатно поинтересовались «изюмовцы». Постель, был ответ.
Ну что ж, господа… – сказал Макс Огородников. Как вы сказали? – встрепенулся Чавчавадзе. Я сказал – ну, что ж… Нет, вы, кажется, сказали «господа»? Вы называете друг друга «господа», господа? Разумеется, сударь! Мы, в общем-то, народ вежливый. Итак, господа, пока мы все жуевничали, Георгий Автандилович, вот этот дивный моложавый господин, запечатлел, гребена плать, для нашей родины Византийской Советской Социалистической Республики летящие образы времени с бликами «вселенского духа». Господа, волнуясь сказал Чавчавадзе, у меня нет ни жены, ни детей, и я с вами, господа! Хм, сказали присутствующие, вы так говорите, милостивый государь, будто во глубину сибирских руд с нами собрались. Почту за честь, господа! Ну, а в другую сторону, ваше сиятельство? Здесь я пас, господа. Не люблю Запад.
Между старейшим и юнейшим разница оказалась – сорок семь лет. Юнейшим был некто Васюша Штурмин, год назад демобилизованный из частей особого назначения ВДВ – «голубые береты». Свои воинские впечатления, зафиксированные на пленке, Васюша и принес в круг молодых московских концептуалистов, из которых его выудил Олеха Охотников. Их часть базировалась в белорусском городе Борисове, откуда при соответствующих обстоятельствах, имея соответствующие распоряжения, должна была десантироваться в город Лондон, что за проливом Ла-Манш, на реке Темзе, и там ждать дальнейших приказаний.
«В туманный Лондон прибыл я, но «битлов» нету тут», элегически пел под гитарку однополчанин Сережа Бурлюкин, главный герой Васюшиного цикла, представленного в «Изюме». Крутые подбородки и бритые затылки под пилотками типа «балахон», мощный разворот плеч и впечатляющие руки, готовые навести порядок в любой братской компартии. Утро в казарме, Сережа Бурлюкин, биток под два метра, задумался у окна с соплей на носу. «Сережа, у тебя огромные запросы», поет полковая группа «Сигнал». На танцах в клубе «Водник» Сережа Бурлюкин встречает Варю Р. Сережа с Варей мучаются меж мусорных баков. Сережа Бурлюкин уединяется в сортирчике на авто-вокзале. Сережа пьет из-под крана. Сережа Бурлюкин несет почетную вахту у полкового знамени. Полк награждается орденом зa участие в трехнедельных маневрах на территории братского Афганистана. Сережа Бурлюкин с гитарой, романтика дальних дорог. «Помнишь ли, товарищ, ты Афганистан? Зарево пожарищ, крики мусульман»… Сережа Бурлюкин, рубай компот, он жирный! У карты мира – готов к выполнению любого задания Родины. Варя Р. с двумя подругами предлагает мальчикам групповой секс. А ведь Сережа Бурлюкин собирался на ней после «дембеля» жениться…
Любопытно, что Васюша Штурмин приехал в Москву уже ко всеоружии самых последних идей фотографического авангарда. Каким образом эти идеи проникли в район сектора Борисов, остается загадкой.
Однако главным в работах Штурмина были, по мнению «изюмовцев», не реалистические наблюдения и не знакомство с авангардистскими идеями, а нечто, отличавшее настоящего фотографа от «фотилы», который ведь тоже может и идей нахвататься, и реализмом нажраться, благо его на родине социализма хоть отбавляй. Поди определи это «нечто», разводил руками Слава Герман, поди назови это словами. Для удобства будем считать это «проницающей иронией», о'кей, сказано много и ничего.
Герман, Древесный, Огородников, Трубецкой, Казан-заде и другие «шестидесятники» очень были вдохновлены появлением и кучкованием вокруг альбома «новой молодежи». Еще несколько лет назад им казалось, что тылы отрезаны, что за ними никто не идет, кроме нахрапистых молодых «фотил», участников всесоюзных и региональных совещаний «юных объективов партии», как вдруг оказалось, что пустынька социалистическая вновь проросла несъедобным для идеологического бегемота репейником, что по краям застарелого болота что-то опять запузырилось, грозя при первом же дожде обратиться «новой волною», что существует даже где-то в нищих жилищах молодежи дерзкое общество ФОГ, что расшифровывалось простенько – Фотографическое Общество Гениев. Несколько «фоговцев» стараниями Оле-хи и Ванечки были привлечены и вскоре появились в «охотниковщине» со своими черно-белыми, и даже скорее черными, изображениями, с легкой усмешечкой в адрес старших друзей, с вечной своей препохабнейшей водочкой, от которой «шестидесятники» уже начинали вздрагивать, и даже с напитком зрелого социализма, пресловутой «бормотухой», которой, в отличие от «китов», ничуть не чурались, ибо хорошо «бьет по шарам» и соединяет с просторами страны. Наполненные стаканы назывались в этом кругу «снарядами». Сдвигая, скажем, над столом три стакана, говорили: три снаряда по товарищам! Если же стаканов оказывалось семь, тост видоизменялся: семь стаканов по товарищам! Разъехавшись локтями в баклажанной икре, пели любимые песни – «Поручик Голицын» и «Коммунисты поймали мальчишку».
Вот так за несколько лет до начинающихся в следующей главе событий сложилась группа фотографических бунтарей, о которых лучше не скажешь, как словами автора нашего эпиграфа: «…узок круг их действий, страшно далеки они от народа»…
Ах, Арбат
I
Раз в неделю капитан Сканщин навещал свою дорогую подругу Викторию Гурьевну Казаченкову. Любопытно все-таки, почему раз в неделю, когда по гигиеническим соображениям таких дам следует посещать два раза в неделю? Эта идея иногда смущала Владимира. Конечно же, он получал от старшей подруги больше, чем давал. В принципе, хотелось бы расширения графика, однако сам поставить этот вопрос он не решался: инициатива всегда должна исходить от более опытных товарищей. Обидно было также, что и время свиданий частенько лимитировалось – хотелось больше охватить разных сложных вопросов, с которыми приходилось сталкиваться по долгу службы.
Почему так зачастую получается, дорогая, вздыхал Владимир, что большие мастера искусства утрачивают восхищение коммунизмом? Ведь, по сути дела, больше ничего от них и не требуется. Оцени коммунизм по достоинству, а дальше – твори, выдумывай, строй, что хочешь…
Хотите знать? Коммунизм устарел, вышел из моды, безапелляционно заявляла Виктория Гурьевна, вылезая из колготок и делая резкие разминочные движения тазом.
– Давайте, давайте, Владимир! У меня сегодня полный цейтнот – премьера в театре Станиславского. Ну-с, начинайте!
Неужели уж устарел, маялся после полового акта Сканщин. А все ш таки овладевает ведь умами… «Дорогая» уже одевалась.
– Уходя, Володечка, не забудьте – для вас на буфете пакет – один кэгэ грецких орехов. Сто, сто пятьдесят граммов ежедневно!
– А вот скажите, дорогая, – вяло вспоминал капитан задание генерала, – скажите, пожалуйста, по вашим наблюдениям, у Максима Петровича гомосексуальных наклонностей не отмечалось?
– Эх вы, сыщик! – «Дорогая» уже с порога обливала презрением.
Володя долго еще маячил с голой жопой на широченной тахте, рассматривал на стенах портреты родственников Виктории Гурьевны, какая благородная интеллигенция, потом вытягивал с полки над головой что-нибудь запрещенное, Бердяев, там, или Лев Шестов, такие книги у «Дорогой» еще в давние времена, после раздела имущества с Огородниковым, завелись, читал, страницы ножичком слоновой кости разделял, кряхтел, охал: неужто уж коммунизм – враг культуры, как-то нелепо получается…
II
За несколько дней до заседания правления Московской фотографической организации, на котором предстояло общественное выпускание кишок из альбома «Скажи изюм!», Максим у себя в мастерской на Хлебном проявлял заграничные пленки. Умудрился даже забыть о правлении. Запад появлялся из мрака эмульсии, словно неведомая страна, где он никогда не бывал, будто бы кто-то другой снимал, будто бы некий вьюноша там бродил, а не собственной персоной сорокалетний беглец.
Вдруг начались звонки в дверь, и в мастерскую стали вваливаться «изюмовцы»: надо поговорить! За четверть часа явилось больше двадцати «рыл». Сговорились, что ли? Пришлось откладывать работу, вытаскивать все спиртное, что оказалось в доме. Позвонил Насте на Гагаринскую: привези растворимого кофе, тут такая кодла навалила к вождю! А чего они хотят от вождя? Не знаю, скорее всего, письмо Брежневу хотят написать. Шутишь? Шучу, конечно.
Оказалось – шутка в руку. Венечка Пробкин, облизывая ярко-красные губы и потирая траченные морозцем уши, высказался как бы за всех. Оказывается, с утра по телефончикам прошла вот такая идейка – написать на высочайшее имя, объяснить чистые намерения фотографов, озабоченных одним лишь предметом – развитием советского фотоискусства, пожаловаться на союз и на гада Клезмецова, который, карьерист, применяет тактику запугивания, выкручивания рук. Ну, в общем, народ считает, что это ловкий ход, вообще-то, а, Макс? Партия думает, что мы враги, а мы у нее защиты просим: подайте, так сказать, ленинских принципов. Вот только народ не знает, как ты на это отреагируешь?
