Рождение волшебницы Маслюков Валентин

Судья сложил папку, оторвав глаза от бумаги еще прежде, чем произнес последние роковые слова, — он хорошо их помнил. Поглядел на заполненные народом склоны и сел, убедившись, что слова эти дошли по назначению.

Наступила пора первого взвешивания, решающего, как полагала Золотинка, хотя Тлокочан толковал ей, что это не так. Первое взвешивание, говорил он, определит тяжесть народного чувства, установив меру и образец для последующих взвешиваний и только. Важно установить соотношение между силой чувства как таковой и количеством присутствующих, это и станет понятно после того, как будет измерено обвинение. Много ли, мало ли ляжет на чашу обвинения при начальном взвешивании, это, мол, еще ничего не значит. Не нужно придавать этому обстоятельству абсолютного значения. Может, он и прав был, пылкий толстяк, со своей бодренькой, но узко предметной точкой зрения, да что Золотинке до того! Она нутром чуяла: когда насыплется обвинения через край, никакими рассуждениями, что это лишь образец и мера, дела уже не поправишь.

Восемь волшебников за спиной судей — всё выдающиеся чародеи, включая и Тлокочана с его всклокоченной шевелюрой, — засветили свои волшебные камни — вспыхнуло блистательное созвездие. Прямо из купола через неприметное прежде отверстие посыпался в правую для Золотинки чашу черный песок обвинения. Хрустальный сосуд, в котором мог бы поместиться слон, а то и два, вышел из равновесия и опустился, перекосив коромысло до крайнего положения.

Черная тонкая струйка сыпалась с едва уловимым шипением, она как будто дымилась. Прозрачное дно чаши потемнело. Чародеи не опускали камни. Опали тяжелые рукава их торжественных риз на поднятых с усилием руках, и казалось, что волшебники наполняют чашу обвинения своей злой волей, не принимая во внимание безучастно присутствующий народ. Но песок иссяк наконец, заполнив чашу едва ли не доверху, и стало понятно, что это не так: волшебники продолжали жечь огни, а черная струйка кончилась, раз или два напоследок брызнув.

Всё.

Чаша заполнилась не целиком, и теперь, когда муки ожидания кончились, это казалось благоприятным знаком. Ощущая затекшую шею, Золотинка повела взглядом… увидела она, уловила в неподвижности народа нечто ошеломительное, словно двадцатитысячная толпа ахнула и застыла, ужаснувшись содеянному.

Внезапно председатель зазвонил в колокол, призывая к порядку и тишине — среди гнетущей тишины. Он тут же спохватился, схватив язычок колокола, чтобы заглушить. И тогда, словно пробужденная, вздрогнула и загудела толпа.

Такой тяжести обвинения, как поняла вдруг Золотинка, тут никто не ждал.

Дрожащей рукой потянулась она ко лбу… и уронила руку.

Однако заседание продолжалось своим чередом. Все началось сначала: Золотинка вставала, отвечала и снова садилась. Но она была как в тумане: слушала свидетелей, тоже выходивших на арену, в каком-то отупении. Каждый случай обвинения рассматривался теперь заново, по отдельности, при всестороннем исследовании доказательств. И каждый раз судья объявлял взвешивание, измеряя на этот раз не обвинение как таковое, а доказательность обвинения. Каждый случай в отдельности теперь как бы опровергался. Волшебники зажигали камни, и можно было ожидать белый песок оправдания — при условии, что народное собрание нашло бы повод усомниться в показаниях свидетелей. Собрание не сомневалось. Двадцать тысяч пигаликов и Золотинка со страстным ожиданием задирали вверх головы… но ничего не сыпалось. Разве жалкая белесая струйка, не оправдания даже, а сердобольности, брызнет, испаряясь в воздухе еще прежде, чем достигнет вознесенной вверх совсем еще прозрачной чаши.

В перерыве Золотинке дали плащ, чтобы укрыться. Она вспомнила о голой спине, ощутила холод в остриженном затылке и забыла это. Так или иначе, темная накидка с капюшоном, который можно было надвинуть на лоб, дала ей возможность принять явившихся в караульню друзей.