А я-то что? Огородников, находясь в середине свободного пространства, пожал плечами. Он старался не встретиться ни с кем глазами, но куда бы ни поворачивался, всюду натыкался на выжидательные напряженные взгляды друзей. Вроде бы предполагается, что у него отдельные «намерения», своя личная позиция. Как все, так и я. Брежневу так Брежневу. У Венечки и рот раскрылся, и патлы обвисли. Что-то все-таки есть в этом Венечке кретиническое. Впрочем, и обо мне, наверное, можно так сказать. Вон там, в дальнем зеркале, отражается сутулый и мрачный ублюдок. Взял гитаренцию, уселся с ногами в любимое кресло. О вернисаже в пельменной «Континент» никто и слова не сказал. Забздели! Письмо Брежневу! Неужто это Венькина идея? Журнал «Советский мяч» дает себя знать? Макс, да что ты надулся, подал голос с подоконника друг Андрюша. В самом деле, старый, вступил Слава, это ведь просто вопрос тактики. А я не против, ребята, совсем не против. Пощипал струнки, попел себе под нос: «Мать моя, давай рыдать, давай охать и стонать, куда, куда тебя пошлют?» Аудитория выжидающе молчала. Ого поднял глаза к потолку. «Ты течешь, как река, странное название»…
Собрались писать бровастому, ну и пишите. Охотно присоединюсь, заодно со всеми. Я, что ли, должен вам писать? Сочи-пять эту пакость? Почему? Почему не Славка, не Андрей, не Георгий Автандилович, в конце концов, как герой восьми республик? Кто это меня лидером здесь назначил, козлом отпущения? «У старушки колдуньи, крючконосой горбуньи, козлик жил светло-серый, молодой, как весна»… Пожалуйста, начинайте, я охотно поддержу, но вот сам начинать ни за что не буду!
Запахло разбродом и упадком. Фотографы бессмысленно попивали водку, коньяк, вермут, то есть то, что дали. Потом всё выпили, а письма писать так и не начали. Собрали по пять рублей, послали на Новый Арбат Васюшу, Олеху и тартусского профессора Юри Ури, чтобы выдавал себя за иностранца. Тут как раз и настоящие иностранцы явились, молодые шакалы пера Люк и Франк. Видно, кто-то им сказал, что группа «Новый фокус» проводит совещание в мастерской своего лидера Огородникова. И место важного события, однако, они застали здесь какую-то дурацкую вечеринку с бренчанием на гитаре, с болтовней по углам. Оживление внес лишь мастер Цукер, пришедший вслед за иностранцами. Он снял богатое тяжелое пальто, построенное еще его отцом в период первых послевоенных пятилеток, и оказался без брюк. Пиджак и галстук присутствовали, левая рука была при часах, правая при массивном перстне с колумбийским рубином, а вот ноги мастера Цукера оказались обтянутыми шерстяными кальсонами. Смутившись поначалу, он затем начал всем объяснять, что в спешке забыл сменить на костюмные брюки вот эти «тренировочные штаны». Чтобы ни у кого сомнений на этот счет не оставалось, мастер Цукер сел в самом центре и небрежно завалил ногу за ногу. Вот видите, говорила его поза, мастер Цукер вовсе не смущен, а раз он не смущен, то, значит, он вовсе и не без брюк пришел на собрание, а просто в «тренировочных штанах».
Ситуация становилась все более дурацкой. Кое-где стали поблескивать линзы объективов. Тех, кто фотографирует друг друга, будем бить по рубцу, заявил Шуз Жеребятников. Он тоже не начинал писать Брежневу и иногда подмигивал Огоше – правильно, мол, действуешь!
Как вдруг все волшебно изменилось: приехала Анастасия. Оказалось, что она выстояла часовую очередь в кулинарном цеху «Праги», и не без результатов – купила полторы сотни! печеных! с печенкой! пирожков! Сейчас все это в духовку, и через десять минут – ужин! Вот, оказывается, какая незаменимая баба для диссидентской активности! Ну, чего это вы тут, мальчишки, раскисли? Мальчишки! А ведь совсем неплох тут оказался альпинистский задорчик. Письмо Брежневу сочинить не можете? Бери карандаш, Олеха, я продиктую. Дорогой Леонид Ильич… вот именно «дорогой», а не «уважаемый», там «уважаемых» нет. Пиши дальше: мы, группа советских фотографов, озабоченных положением дел в области нашего искусства, обращаемся к вам… Да, между прочим, утром звонил Семен. Какой Семен? Здрасьте, я ваша тетя – директор пельменной «Континент». У них все готово, можно нести экспозицию. Пиши дальше сам, Олеха, потом все вместе проверим. Пробег на кухню, к пирогам, тяжеленная косица отбрасывается за спину, эх, в самом деле, лучше в наши дни не найдешь бабы! Вот первая порция горяченьких, промывочный таз с краями, налетай – подешевело! Обстановка высокогорного бивуака. С набитыми ртами фотографы стали спорить, стоит ли игра свеч, нести или не нести экспозицию в «Континент»? А в чем проблема, удивилась Настя. Кто-нибудь струсил? Нестись или не нестись? Хохот вокруг – вот ведь баба! Эдакая, понимаете ли, небрежная игра слов! Оказывается, никто не струсил, все хотят снестись. Господа, господа, хлопотал вокруг Васюша Штурмин, давайте-ка сгруппируемся для «коллективки», давайте-ка классическую композицию «Письмо султану». Тут и хозяин мастерской Ого перестал звереть и спел для общего удовольствия определенную балладу.
- Он не любил снимать «от пуговицы»,
- Но есть любил
- Вкрутую сваренную луковицу
- С горшком белил.
- Друг приходил.
- Цилиндр и валенки.
- Хрипя, как хряк,
- На печке мазал пару голеньких
- С цветком в кудрях.
- Дыша духами и туманами
- Орлами хезала Москва,
- В социализм неугомонная
- Мечта стремилась и молва.
- Автомобиль, рыча, подваливал
- И звал удрать,
- Валила на диваньи валики
- Клоповья рать.
- Угарной жизни разноклочие
- Иль марш-парад?
- Чему служить вы предназначили
- Ваш аппарат?
- Хрусталь и сталь в молве расстелены.
- Избавясь от богемных патл,
- Кружил перед глазами Сталина
- Летальный татлинский летатл.
- Бурлит на кухне чайник яростно,
- Певец коммун.
- Коммуна поднимает ярусы
- К одной из лун!
- Куда двойная экспозиция
- Вас приведет?
- Поймет ли ваши экспликации
- Простой народ?
- Пролетарьят в России вспученной
- Освободился от оков.
- Утратив пуговицу брючную,
- Сидел Сережа Третьяков.
III
Андрей Евгеньевич Древесный злился на снегопад. Встреча с Полиной была назначена на Яузе (совершенно непонятно, кстати, почему на Яузе, ах да, ведь это как бы под предлогом визита к подруге, а та проживает на Яузе), и в этом как раз месте Яуза, круто повернув, теряет свои безобразные московские строения и в припадке жеманства струится, понимаете ли, под горбатым псевдоленинградским мостиком, рядом с которым – чистая претензия на классический вариант – фонарь, аптека, ну, а под снегопадом, под крупными медленно слетающими с небес хлопьями получается просто нечто оперное, уж-полночь-близится-а-Германа-все-нет, только наоборот, извольте, опаздывает, как последний дундук стою под снегопадом.
Прошли три молодых парня, обратились: чувак! Хороши мерзавцы, я им в отцы гожусь, а они – чувак! Сам виноват, одеваюсь, как мальчик. Дай закурить, чувак! Чувиху ждешь?
Наконец появилась «героиня романа». Бежит. Издали можно подумать, что и в самом деле чувиха бежит на свидание. Вблизи, однако, совсем не тот коленкор. Интересно, что после жизни с Фотиком в лице Полины вдруг советчина какая-то отпечаталась, а ведь раньше даже и в самых безобразных ситуациях советчиной и не пахло. Прости, я опоздала! Андрей, времени нет совсем, поэтому сразу… Андрей, умоляю тебя – уезжай куда-нибудь!
Ну, я так и думал! Полина, знаешь ли, не надо так драматизировать, ведь мы не в опере. «Новый фокус» предпринял шаги, официальное представление альбома, письмо Брежневу, или кто там у них наверху, не надо, знаешь ли, этих ночных тревог, распахнутых глаз, снегопада, ведь мы уже пожилые люди.
Ах, Андрей! Письмо Брежневу! Да ведь наивно же! Неужели не понимаешь! Ведь машина же закрутилась!
Тебя, может быть, Фотий попросил на меня подействовать? Скажи, Полина, что тебя заставляет так паниковать, Фотий просит или кто-нибудь еще?
Никто не просит! Как ты можешь? Андрей! Так думать? Ведь не чужие же! Мы с тобой! Наши дети! Да и вообще! Пойми, я не могу! Увидеть, как ты все свое творчество! Одним махом! Ведь ты талантливей их всех! Пойми, я всех ребят люблю! Ведь я же все-таки! Одна из вас! Но ты из всех! Самый настоящий! Прости, но Макс! Он в авантюру свою вас всех втягивает! Пойми! Нет сил!
Древесный тронут был ее порывом, потоком этих сбивчивых аргументов, к тому же что-то в этом потоке показалось ему «не лишенным чего-то», однако трудно было разобраться в этой оперной ситуации, что именно.
Они завернули за угол, там псевдо-Ленинград кончался, тянулись освещенные мертвенным светом окна какой-то фабрики, за заборами громоздился хлам безобразной индустрии. В конце безжизненной улицы вдруг появился зеленый огонек такси. Тачка, вскричала Полина, вот удача! Теперь я всюду успеваю и никто ничего не заметит! В последнее время в отношении главы семьи сурового Фотия Фекловича она стала употреблять вот такое, собирательное и безразличное: «все», «кто-нибудь», «никого»…
Я знаю, что поступаю безрассудно, говорил Андрей Евгеньевич, но не могу я всю жизнь и всю свою работу ощущать всегда под этим проклятым советским брюхом. В отличие от его мой протест стоит на личном фундаменте, и ты это прекрасно знаешь. Уничтожение дедушки, искалеченная жизнь отца, вечный страх матери… Хватит! Да, я далек от всяческих политических игр, однако, прости, я продолжаю род Древесных…
Уже садясь в такси, она крикнула: хотя бы не ходи на правление! На пленум правления не ходи ни в коем случае!
Он пошел обратно на набережную, где стояла «Вольво». Все-таки не обошлось без высокопарностей. Личный фундамент, продолжение рода… мразно… Сейчас надо избегать эмоций, ошеломлять всю эту деревенщину полным отсутствием эмоций, не давить на технику своим плюгавым «я», но стать ее частью в ее холодном мужестве… Он вынул из багажника машины камеру и широкоугольником сделал несколько снимков, имея на первом плане оперный сюжет со снегопадом, а в глубине – безжизненную с неоновыми огнями улицу.
Можно ехать. Проклятая шведская кляча не заводится. Даже и не думает заводиться. Никаких признаков жизни при повороте ключа. Трамблер, может, отошел? Он вылез и открыл капот, влез внутрь, стал щупать холодные и грязные резинки и железки, гадость, уныние устаревшего механизма, ноль эмоций, если не считать уныния, холодное мужество техники, будь она неладна.
У вас ротор пропал, Андрей Евгеньевич, сказал кто-то прямо над его головой. Он выпрямился. Вплотную стояли трое в дубленках. Из трех нехороших лиц одно свисало, как волчья пасть. Куда же мог ротор пропасть, пробормотал он, чувствуя, как по всему телу стремительно проходит разлитие свинца и как под тяжестью свинца рушатся внутри неподготовленные органы. Удивительное дело, думал, глядя на него, Планщин, вот так ведь встретишь на улице вот такого человека, никогда ведь не скажешь, как много в нем накопилось антисоветской гадости. А мы вам объясним, сказал он. Закройте капот и идите с нами, ваша шведская красавица никуда не денется. Николай, позаботься о том, чтоб Андрей Евгеньевич не поскользнулся. Волчья харя крепко взяла за локоть. Радушные приглашающие жесты двух других. Оказалось, у аптеки, под фонарем, их черная «Волга» стоит. Все-таки следует спросить: кто вы? Все-таки следует спросить документы. Как Солженицын-то учит – кричи, вопи, царапайся! Да мы вас недолго задержим, Андрей Евгеньевич, а тем временем, глядишь, и ротор найдется.
IV
Все эти дни перед пленумом правления Фотий Феклович Клезмецов был прямо-таки на грани бунта против «желез». Нет, каково? Выдвигают его как организатора большой идеологической кампании, а сами третируют, словно пешку, будто простого завалящего стукачишку. Ну, вот хотя бы сегодня с утра, да ведь наглость же, иначе не скажешь. Приходят от Планщина, назначают ночное свидание, как бляди, в гостинице «Белград». Что это за дурацкие конспирации – от кого скрываются? А чем оборачиваются все эти отельные встречи? Начинаешь как-то употреблять простую искусствоведческую аргументацию для выявления декадентских мотивов в творчестве, скажем, Цукера или Чавчавадзе, а они смотрят на тебя с сальными улыбочками, будто вычислили на всю жизнь вперед и знают про все твои болячки, включая любимую с корочкой за ухом. Про декадентские мотивы позже, а вы нам лучше расскажите, Фотий Феклович, курит ли Цукер «план» и совращает ли Чавчавадзе мальчиков. Нет, с этим надо покончить. На пленуме будет присутствовать человек из секретариата Фихаила Мардеевича, или Цвестов, или даже Глясный. Придется в осторожной форме поставить вопрос о полномочиях, о бережном отношении к кадрам партии, об объективной оценке. Планщин и его люди – циники, хотят его руками делать черную работу, в карьеристских целях разгромить творческую организацию, а потом про него же и пустить – агент, дескать, предатель своих друзей, дешевка… Нет, товарищи, так просто у вас это не выйдет!
– Хотя бы ты-то понимаешь, что перед тобой крупный политик? – спрашивал он жену Полину.
– Естественно, Фотий, – отвечала она, проходя по гостиной с сигаретой, выпуская дымок и задерживаясь в той позе, что он полагал про себя «неотразимой», рука в бок, дымок над головой. – Ты политик, и не только в масштабах страны, но и европейского полета. Как ты держал себя третьего дня на встрече с венграми?! Дерзко. Умно. Не без блеска.
Хорошо, что рядом понимающий человек. Это большое счастье. Перед ней раскладывается стратегия борьбы. С Максимом Огородниковым – ясно, прости, не все могу сказать, но это настоящий враг. С ним разговор, вероятно, в основном будут вести они, но другие-то, олухи-то наши… Он замолкал, ожидая ее реакции, сорвется или нет, выдаст себя или нет, покажет ли чувства к Андрюшке, ведь знаю же, что не прошло, что до сих пор корябает… Нет, не показала ничем, отличная баба, с какой естественностью гасит сигарету, поправляет волосы, просто сцена из французской жизни. Я в тебя верю, Фотий! И знаю, что ты найдешь правильный путь…
Вот оно, большое счастье: верный и умный человек обеспечивает тыл крупного политика. Нет, мы не допустим разгрома советского фотоискусства. Всему провокационному, экстремистскому будет дан решительный бой, все истинное, народное будет сохранено. Который час? Где мой шарф, Полина? Где темные очки с диоптриями? Все, оказывается, уже приготовлено. На всякий случай, ты где? Гостиница «Белград».
V
Официальные повестки на пленум правления получили из «изюмовцев» только те, что значились в списке составителей, – Герман, Древесный, Пробкин, Огородников, Охотников. Приглашен был также Георгий Автандилович Чавчавадзе, поскольку и сам являлся многолетним членом правления. Злоумышленники пришли в «Росфото» за час до начала и заняли в кафе столик рядом с дурацкой музыкальной машиной, которая на любой пятак откликалась жеманнейшими вальсами типа «С берез неслышен-невесом…». Ох, сейчас бы я выпил, сказал Олеха, прямо с ходу взял бы стакан с краями! Кстати, сказал Герман некстати, звонил Древесо, он не придет: разыгрался сплин, ненавидит человечество, говорит: «Могу только повредить». Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, вздохнул Чавчавадзе. Георгий Автандилович, спросил его шепотом Венечка, вы мне не одолжите двадцать пять рублей? Смотрите, сказал Огородников, только что получил «Фотоодиссею». Новые снимки Шаккала, Сюпре, Хладиадиса. Растут мужики над собой.
Внезапно в кофейную вошел, едва ли не вбежал Андрей Древесный. Был бледен. Шнурок развязан. Запнулся и проследовал к друзьям в сопровождении сладкого пения: «…старинный вальс «Осенний сон» играет гармонист».
Какое нелепое появление, подумал Андрей Евгеньевич, в какой я роли, позор… Ребята, вскричал он, я прямо от Блужжа-ежжина! Старик волнуется, позвонил – пришлось пойти, несмотря на сплин. Ну, все же, помните его «Днепрогэс», ну, блядство, конечно, свинство, параша, но ведь мастер же, право, этого-то не отнимешь, а? Короче говоря, он сказал: нужно притушить страсти. Братцы, из разговора с ним я сделал важнейший вывод. Там, толчок большим пальцем в потолок, нет единства по «Изюму». Сечете? Блужжаежжин обещал мне, что все будет тип-топ, его выражение, если мы не будем залупаться, мое-мое, на правлении. Надо держать себя в руках, и это, конечно, прежде всего тебя, Макс, касается!
В паузе они смотрели друг на друга. Черт побери, подумал Огородников, основательный все-таки ущерб нанесло время Андрюшкиной красоте. Слоновая кость начинает походить на оплывший стеарин. Потом эти неудачные мосты во рту. На его месте я бы следил, чтобы не отвисала челюсть.
Георгий Автандилович посмотрел на свои большие золотые часы. Пора, господа! Еды и белья с собой не брать. Старик одет был, как на праздник, – синий костюм, галстук-бабочка в горошек. Все в кофейной на них смотрели. Выглянуло несколько рыл и из бильярдной. Буфетчица «нижнего буфета» сделала отчужденное лицо. Из «кима-веселого» выскочил, задергивая ширинку, козлоногий стукачок. Привет, старички! На Голгофу? Счастливо! Обе буфетчицы «верхнего буфета», Муся и Аня, дружески отмахнули ручками: мол, и не такое видели эти подлые стены. Во всех залах ресторана шестерку провожали взглядами, все были «в курсе» того, что на антресолях, в «каминной», собран синклит «объективов партии» для неслыханного в истории этой организации дела, для подавления группового бунта. Дубовая лестница заскрипела под шагами шестерки. Древесный ухватил Огородникова за локоть. Еще раз прошу тебя, Макс, молчи! Что бы ни сказали, молчи! Да как же, Андрей, а вдруг гимн Советского Союза попросят спеть? Огородников заметил, что у Древесного зуб на зуб не попадает. Древесный подумал: сколько наглости, у него, должно быть, и в самом деле счет в швейцарском банке. Что с тобой? А с тобой что? Шел бы домой, ведь все знают, что у тебя сплин. Спасибо за заботу. Ты, кажется, первый раз в жизни подумал не о себе. Ты меня изумляешь, Андрей! А ты меня… Рыжебородый Охотников открыл дверь «каминной» и отчетливо спросил с порога: я извиняюсь, мы по адресу?
Правление ждало их в полном составе. Десятка три мужчин и полдесятка женщин расположились вокруг огромного овального стола, вполне пригодного и для других целей, например для подписания акта капитуляции какой-нибудь тоталитарной державы. Во главе стола сидел Фотий Феклович Клезмецов. Сохраняя таинственную улыбчивость, обменивался короткими репликами с представителем ЦК товарищем Глясным. Хороша тут у вас скульптура, пробормотал товарищ Глясный, глядя на белоснежную стыдливую нимфу, вот уже более ста лет стоящую рядом с камином. Огородников в зеленом свитере, сказал в ответ на эстетическое замечание Клезмецов. Да я его знаю, улыбнулся товарищ Глясный и отвел набежавшую шальной волнишкой мысль, которую можно было бы выразить примерно так: как бы не порозовела сегодня от стыда эта красотка.
Шестерым вызванным предложили места вдоль стены, впрочем, иные из членов правления тоже сидели вдоль стен, не всем хватало кресел вокруг овального шедевра.