— Друзья хотят вас видеть, — с не совсем понятной многозначительностью известил ее начальник стражи и добавил, как будто уже предостерегая: — Это ваши друзья.

Кислая рожица пигалика, и обычно-то не слишком веселая, — да и чему было веселиться тюремщику с таким безобразно потешным, круглым носом? — выражала добросовестные сомнения служаки, озабоченного вопросами безопасности. Так, во всяком случае, почудилось Золотинке, которая далека была от забот и тревог своей охраны. Она не поняла, что, собственно, значат странные ухватки стражника, а тот не видел надобности объясняться.

— Можно! — приоткрыв дверь в коридор, объявил он тем зычным голосом, каким общаются с толпой представители власти.

— Здра… мм… ствуйте, — запнулся на пороге совершенно неизвестный Золотинке пигалик. Он едва успел стянуть шапку и прикрыть ею рот, когда под действием мягкого толчка в спину ввалился в камеру весь целиком вместе с недожеванным приветствием — сзади подпирали.

— Здравствуйте! Простите! Вы позволите? Не помешали? — тихими скорбными голосами загомонили пигалики и пигалицы, совершенно запрудившие вход. Да и в коридоре перед камерой было уже не продохнуть. Явилось множество неведомого Золотинке народу — «друзья». В лучшем случае они здоровались, а часто не решались даже на это и, несмотря на давку в дверях, держались очень застенчиво. То есть они и толкаться ухитрялись с покаянным видом, кашляли в шляпу, вздыхали и вообще смотрели затравленными, несчастными глазами. Так что Золотинка, с недоумением взирая на это нашествие, едва удержалась от вопроса: что с вами?

Все это сильно смахивало на похороны, на прощание близких с телом покойного. Но если нетрудно было догадаться, кто здесь покойник-покойница, то оставались все же известные недоумения относительно «близких». Золотинка не решалась спрашивать, зачем пришли эти «друзья». Однако вопросов все же нельзя было избежать, и она обрадовалась Буяну, как родному.

— Кто все эти пигалики? — прошептала она, когда, комкая на груди ярко-желтую шляпу, Буян приблизился к ней, чтобы поклониться. Добрый ее знакомец имел то самое похоронное выражение в лице, какое приобретали, переступая порог, пигалики и пигалицы всех возрастов.

— Простите? — запнулся Буян со скорбным взлетом бровей. — Кого, собственно, вы имеете в виду? — член Совета восьми произнес это так, будто он не различал притихшей толпы, будто «все эти пигалики» существовали в Золотинкином воображении. Она должна была оглянуться.

Буян поймал взгляд.

— Это? — понизил он голос, отчего присутствующим пришлось затаить дыхание — они плохо слышали. — Это Чупрун, выдающийся математик.

— С носом и борода лопатой? — сбилась Золотинка, не понимая уже, о чем они говорят.

— С носом — пекарь, — поправил Буян, стараясь придать голосу как можно больше уважительности. Пекарь, похоже, уловил, что нос его так или иначе задет. — Дважды занимал выборные должности в городском совете Ямгор, это Гаоян. А борода лопатой — Шиман.

— Но кто они?

— Вообще, все вместе, в целом? — переспросил Буян, искренне недоумевая.

— Ну да, да! — теряла терпение Золотинка.

Буян задумался, терзая шляпу.

— Широко образованные… мм… — промямлил он, — в высшей степени достойные… мм… преданные своему делу и отечеству… любознательные… мм… достойные, достойные пигалики.

— Что они здесь делают, достойные пигалики? — сказала Золотинка, и голос ее казался кощунственным криком среди благоговейной тишины похорон.

Буян разве не отшатнулся. Сглотнув, с выражением боли на своем глазастом лице он прижал шляпу к животу.

— Зачем они пришли? — понеслась Золотинка, чувствуя, что сорвалась с цепи и уж не удержаться. — Зачем они здесь? Что им надо? — Она тряхнула обезображенной головой, скидывая капюшон.