Огородников оглядывал собрание. Кто это рядом с Фотиком? «Фишка»? Глясный из секретариата Фуслова, шепнул Георгий Автандилович. В центре композиции оказался по праву букет классиков. Фрегаты идеологических трафальгаров лауреаты Журьев и Грабочей и две фотобонзы из журнала «Огоньки Москвы», главный редактор Фесаев и зам Фалесин. По периферии от них располагался люд помельче, знакомые все лица. Иные из них и в либеральных галошах вдоль «оттепели» прогуливались. Вот этому сукину сыну сам же я, дурак, рекомендацию давал в союз. А вон рядом сидит трешка любителей «народной правды», окающие, в междусобойчиках шепотом тосты за измученную Россию провозглашающие. Преобладают, впрочем, «фронтовики», экая живучесть все-таки, экая жадность, экий позор в глазах. Надеяться тут, в общем, не на кого, разве что на Джульетку, она все же восемьсот раненых с поля боя вынесла и гребаться всю жизнь очень даже любила, может, скажет что-нибудь человеческое.
Украшение стола Джульетта Фрунина, популярная вот уже несколько десятилетий «девушка в шинели», сидела с вечным своим выражением оскорбленного достоинства. Юность в траншее, тяжкие испытания девичьей чистоты, верность идеалу – кому прикажете предъявить счет за то, что недолюбили? Эти снимки большого эмоционального накала, летят журавли, ах, война, что ты сделала, подлая… Шестьдесят лет? Никогда!
Клезмецов открыл заседание традиционной шуткой Союза фотографов: товарищи, договариваемся, друг друга не снимать! Все с удовольствием посмеялись, хотя половина собрания забыла уже то время, когда держала в руках камеру.
Клезмецов надел большие очки, приблизил к линзам фитюльку бумаги. Добродушная улыбка сменилась дурным смешком. Вот по последним сведениям, товарищи. Огородников на вас жалуется в адрес Леонида Ильича Брежнева. Дескать, шантажируем его сподвижников, угрожаем, выкручиваем руки. А не лучше ли ему в другой адрес обратиться, к Рональду Рейгану? Этот же ближе ему будет, товарищи!
– Это ваше мнение или адресата? – спросил Огородников.
– Максим, мы же договаривались, – тихо сказал, глядя в
пол, Древесный.
Товарищ Глясный почему-то пошел красными пятнами. Клезмецов хихикал в удивительно открытой манере завзятого подлеца. Мое, мое, лично мое мнение. Леонид Ильич, знаешь ли, пока вашей сногсшибательной личностью еще не заинтересовался. В центре композиции произошло легкое движение, Матвей Грабочей потер свою бритую башку. В былые времена боевая его голова многим напоминала порядочный пенис, увы, с годами на верхушке появилась какая-то прозелень и вокруг порядком скукожилось: даже «снайперы партии», как неизменно называли Матвея, подвержены необаятельному увяданию.
– Удивляюсь я, товарищи, – устало и мягко, как взрослый с детьми, начал «снайпер», – удивляюсь сегодняшней повестке дня, – вздохнул, потер прозелень сильнее, она заголубела. – Вот весь день сегодня сидел с референтами, готовился к очередной Пагуошской конференции… невольно как-то взгляд шел по карте мира… ну, вообразите, сейчас ее перед собой… по всему фронту ведь идет… – голос Грабочея к этому моменту заметно окреп, – по всему фронту препятствуют маршу социализма! Ангола! Эфиопия! Сальвадор! – Голос его крепчал. – Везде против нас ведут бои, крестовый поход, понимаете ли, объявили, а тут, оказывается, еще в тылу тяжело сражающегося войска завелась какая-то… какая-то… – поиск подходящего слова сбил мощно нараставший поток децибел, – какая-то пакость, понимаете ли… – Возникла зловещая пауза, во время которой голова «снайпера» медленно повернулась лицом к «пакости». – Независимости ищете, друзья? От кого? От народа? От государства? От партии? – И вдруг завопил во всю мощь того, что давало ему всю жизнь славу «пламенного трибуна», словом, завопил, как урка, раскочегаривший себя до истерики: – Не позволю! Как сталинградский комбат! Никогда! Пакость! Махровая пакость! В тыл ВКПб?!!
– Матвей! Матвей! – Старый товарищ по оружию Журьев положил ему руку на плечо.
Возникло впечатляющее молчание, в котором вдруг прозвучал вежливый голос Венечки Пробкина: КПСС. Что вы сказали? – изумился Журьев. Просто поправка, уточнил Венечка. Это при Сталине было ВКПб, а после Сталина уже ведь КПСС. Всю обойму разрядил бы в этого, подумал Грабочей, семь пуль в длинноволосого.
Недурного кола воткнули Матвею в жопу, подумал Журьев и сам заговорил в похожей на стартовую грабочеевскую снисходительной мягкой манере, давая понять, что ему, международнику, борцу за мир, члену ЦК, дело это кажется мыльным пузырем.
– Матвей, как известно, горячится. Что поделаешь – комсомольская, магнитогорская закваска. Однако он прав, конечно. Увы, товарищи, мы еще недостаточно сильны, чтобы позволить себе роскошь плюрализма. Возьмите вопрос космического челнока. Отстали? Да, отстали, товарищи! Сколько еще потребуется затрат, материальных и духовных! Во всем мире люди ждут нашей помощи, товарищи. Кто знает, сколько еще предстоит сражаться, прежде чем наш противник осознает бессмысленность своих усилий остановить ход истории. Вот тогда… – Журьев прикрыл глаза и раскрыл руки, как бы в предвкушении сладостного мига. Двойной подбородок его стал четверным. – Вот тогда, возможно, мы позволим себе роскошь вот таких, с позволения сказать, изданий. – Снисходительный кивок в сторону лежащей на столе глыбы «Скажи изюм!». – Пока что об этом и речи быть не может, и надо на это недвусмысленно указать этим товарищам. – Жест ладонью в сторону шестерки.
Два-три больших либерала при этих словах просияли. Отличное предложение! Указать! Не рубить башки, а просто со всей строгостью указать, и к тому же нашим же товарищам, а не врагам!
Журьев, заметив восторг, чуть сдвинул свое густое на неандертальских дугах.
– А кое-кому не мешает и по рукам! Словом, это нам всем сообща решать, товарищи! Как партия учит.
Прикрыв ладонью глаза, он бросил в щелочку взгляд на лошадиное лицо Макса Огородникова, на его обвисшие усы и глаза, в которых стояла одна лишь оловянная наглость и презрение. А ведь был отменный бутуз. Припомнилась шикарная пьянка в доме старика Огородникова на улице Грановского. Май 1939-го, первые шаги в партийном искусстве. Эх, мамка у него была хороша, такая зажигалочка!
Объект этого мимолетного наблюдения между тем скользнул взглядом по своему фронту. Слава Герман держал в зубах пустую трубку, слегка морщился, будто ботинки жали. Чавчавадзе, словно в театре, всему внимал оживленно, все отражал лицом, качая головой, беззвучно хохотал. Олеха Огородников пошевеливал рыжею бородою. Венечка, уронив патлы, строчил в блокнот выступления и реплики. Древесный по-прежнему не отрывал взгляда от пола. Любопытно, громким шепотом произнес Макс, верит ли Журьев хоть на сотую долю в то, что говорит? Рука Древесного сжала ему колено. Тише, Макс, ведь ты же обещал! Что я обещал? Макс, я тебя прошу, все идет нормально, только не обостряй… Огородников дернулся, освободил стреноженное колено.
Обсуждение пошло дальше с претензией на некоторую спонтанность, но в то же время и с соблюдением неписаной табели о рангах. Третьим по значению в общегосударственном масштабе был здесь «поэт фотокамеры» Фесаев, он и вякнул третьим: ну, а чего там собрали-то? Антисоветчины небось? Он тоже был недоволен заседанием – отрывают от творчества, всякие проходимцы замедляют получение народом очередного шедевра, а ведь терпение-то народное – не бездонная чаша! Вятичи, куряне, смоляне, все русичи из земли своей родной всегда черпали силу, из народных ключей. Те, что мистику за уши тянут, сымают не-видимое, это не наше семя, проблемы тут нету.
Проблема в другом, подхватил его сосед и соратник по «Огонькам Москвы» Фалесин. Вот читаю ихний манифест и глазам своим не верю. «Штука искусства редко подходит под какой-либо ранжир». Етто что ж, наше дело, святое, кровное «штукой» именуется? Он говорил тоном обиженной бабы, у которой тесто убежало, и сам был похож одновременно и на бабу, и на тесто. Выходит, я сымаю нашу советскую натуру, а мое произведение называют «штукой»? Великого художника вот этого творения, он показал на соседа Фесаева, тоже, значит, «штуками» назовете? Спасибо, спасибо, покивал Клезмецов, верные и современные замечания. Попытки снимать прошлое и будущее, безусловно, несут в себе зерна буржуазного декаданса. Советское фотоискусство привязано к сегодняшнему дню, к нашему сверкающему и вдохновляющему моменту. Однако позвольте, товарищи, несколько отвлечься от темы. Обратите внимание, товарищи, как тщательно здесь все конспектируется одним из приглашенных. Готовится, видно, большое рэвю для определенных органов печати.
Все уставились на ревностного писаку Венечку Пробкина, но тот продолжал строчить, не поднимая головы, видимо отставая от оратора, и, только когда дошел до соответствующей сентенции, понял, что речь идет о нем. Тогда дернулся. А что, разве нельзя, что ж не предупредили?
Да нет, пожалуйста, записывайте, не расставаясь с улыбкой всесильного подлеца, проговорил Клезмецов. Я только хотел вот напомнить собравшимся. Один такой все записывал, а оказался… ре-зи-ден-том!
По комнате прошелестело с некоторым скрежетом: Солженицын, Солженицын, был такой у писателей Солженицын, это он все записывал…
Собрание в этом пункте отчего-то забуксовало, потеряло гладкую до сих пор спонтанность. Клезмецову не хотелось предоставлять слово по списку, обнажать драматургию, поэтому он был даже рад, когда Глясный предложил «все-таки послушать составителей, как они дошли до жизни такой», хотя это несколько нарушало его «канву». Ну что ж, вероятно, Максим Петрович пожелает высказаться?
Сухая лапка Древесного будто лягушка под током дернулась к огородниковскому колену. Вот о чем надо сказать почтенному собранию, о том, как нормальный гордый человек, мастер мирового фото, певец поколения превратился в дергающуюся лягушку. Кто запугивает Андрея Древесного? Не только те, что по профессии, но вы все, бессмысленные свиньи социалистического реализма! Всякого, у кого не хрюшка, вы своим визгом глушите, пока не оглохнет, и вонью своей оскверняете, пока не протухнет. Вставай, Андрей, давай, ребята, все отсюда сваливаем, о чем нам говорить с этим разрядом сволочи?!
В принципе он мог бы именно так высказаться, не побоялся бы, если бы не было бы-бы-бы за плечами альбома и всех фотографов, которым вовсе не обязательно делить его судьбу, но парадокс заключался в том, что без альбома не было бы-бы-бы и нынешнего собрания. Если бы судили одного, если бы только за «Щепки»!…
Товарищи, не кажется ли вам, что дело непомерно раздуто? В глазах Глясного, показалось ему, мелькнул какой-то огонек. Может показаться, что существовал какой-то заговор, продолжал он, попытка подрыва, а ведь этого не было. Мы организовали наш альбом не с деструктивной, а с конструктивной целью. Андрей Древесный поднял голову, пока Максим правильно говорит. Мы просто окна хотели открыть, чтобы… ну… Древесный сжался, неужели скажет, «чтобы вони было поменьше»?… ну, чтобы больше стало кислороду… Кислороду? Клезмецов вскинулся, очки сверкнули, как у социал-предателя иудушки Троцкого. Вы, Огородников, должно быть, кислородом называете антисоветчину? Огородников замолчал, повернулся к другу Андрюше и развел руками. Позвольте, товарищи, вдруг вылез некто Щавский, вечный «друг молодежи», через руки которого в свое время и Огородников прошел, а позже и Охотников, а сейчас уже и Штурмин, вечный председатель комиссии по работе с молодыми. Фотий Феклович, как бы нам с водой не выплеснуть и ребенка! Антисоветчина? Не слишком ли сильное слово? Декадентщина, нигилизм, порно-графия, этого в избытке… он брезгливо как бы отодвинул от себя злополучный «Изюм», хотя при всем желании не смог бы до него через стол дотянуться. Но «антисоветчина»!
Щавский, друг ты мой, вдруг по-коровьи замычал Клезмецов, да взгляни-ка ты на художества Жеребятникова! Над Выставкой Достижений Народного Хозяйства глумится уголовник! Он махнул рукой Кобенке, тот тут же показал на маленьком экране два слайда, сделанных по подборке Шуза. Вот, пожалуйста, снабжен заголовком «Инопланетное становище». Снятый снизу, дыбился чудовищный чугунный бык с мошонкой, как бы заполненной пушечными ядрами, символ могущества советского животноводства. Изящные колонны и золоченые статуи народов СССР располагались по периферии. Отчетливо был виден в глубине герб какой-то союзной республики. Если это не антисоветчина, то, значит, и Рональд Рейган… – дался ему Рональд Рейган, поморщился Глясный и снова почувствовал, как по щекам прошла волнишка красной краски… – значит, и Александр Хейг – голуби мира! Ну, а теперь, товарищи, взгляните на это, на осквернение дорогого советским людям символа. На экране два могучих человеческих организма, женский и мужской, в диком порыве вздымающие свои принадлежности «серп и молот», иными словами, знаменитая скульптура Мухиной «Рабочий и колхозница». Снято это было Шузом Жеребятниковым по-простецки, на этот раз без всяких трюков, и очень по-простецки выглядела стремянка, ведущая под юбку женской металлической особи, и на стремянке неопохмелившийся работяга со шваброй на длинной палке. Подпись под фотографией скромно гласила: «Ежемесячная чистка».
– Ну, знаете, – сказал в собрании женский голос.
– Хулиганство, хулиганство, – зашумели мужские голоса. – Любопытно теперь, что скажет Щавский?!
– Товарищи, – вскочил на ножки коротышка Щавский, – конечно же, это хулиганство, мерзкая интеллектуальная распущенность и объективно выглядит оскорблением наших патриотических чувств, но субъективно, товарищи, может быть, я не прав, здесь все-таки нет антисоветского умысла, а?
– Да, вы не правы, Наум Григорьевич! – поднялся румяный и пухлый, похожий на булочника из чистого немецкого городка партийный фотограф Креселыциков. – Хулиганство, декаденщина, нигилизм, порнография, все это противоречит ленинской эстетике, а то, что противоречит ленинской эстетике, то как раз и является чистейшей антисоветчиной. Не так ли?
Щавский прижал руки к груди, закрутил повинной головою: сразил, сразил, Креселыциков, аргументы убийственные! Ну, вот и хорошо, Наум Григорьевич, кивали ему иные из присутствующих, вот и видно, что не лишены вы диалектического подхода к действительности. Клезмецов подмигнул Щавскому. Макс Огородников сел на свое место. Что-то не то, пробормотал Андрей Древесный, как-то не так… А ты, Андрюша, раньше не знал, как такие пленумы дирижируются, спросил Огородников, эта драматургия тебе не знакома? Величественно подняла пальчик Джульетта Фрунина, и все утихли: дама! Я – солдат, сказала дама чеканно. И я женщина, добавила она мягче. И как солдат, и как женщина я ненавижу порнографию как тела, так и души! Все, что здесь кроется, гневный жест в сторону альбома, это издевательство над нашим скромным и милым народом, но наш народ умеет дать отпор насильникам и растлителям! Она заводилась с каждым словом на зависть Грабочею и даже, может быть, из-за плохо сделанной подтяжки, обнаруживала некоторое с ним сходство. Когда-то о ней говорили, что она неплохо танцует старинный танец менуэт, грустно подумал Слава Герман. Где вы, красотки прежних лет?
Огородников вдруг поймал на себе и на Древесном внимательнейший взгляд Клезмецова, тот как бы изучал ситуацию, возникшую между двумя друзьями. Заметив, что пойман, Фотий Феклович не отвернулся, а, напротив, как бы обнажил свой замысел. Я вижу, что даже не всем участникам группы по душе этот дурно пахнущий «Изюм», сказал он, как бы приглашая обратить внимание на пришибленного Андрея. Немудрено, настоящий большой мастер не может не чувствовать фальши, спекуляции, нечистого сговора! Он может сам в силу ложно понятого чувства товарищества оказаться в дурной компании, однако совесть художника подскажет ему, в чей огород – пауза, подчеркивающая корневое слово, – в чей огород летят камешки…
Ну, вот сейчас Андрюха и взорвется, решил Максим. Сейчас все его увещевания полетят к черту, взыграет дворянская кровь. Сейчас он их пошлет, как когда-то в 68-м посылал! Андрей Древесный катастрофически молчал.
Вместо него возгорелся рыжим огнем мастер из русского юрода Ангелов. Чего ж это вы, товарищи, тут на Жеребятникова нашего навешиваете?! Может, это он сам быка с мошной вам вылепил, сам этой железной даме лестницу под юбку замастырил? Обсуждение на таком уровне проходит, что думаешь, понимают ли данные товарищи фотографию, снимали ли когда-нибудь сами?
А вот этого на виселицу, подумал «снайпер партии» и выразительно посмотрел на товарища Глясного. Понятно, подумал последний. Грабочей предлагает взять этого мальчика на заметку. Опять я краснею, что со мной, опять я безобразно рдею, елки-палки. Слава Герман из своей замкнутой трубочной позиции вдруг опознал высокопоставленного товарища. Да ведь мы пили как-то с этим Глясным. Руставелиевский банкет в ущелье Вардзиа. Он жрал стаканами.
…фотография, товарищи, искусство, возможно, еще более таинственное, чем живопись. Не задавали ли вы себе вопрос, может быть, в ней содержится огонь Вселенной? Пока переглядывались и не заметили, что уже с минуту говорит еще один «изюмовец», самый маститый, кому Родина и орденов не пожалела, мерзавцу. Чавчавадзе стоял петушком, поправлял свой «кис-кис» и унисонный платок, распустившийся из нагрудного кармана наподобие орхидеи. Мгновение летит неудержимо, сказал поэт, так продолжал московский Автандил. Ты простираешь руки, но опять оно летит, оно проходит мимо! Господа, мы ловим мгновения в нашу загадочную «камеру обскура». Фотограф – это маленький воин с пращой, стоящий перед гигантом Хроносом. Господа, простите, товарищи, художник всегда недоволен современным ему миром, ибо он думает о мире идеала, даже если живет при королевском дворе. Вспомните Франсиско Гойю! Господа, словом, товарищи, Пантагрюэль мочился на Париж и залил французские святыни, однако Рабле не подвергли остракизму! Неужели мы отстали от Франции на пятьсот лет? Я призываю вас вспомнить о потоке времени и об огне Вселенной! Журьев и Грабочей с некоторым изумлением переглянулись. В свое время можно было дотянуть до Всемирного Совета Мира, подумал Журьев, сейчас на свалку. Гранатой, подумал Грабочей. С потрохами.
Автандил ты наш Георгиевич, дорогой ты мой человек, снова вдруг замычал коровой ласковой Клезмецов. Да неужели ты думаешь, мы тебя не понимаем? Неужели ты думаешь, нам вечные темы чужды? Здесь твои друзья, дорогой наш Автандил, а там… жест в предположительном западном направлении… там лишь расчет, холодное коварство, туда тебя тянет опытный враг!
Огородникова вдруг передернула крупная лошадиная дрожь. Едва ли не в отчаянии он подумал, что в организме его сейчас идет борьба адреналина с яростью и что любой результат этой схватки будет не в его пользу. Фотик! – тихо воскликнул он. Что ты нам шьешь?