— Нам уйти? — переполошились пигалики. Наиболее догадливые и дальновидные из них пятились, не задавая вопросов, к двери.

Золотинка сверкала глазами и разевала рот, затягивая-перетягивая спутанный, спустившийся с плеч плащ, словно, не перевязавшись накрепко, могла ринуться на своих друзей с кулаками, чтобы вытолкать их вон. А те шарахнулись уже всем стадом, донельзя оробевшие и несчастные.

— Простите! — блеяли они даже в толкучке. — Мы не хотели быть навязчивыми!

Но Золотинка задыхалась и ничего не слышала, она глубоко, судорожно дышала, чтобы не расплакаться. Когда друзья ее ринулись бежать и она раскаялась в своей запальчивости, нечем было уже питать и поддерживать злость — тогда нахлынули слезы. И оттого, что приходилось кусать губы и кривить безобразные рожи, выходило нечто среднее между припадком бешенства и самыми жалостливыми рыданиями, так что обескураженные пигалики совершенно обомлели. И даже Буян отступил на шажочек-два.

— О! Вы не поняли! — воскликнул он с горечью, в то время как последние из друзей еще теснились у выхода. — Как вы не поняли! Кто эти пигалики?! — он и сам пришел в возбуждение. — Они пришли… да! О, поверьте: такая тяжесть! Это непросто — вынести обвинительный приговор! Им всем непросто! Такая тяжесть…

Золотинка остановилась. Вдруг она поняла, прозрела и охватила воспаленным умом нравственный смысл и значение этого скорбного шествия.

— Так, значит, они пришли потому, что им тяжело, — медлительно проговорила она. — Они пришли… чтобы я их утешила?

Буян всплеснул руками в попытке возразить или поправить, смягчить несправедливое суждение, но в руках его случилась шляпа и он бездарно ее скомкал, не сумев выразить своих чувств ни словом, ни жестом. — Простите! — прошептал Буян. — Простите меня… простите. Я тоже… Я тоже высказался за обвинение. И потому так хорошо понимаю всех этих пигаликов.

— Ну так идите за ними, — то ли всхлипнула, то ли огрызнулась Золотинка в нестерпимой потребности, чтобы Буян вышел, выскочил прежде, чем она разревется.

Буян повернулся, махнул ни на что больше уже не годной шляпой — «простите» — и, сгорбившись, ткнулся в дверь, где стоял в глубочайшем расстройстве чувств начальник стражи.

Ушел. Бросил ее… легко ее бросил и ушел. Обида душила несчастную Золотинку подступающими слезами. Она не расплакалась — начальник стражи тосковал у двери с такой несчастной рожей, что она собралась уж было вспылить и напомнить тюремщику о его прямых обязанностях, когда явился оправдатель Оман.

Томный юноша предощущал подступающее уже вдохновение, вид имел соннососредоточенный и, конечно же, не находил возможности беспокоиться еще и о Золотинке. Впрочем, это было обычное состояние поэта.

— Ну что же, сударыня! — начал Оман. — Напрягитесь, напрягитесь и пожелайте мне удачи! Да, черт! Ужасно волнуюсь. Ужасно, — признался он с обезоруживающей улыбкой. И Золотинка улыбнулась сквозь слезы в побуждении приласкать и утешить милого бедолагу. — В пять утра, так сказать, размежил очи и уж не смежил. Бессонница, сударыня. Знаете ли вы, что такое бессонница?

Он нашел вазу со сластями, к которым Золотинка так и не притронулась — не сообразила, для чего это тут поставлено, выбрал чистенькое, хотя и сморщенное от почтенного возраста яблочко, раз другой куснул, сказал «черт!», скривившись, и бросил в корзину. Так же он поступил со вторым — не от алчности или неуважения к труду садоводов, а из-за внутренней сосредоточенности. Удовлетворился он, в конце концов, варенными в меду орешками и съел их все.