Клезмецов выпятился на него всем своим бесстыдным лицом. Почему «мы»? – вопросил он. Почему ты прячешься за «мы», Максим Петрович? Далеко не все там у вас такие, как ты, опытные. Ты бы лучше за себя отвечал, Огородников, а вот с тобой, обещаю… «ща» в этом слове обернулось вдруг истинно змеиным шипением, участники пленума даже малость окаменели, товарищ Глясный нащупал в кармане пиджака таблетку валиума… с тобой, Огородников, всееее будееет хорошшшоо… шипел Фотик.
Выдает себя, подумал Грабочей, у этого говнюка Фотика все-таки нервы не в большом порядке. Надо закругляться. Сейчас я его направлю.
– Сколько экземпляров заготовили? – спросил он Огородникова в лучших традициях следователя 37-го года: вот этого ломать, пока не покается.
Странным образом вопрос Грабочея пропал втуне: Огородников пропустил его мимо ушей. Он переводил взгляд с искаженного лица Фотика, которое в этот момент как бы выпирало из привычных измерений, на бледный профиль Андрюши, представлявший из себя удивительную вмятину. А ведь когда мы начинали, все было наоборот: вмятиной был Фотик, Древесный демонстрировал рельеф.
Двенадцать экземпляров, ответил за Огородникова Охотников. И все они здесь? – Грабочей продолжал спрашивать у Огородникова, который на него не обращал внимания. Как любое затянувшееся собрание, пленум правления Союза фотографов начал впадать в маразм. Здесь вроде один, сказал Олеха и сделал какой-то странный любовный жест в адрес невозмутимой глыбы, лежавшей у локтя председателя. Все в Советском Союзе? «Сталинградский комбат» (ходили слухи, что он командовал заградбатальоном, то есть попросту уничтожал своих) начинал терять терпение.
Матвей Николаич, урезонил его Клезмецов, нет нужды спрашивать. Один экземпляр переправили в Нью-Йорк. Тут наконец Огородников, пребывавший как бы в беззвучном пространстве, встрепенулся. А тебе откуда это известно, спросил он почти грубо, где черпаешь сведения? Может быть, ты и про ограбление мастерской Михайлы Каледина знаешь? Может быть, те бандюги отправили альбом в Нью-Йорк?
Товарищи, товарищи, вмешался усталый Журьев. Какой-то детектив получается. Следствие ведут знатоки, хохотнул легкомысленный Пробкин. Безобразие, безобразие, зашумели правленцы, ведут себя вызывающе!
Клезмецовская «выпуклость» под взглядом Огородникова странным образом стала опадать. Почему я этого боюсь, подумал он, почему я до сих пор боюсь, что опознают как Кочергу? Ты хочешь сказать, Максим Петрович, что никто из иностранцев не видел альбома?
Иностранцы, усмехнулся Огородников. Почему вы так боитесь иностранцев, товарищи фотографы? Клезмецов, ты знаешь, сколько иностранцев ежедневно находится в Москве? Говорят, до ста тысяч. Сто тысяч?! Эка хватил. Цифра явно произвела впечатление на пленум. Столько подозрительных! Масса иностранцев видела «Изюм», мы их не считали. Мы иностранцев не боимся, наоборот – приветствуем, а вот вы тут все время о космической эре талдычите, о научно-технической революции, а сами всего иностранного боитесь, как в докукуевской Москве дьячки сыскного приказа.
Нехорошо пахнут ваши шуточки, любезный Максим Петрович, взметнулся петушком либерал Щавский. Пересечение взглядов: Грабочей – Журьев, Глясный – Клезмецов, Красильщиков – Фрунина, Фесаев – Фалесин, неназванные – в хаотическом скольжении.
Ну а теперь расскажите нам о вернисаже, простенько так произнес Клезмецов, расскажите товарищам о провокационном сборище, которое вы готовите в центре Москвы. Венечка Пробкин, который все строчил, невзирая на опасное сравнение с «резидентом», в этом месте запнулся. Да это не в центре будет, а на Соколе! Огородников же, почувствовав клезмецовскую слабую пятку, воткнул в нее еще одну мстительную иглу. А откуда вам про вернисаж-то известно, Фотий Феклович? Хороша творческая организация, ничего не скажешь! Ты все погубил, еле слышно шепнул Андрей Древесный.
Огородников отказывает нам в творческом статусе, усмехнулся Клезмецов, что ж, и нам, и ему придется сделать соответствующие выводы. Вот есть проект резолюции. Пленум правления Московской фотографической организации Союза фотографов СССР, заслушав сообщения первого секретаря Клезмецова Ф.Ф., осудил затеянный членом союза Огородниковым М.П. фотоальбом «Скажи изюм!» как чуждое традициям отечественной фотографии, идейно ущербное и художественно некомпетентное собрание, основной целью которого является раскол советского фотоискусства. Пленум выразил возмущение провокационной деятельностью Огородникова, льющего воду на мельницу нашего политического и идеологического врага, и призвал членов союза, по причинам идейной незрелости примкнувших к фотоальбому «Скажи изюм!», немедленно выйти из его состава. Кто за эту резолюцию, товарищи?
Такая убеждающая стройность была в этом документе, и вдруг опять все смешалось. Встал Слава Герман, который до этого обнадеживающе молчал, стал махать своей трубочкой, пытаясь высказаться, заика. Эх, старый товарищ, неужели и ты клюнул на долларовую приманку, страстно бередил в этот момент самого себя Фотик Клезмецов, будто и думать забыл, что был бит этим «старым товарищем» за стукачество. Свинство, таково было первое слово бывшего гения, которого, несмотря на все его бесконечные провалы, проколы, пьяные безобразия и «выпадение в осадок», все в этом так называемом союзе, включая даже «завистливых руситов», считали «истинным фотографом». П-п-почему же т-тут од-дин Ого-ого-родников указан?! А мы что же, овцы? Требую, чтобы и меня пристегнули к провокационной деятельности! Я работал не меньше Ого! Заслужил ваше возмущение, товарищи! Я зрелый, идейно зрелый!
В наступившем вслед за этим прискорбным заявлением всеобщем перепугом к требованию Германа присоединились Чавчавадзе, Пробкин и Охотников, причем последний даже брякнул дерзостное «рыжих нет!».
Опупение усилилось. Трещал проект резолюции. Секретариат не знал, как себя вести в тех случаях, когда не смягчения просит объект, а требует к себе ужесточения. Выход как бы подсказал Андрей Древесный, он просто вышел, не сказав ни единого слова. Секретариат больше никого не задерживает, быстро сказал подручный Клезмецова Куненко. Не уйдем, покуда нас в свою бумагу не вставите, заявил Охотников. Sic! – восхитительно подтвердил Чавчавадзе. Венечка писал в своем блокноте «пауза, пауза, пауза».
В периоды опупения на помощь всегда приходит партия, потому-то взгляды секретарей и членов правления невольно повернулись к представителю Центра товарищу Глясному, у которого от этого внимания дистонические толчки пошли еще сильнее и выразились пятнами на лбу и носу. Приходится соответствовать. Нужно откашляться. Эх, Слава, Слава, как молоды мы были, как гуляли в рамках декады культуры… Товарищи, видимо, не вполне понимают серьезности своего положения, сказал он, однако мы не можем не принять их слова во внимание. Мне кажется, секретариат должен доработать проект резолюции, а голосование провести в рабочем порядке.
– Мудро, – пискнул Щавский.
Не наш человек, подумал о Глясном Грабочей. Жопа, подумал Журьев, не дожимает. Говно какое, говно, было общее затаенное мнение. Кажется, что-то не то я предложил, подумал Глясный, укладывая в портфель копию стенограммы. Кажется, Фихаил Мардеевич на что-то другое намекал. Впрочем, домой, домой! А завтра в отпуск, в Кисловодск и там – ни капли!
Клезмецов с косой рожей закрыл собрание и сказал «изюмовцам», что резолюцию они получат по почте. Если же буржуазная пресса узнает о сегодняшней дискуссии или же если состоится провокационный вернисаж, пеняйте на себя.
– А что будет? – оживленно спросил Пробкин.
– Увидите!
Пробкин и Охотников тут же забрали руки за спину. Где стража? Какая еще стража? Так ведь вы же, Фотий Феклович, дали приказ: уведите! Шуты гороховые, дошутитесь! Толпой участники пленума правления и «изюмовцы» прошли по антресолям и стали спускаться в ресторанный зал. Мразь, громко сказал Огородников. Это в чей же адрес? – проокал Фесаев, хоть и одна-единственная округлость присутствовала во фразе. Вы угадали, был ответ.
VI
Странным образом зловещий пленум сразу выветрился из головы. Пробкин подбросил Огородникова до Смоленской, и теперь он топал в одиночестве вниз по Арбату к своему переулку. Стояла классическая московская ночь, ради одной которой стоило возвращаться из-за морей. Масса снега вокруг, чуть-чуть подвьюживает, десять градусов мороза, мелькание очаровательных женских лиц, Арбат ими богат, вдруг перемещается что-то в небе, и луч луны освещает недурной сталактит, свисающий с карниза Вахтанговского театра. Будь у нас нормальная жизнь, Арбат превратился бы в то, что в американских больших городах называется «вилэдж», были бы стильные бутики, джазовые клубы, диско, открытые всю ночь книжные лавки и галереи, кафе. Всю ночь бы тут колобродил народ, невзирая на перепады температуры и не вспоминая о большевизме… На углу Староконюшенного переулка посреди выметенного ветром асфальта стоял сугроб и из него торчала телефонная будка. Кое-как он пролез внутрь и позвонил на Хлебный. Где же вы, любезнейший, вскричала Настя. Я вам уже передачу собираю в подземную тюрьму, а вы… Она все еще нередко сбивалась на свое шутовское «вы». А я прогуливаюсь, сказал он. В городе сегодня безвластье, пользуюсь паузой. Вас гость ждет. Кто таков? Господин Древесный подождет. Он вылез из сугроба, вся гадость ночи вернулась, вся прелесть испарилась. Пленума этого, собрания этих монстров, оказывается, еще мало, предстоит объяснение со струсившим товарищем.
Древесный ждал его на улице, прогуливался меж сугробов, заложив руки за спину, словно в галерее. Вон твои попечители проехали, сказал он, кивая в конец переулка, где медленно, будто по волнам, проплыла по снежным колдобинам одинокая «Волга». Да это просто такси, Андрей. Ну, пусть будет так. Скажи, противно разговаривать с предателем? Кончай, кончай, старик! Да ведь ты же меня небось в предатели уже зачислил. Никуда я тебя не зачислил.
Ты смотрел на меня там, как на предателя, крикнул Древесный, а потом обессиленно махнул рукой. Ну что ж, похожу теперь в предателях. Хохма в том, что мне теперь придется его полночи утешать, подумал Максим. Да ладно тебе, Андрюха, никто тебя предателем не считает, ну, сплин, ну, нервы… Предателем ты бы был, если бы их задание выполнял, когда сдерживал нас, но ведь ты же сам хотел спустить на тормозах, сам как бы, ну, вроде бы спраздновал труса, верно?
Верно, Макс! Древесный снял свою некогда богатую, а сейчас изрядно облысевшую пыжиковую шапку, подставил голову под ветер. Макс, прости, у меня все горит в башке, в груди, в жопе. Я там твоей Насте наговорил черт знает чего, все зачеркни, ближе тебя ведь никого у меня нет; сестра – равнодушная кукла, дети – чужие, Полина – смешна! Макс, меня Блужжаежжин обманул, старая гнида. Он сказал, что есть решение спустить это дело на тормозах.
Нашел кому верить – Блужжаежжину! Он тебе, часом, стаканчик «Киндзмареули» не предложил?
Макс, я поверил ему, потому что струсил! Вовсе не потому, что он мне поездку в Америку сулил! Ничего мне не нужно, кроме спокойствия! Древесный вдруг бухнулся коленями в снег, широко перекрестился. Пойми, не могу больше. У тебя, Ого, нервы покрепче… Ха-ха, сказал Ого. Ну, все-таки не такие говенные, как у меня. Знаешь, я уже чувствую старость, измученные гены, они ведь нас били в Гражданскую и в 37-м половину семьи перестреляли – деда, дядю Шуру, всех родственников в Иркутске, искалечили жизнь отцу, запугали мать, у меня самого из-за них в детстве дикий комплекс неполноценности развился. Тебе легче, Ого, ты…
Не говори мне об этом, сказал Огородников, сам знаю. Все знали в Москве, что злодеяния 37-го года – больная мозоль Макса, хотя никто у него в семье не был посажен или убит и палачей – явных, во всяком случае, – не определялось. Все знали, как Макс заводится на год своего рождения, и даже как бы старались при нем избегать этой темы. Нет уж, прости, скажу, упорствовал Древесный. Ты, Ого, из победителей, из их лагеря, хоть и взбунтовался. Ты в детстве родителями гордился, а я дрожал, когда об отце спрашивали. Ты красных презираешь, а я их ненавижу и боюсь. Вот чего тебе в твоем фото всегда не хватало, Ого, – моего страха, моей комплексухи! Когда пришел успех, я думал, что преодолел свое детство, что торчу теперь наравне с тобой, «новая волна», фавориты Европы, а вот теперь страх опять пришел, все валится из рук, только спрятаться хочется, не могу, не тяну…
– Когда они у тебя были? – спросил Огородников.
– Кто? – вздрогнул Древесный.
– Ну, «фишки». Один такой хмырь за шестьдесят и второй молодой, Володя такой, генерал и капитан. Меня они еще в мае пужали. Они?
– Ко мне не приходили, – буркнул Древесный, постоял немного в некотором оцепенении, потом снова воспламенился.
Приходили, не приходили, в этом ли дело, Ого?! Эта сила тем страшна, что не персонифицируется, во всяком случае для меня. Я замерз, сказал Огородников, пошли в студию. У меня в кармане «Плиски» бутыль: Муся и Аня из «Росфото» дали в знак поддержки. Нет, я не пойду, я там Насте наговорил сто бочек арестантов. Ты мне лучше дай глотнуть, Огоша! Отвинтили пробку. Экая мразь, совсем исхалтурились болгары.
Распитие бутылки посреди ночи под хмурым фонарем, то есть «дуэт горнистов», как бы вернуло прежние времена и устранило нынешнее, постыдное. Слушай, Огошка, слушай, Андрюшка, давай все ж друг за дружку… Знаешь, мне кажется, власть задумала по нашу душу настоящее злодейство. Перестань, не дрочи себя, не преувеличивай, в худшем случае они на мне отыграются, выгонят из союза, а мне там невмоготу, я-то уже решил – задиссидентствую вкрутую. Однако за тобой ведь люди стоят, мы стоим, мы же тебя бросать не можем, будет предательство, нужно хитрить, и ты должен хитрить вместе с нами. Что я и делаю, иначе б! Давай откажемся от этого вернисажа, Ого! На хрена нам эта показуха? Это игра, понимаешь, Андрей, надоело все только их игры играть, хоть раз сыграть бы в своем вкусе, как будто их нет, ведь не против же них, а просто без них, а ты можешь и не приходить. Да как же это мне не прийти, не могу я не прийти, Огоша, потому и прошу отменить…
– Ну вот, – сказал Огородников. – На этот раз они появились, ночная стража Хлебного переулка.
Из-за угла деловито выворачивала опермашина, все четыре шипованных колеса. Обычно она занимала позицию как раз под тем фонарем, под которым сейчас стояли друзья. Осветив их дальними фарами, машина как бы запнулась, потом стала подавать задом, чтобы на противоположной стороне втереться между сугробами.
Древесный торопливо допил остатки «Плиски». Интересный сюжет, сказал Огородников, тебе не кажется? Машина в снегах, как «Челюскин» во льдах… У тебя камера с собой, бэби? Древесный показал на ладони крохотную «Минолту». Сойдет! Сделай отсюда несколько снимков, а я подойду поближе. Они стали снимать двумя аппаратами заваленный снегом переулок, фонарь, друг друга, машину с антенной и четырьмя широкими «будками» внутри. Оперативники, за неимением других инструкций, раскрыли перед носами четыре газеты «Честное слово». Что мне делать с собой, в отчаянии подумал Андрей Древесный.
Вернисаж
I
Перед нами теперь простирается огромная московская площадь Сокол. Под ней пролегает автомобильный туннель, в котором кажется иногда, что едешь за пределами Советского Союза. Ну а за пределами туннеля в северных и южных частях площади есть два подземных перехода для пеших граждан, и в них названное выше предательское чувство не появляется никогда.
Теперь на поверхность, товарищи, в шипучую гущу дней. Давайте вспоминать из эмигрантского далека диспозицию недвижимой социалистической собственности: ведь немало кружили в свое время по этой странной и даже отчасти безобразной территории, даже и на любовные свидания отсюда заворачивали на улицу Алабяна, не удосужившись, увы, узнать, кто таков человече. Да и по сей день, надо признаться, в невежестве пребываем.
Итак, войдя на площадь Сокол с южного конца, увидели мы по правую руку магазин «Минеральные воды», а по левую архитектурную крошку-шедевр, кафе того же названия, то есть «Сокол». Построено кафе было в теплое время, в начале 60-х годов, и архитектор, замышляя бетонный вздымающийся козырек, воображал, конечно, дальнейшие чудеса демократизации. Козырек, однако, через десять лет обвалился, архитектор эмигрировал, а кафе превратилось в питпункт зрелого, по выражению Фотия Фекловича, социализма. По левую руку далее мы увидим последствия культа личности, вполне незыблемые, здоровенные четырнадцатиэтажные глыбы так называемых «генеральских» домов. Вывески над первыми этажами гласят «Кино», «Столовая», «Ремонт», «Гастроном», то есть не оставляют гражданам никаких надежд. И все-таки диву даешься иной раз на Москву.
Все, казалось бы, большевиками продумано, чтобы народ не вертухался, вот и города строят по типу тех, что изображены с функциональной целью в букварях, и все-таки с московским людом до конца так и не могут управиться. Вот и церковка позванивает меж «генеральскими» домами, вот и театральный подъезд, похожий на вход в котельную, там, в так называемом театре, какая-то лихая компания показала авангардистский «Нос» на музыку Шостаковича. А вот и далее пучится сталинский домина а-ля крем-брюле, а в нем между тем кафетерий-пельменная «Континент». Континент, континент, хоть имя дико, но мне ласкает слух оно. Хорошо еще, что «Архипелагом» пищепункт не назвали.
Словом, от первоначального сталинизма площадь Сокол ушла довольно далеко, тем более что в роли Сталина давно уже выступает не-Сталин. С бесстрастием неудачливого, но жестокого отца смотрит на семью народов гигантское плоское лицо с фасада антисталинского небоскреба «Гидропроект». Там, где партия, там успех, там победа, гласит лицо пудовыми буквами из дюралюминия. После реставрации капитализма в этом доме разместится концерн «Мерседес-Бенц», усмехается хитрый народ, буквы пойдут на рекламу полезных продуктов, ну а портреты – на портянки, как в поэме Александра Блока. Да что это, воскликнет в этом месте читатель, неужто так народ распоясался на площади Сокол? Вот именно так и распоясался, подтвердим мы, именно таков и есть этот народ или, во всяком случае, вот этот его представитель, здоровенный дядька с седыми кудрями до плеч, в кожанке и меховых унтах, выпускающий клубы табачного дыма и морозного пара.
Шуз Жеребятников влез в огородниковскую «Волгу» и сразу все окна запотели. Привет, Ого! Здорово, девка! Порядок в танковых войсках? Первая новость, которую он сообщил, была не особенно вдохновляющей. Академики – забздели! Позвольте, позвольте, воскликнула возмущенно представитель академических кругов Анастасия Огородникова-Бортковская, два слова не сочетаются, сударь! Первое исключает второе! Но не наоборот, возразил ее супруг, злокозненный Огородников. Детали хочешь, жопа, сказал Шуз. Деталь как-то ближе к… к тому, что вы употребили вслед, сударь. Итак, детали. Вчера на именинах певицы Таракановой были все наши академики, и все забздели. Отец советской фугасной бомбы горшкового типа академик Понтекорпулос пустил слезу и сказал, что, если придет в «Континент», больше никогда не увидит свою Грецию, родину современной цивилизации. Академик Иннокентий Миндаль сказал, что придет обязательно, в том смысле, что пришел бы непременно, если бы как раз в этот день и час ему не нужно было быть в городе Челябинск-два, где сломался собранный из японских магнитофонов компьютер, управляющий советскими искусственными спутниками Земли, а от этого зависит судьба мира во всем мире. Академик Блевантович, Рубро и… Ов втихаря слиняли, пока я душу вытрясал из Миндаля и Понтекорпулоса.
Нэкст. Чаво? – спросил Огородников. По-английски тебе говорю, дурак, следующее. Режиссеры тоже не придут. Главного с «Солянки» вызывали к Деменному, накрутили кишки на кулак. В театре «Соучастник» тоже паника. И Бебку, и Бубку, и Сеньку, и Феньку, да и Фадея-Гребанного-Олеговича запужали вконец, предупредили, что не получат к Первому мая звания Заслуженных артистов Федерации.
С писателями лучше, продолжал Жеребятников. «Метропольцы» все подгребут, этой шараге терять нечего. Ну хорошо, сказал Огородников, а Московский-то полк выйдет, а Морской экипаж не колеблется? Итак, все собираемся в каре вокруг пельменной, стреляем в воздух и кричим: Константина! Константина!
Ну а Семен, директор кафетерия? Этот торчит, как штык, заверил Шуз. Он просто крезанулся на фото, этот Сенька. Прыгает до потолка, что в его гадюшнике такие знаменитости собираются. То есть он ничего не знает? – спросила Анастасия. А чего ему знать? Огородников положил руку на необъятное кожаное плечо. Слушай, Школа-Университет-Завод Артемович, по всей вероятности, против нас на полном серьезе разворачивают что-то очень хреновое. Может быть, сыграем «марш-марш в кусты»? Зачем невинных людей, вроде этого Семена, втягивать? Да ты очумел, Ого? – рявкнул Шуз. Отменять такую шикарную кайфуху? Праздновать труса у всех на виду? Никогда! По рубцу! Глухо! А Сеньке любой втык только на пользу пойдет: быстрей отсюда свалит в Бруклин, там у него брат лавку держит.
Они вылезли из машины. Максим тщательно проверил замки, посмотрел сквозь стекло на желтую кнопку «секретки» – утоплена. При попытке пробраться внутрь машина взвоет, как взбесившийся осел. Они стояли теперь втроем на краю северного берега площади, возле магазина «Минеральные воды», сквозь замерзшие окна которого можно было различить садящегося орла, символ Ижевского источника. Ну-с, господа, что мы имеем на поле битвы? Поле битвы было невероятно широким и бесконечно пересекалось чуть ли не всеми видами московского транспорта, «Континент» на противоположном берегу еле различался за хаотичным скоплением троллейбусных удилищ. По-щравляю, три милицейских фургона в непосредственной близости, да там и «воронок» на всякий случай подготовлен, а вот и «бойцы невидимого фронта»… Смотрите, братцы, они все по «уоки-токи» переговариваются, готовы к бою. Глаза отказываются верить этому позору, пробормотал Огородников. Здорово, Жеребятников весело хлопнул рукавицами, расшевелили гадюшник! Анастасия молчала, прижавшись щекой к огородниковской оранжевой куртке.
Стояла морозная неподвижная голубизна. Подъехал и запарковался рядом белый «Мерседес» с инкоровским номерным знаком. Из него вышел не кто иной, как Харрисон Росборн, корреспондент газеты New York Ways.
– Макс, – радостно воскликнул он, – я только что вернулся и сразу к событию, да и тут прямо на вас натолкнулся! Удача! Где этот «Континент» и нет ли тут намека на парижский журнал? Ха-ха, – продолжал он, – я вижу, здесь не только я из империалистической прессы!
Появление возбужденного американца привнесло в советскую «напряженку» элемент какого-то незамысловатого шухера: событие, the event, ну и давай, полегче и порезче, действуйте в своем амплуа, возмутителей спокойствия, ведь мировая пресса m вами, господа, это амплуа уже закрепила.
Мировая пресса и впрямь не дремала. Кроме росборновского «Мерседеса» на другой стороне площади был виден желтый «Фольксваген» итальянца Экко, «Вольво» вездесущих датчан и даже «Испаносюиза» ленивых могущественных бразильцев. Наиболее опытные, хоть и молодые, шакалы пера и городские партизаны Фрэнк, Люк и Давид предпочли прибыть к месту события без машин и сейчас бодро вышагивали от станции метро к подземному переходу. А вот и Эн-би-си, ухмыльнулся Росборн. Микроавтобус макротелекомпании непринужденно втирался между двумя милицейскими машинами на стоянке прямо напротив кафетерия-пельменной.
С удовольствием никуда бы не пошел, шепнул Максим Насте. Нет уж, надо идти, вздохнула она. Росборн на ходу обернулся румяной щекой из-за твидового воротника. В Нью-Йорке масса людей передавали вам привет, Макс. Я даже запутался. Марджори Янг, знаете такую? Что-то не помню, пробормотал Огородников. Она звонила по поручению Дага Семигорски, передавала какую-то странную фразу, дайте взгляну на свою шифровку. Из записной книжки была извлечена странная фраза «Splinters аге doing well». Не знаю, что это означает. Спасибо, Харрисон, хотя я тоже ничего не понимаю. Только этого не хватает, шепнул он Насте, «Щепки» выходят.
На дверях «Континента» висело объявление «Закрыто на санобработку». За мутным стеклом видны были два ухмыляющихся «шкафа» в белых халатах. Между ними иногда мелькало бледное лицо фотофанатика Семена. У него был такой вид, будто он держит во рту драгоценность и боится ее проглотить. Фрэнк, Люк и Давид вежливо постукивали в стекло. Только один вопрос! Из троллейбуса, прямо к кафе, выпростались Олеха Охотников, Миша Шапиро и Венечка Пробкин, в руках у каждого было по экземпляру альбома. Подгреб приглашенный саксофонист. Приблизились две юных красавицы, гостьи отсутствующего Андрея, остановилось несколько зевак. Группа Огородникова закончила пересечение площади.
А ну-ка, граждане, освободите тротуар, сказал подошедший старшина милиции. А что тут происходит, – спросил зевака. У нас там обед торжественный назначен, объяснил Олеха, а они, глянь, санобработку объявили. Безобразие, с чувством сказал зевака. Аванс взяли, а жулят! – шухарно крикнул Венечка и, присев на корточки, снизу: открывай двери!
Подходило все больше «изюмовцев», их гостей и зевак. Ва-сюша Штурмин в своем высоком цилиндре возглавлял группу концептуалистов. Георгий Автандилович в проеме распахнутой шубы с шалевым воротником демонстрировал свисающие ордена немалого калибра. У вас что, ребята, банкет по случаю диссертации? – спросил зевака. Тяни выше, сказал Шуз, государственную премию хотели отметить. Совсем взбесились, высказалась тетушка. Кто взбесился, мамаша? Да все. Несколько характерных молодчиков с повязками «дружинников» стали раздвигать толпу. А ну-ка разойдитесь, граждане, сейчас здесь дезинфекция начнется. Какая еще дезинфекция, Шуз начал давить плечом, пробираться к дверям. Час назад я звонил, никакой дезинфекции не было! Два «дружинника» стали осторожненько отодвигать его в сторону. Тебе что, больше всех надо, дядя? Один из «дружинников» увещевал зевак. Расходитесь, граждане, разве не видите, что здесь происходит, иностранные корреспонденты собрались! Публика при этих неприятных словах начинала быстро линять, однако новые подходили. Максим поймал на себе очень внимательный взгляд одного из «дружинников». Тот перешептывался с милиционером. Мимо медленно проехала оперативная машина с синим фонарем на крыше. Окна у нее были открыты, несколько рыл щупали глазами толпу у «Континента». Одно из рыл бормотало что-то в бормочущий «уоки-токи». Со всех сторон щелкали затворы фотоаппаратов, но кто снимал, понять было трудно – то ли «фишка», то ли коры, то ли сами фотографы.
Приятная атмосфера, сказал Харрисон Росборн. Напоминает Бульдозерную выставку. Я уже думал, что ничего подобного не может в Москве повториться. Из всех иностранных журналистов этот калифорниец был первым знатоком московского артистического «андерграунда», сидел в Москве третий срок и по-русски говорил почти без акцента.
Бульдозеров поблизости все-таки не было, но вместо них на тротуаре появились два газика с железными щетками. Понадобилось срочно выскоблить асфальт перед пельменной «Континент»: ничего не поделаешь, Москва – образцовый коммунистический город. Братцы, надо Шуза выручать, показал Герман. Два «дружинника» и мент придавили богатыря к фонарному столбу: ты что, позорник, под дезинфекцию хочешь попасть? Субъекты в черных пальто с каракулевыми воротниками подошли к телевизионщикам. Снимать не разрешается.
Ну, Макс, надо это кончать, сказала Настя. А я-то тут при чем? – пожал он плечами. Макс, не прикидывайся, все наши ждут твоего слова, ты – главный! Подскочили Фрэнк и Люк. Вернисаж отменяется? Огородников опять пожал плечами. Да поехали всей кодлой на Хлебный ко мне, там и провернисажируем, что ли, – все как бы нехотя, как бы между прочим, как бы все это дело гроша ломаного не стоит. Позднее казнился – зачем прикидываюсь, зачем сам себя обманываю, почему не могу, как Оскар Рабин, взять на себя все дело? Если бы трусость просто, но это не трусость, а если не трусость, что тогда?