— Ладно, преступница, надейся на меня! — обращаясь к Золотинке с таким обязывающим заявлением, он вовсе ее не замечал, бросал в рот орешки и смотрел мимо, погруженный в собственные ощущения. Предоставленная себе, Золотинка обратила внимание, что измученный бессонницей и переживаниями Оман прекрасно выглядит. Пострижен и завит, коротенькая черная бородка его стала еще короче и глаже; подровненные усы приоткрыли губы. Желтый шейный платок, бантики, завязки и, наконец, как откровение, распахнутые настежь отвороты жилета.

— Ну ладно, — загадочно обронил Оман, заглянувши напоследок в пустую вазу из-под сластей. Пошел к выходу и на пороге уже вспомнил Золотинку: — А может, ты хочешь другого оправдателя? Признайся… Я откажусь. Как хочешь.

Откажется, поняла внезапно она, потерявшись. Где-то далеко приглушенно ударил колокол — Оман спохватился и захлопнул за собой дверь.

На этот раз Золотинке оставили плащ. Не из милости — она-то не просила «ваших снисхождений!» — а по закону. В соответствии с судебным уставом оправдательное заседание проводилось иначе, чем обвинительное. Ладно, как хотите, — она расправила капюшон, чтобы прикрыть затылок, и устроилась вполне сносно. Зал встретил оправдателя Омана легким оживлением. Почудились даже смешки, но Золотинка, наверное, ошибалась. Зал приветствовал Омана как любимца, смешивая в одном чувстве снисходительность и нечто от восхищения; было тут еще и нетерпение, и ожидание чего-то заранее известного.

Оман остановился у стойки с наклонной столешницей и достал из кармана пачку листиков, которыми и занялся при возрастающем внимании зала. Говорить все не начинал, перекладывал бумаги, словно бы потерял начало речи. Зал начинал гудеть — исподволь и на пробу. Председатель позвонил.

— Да что там! Ладно! — откликнулся Оман, поднимая голову. — С вашего позволения, сойду на арену. — На этом он сгреб разложенные листики, широким движением, напоказ швырнул их с высоты судейского придела в воздух, а потом под откровенный смешок двадцатитысячного зала направился к выходу, чтобы спуститься вниз.

Начало ужасно не понравилось Золотинке, и она вполне поняла председателя, который еще раз тренькнул в колокол.

— Попрошу оправдателя Омана оставить неуместные замашки. Я хотел бы напомнить присутствующим, — голос судьи возвысился, — что только что, полчаса назад, они высказались за смертную казнь для подсудимой волшебницы Золотинки.

Он сел, и настала такая полная, продолжительная тишина, что казалось, двадцать тысяч пигаликов затаились, попрятавшись. Не смутился, похоже, один Оман, что можно было приписать тому удачному обстоятельству, что он скрылся в дверях позади придела, когда судья зазвонил в колокол, и появился на арене, едва тот кончил говорить. Когда Золотинка увидела оправдателя вблизи, она почувствовала его лихорадочную собранность, с которой готовятся, наверное, прыгнуть в пропасть.

— Поэт я, может быть, не самый известный! — воскликнул Оман, ступая по разбросанным на арене листкам. — Пусть я не самый прославленный поэт, — повторил он, рассчитывая как будто на возражение, но зал не откликнулся. — Но ходатай за обвиненных в творческой смелости волшебниц хороший! Так что не ждите от меня снисхождения.

Золотинка поежилась. Она нутром чуяла, что нельзя разговаривать так с пигаликами, которые только что совершили гражданский поступок, как они его понимали. Все, что говорил оправдатель Оман, казалось ей бахвальством, — не туда и не о том. Кутаясь в плащ, то и дело подтягивая его на плечах, она нет-нет да поглядывала на осевшую под грузом черного песка чашу — высоко над головой, немыслимо высоко и страшно, зависла роковая тяжесть, которую Оман силился приподнять своими легковесными и заносчивыми речами.

— Ага, вы устроились в позе беспристрастных и мудрых слушателей! Ну так оставьте надежду отсидеться! — бросал он в пространство. — Моя речь не оправдание подсудимой, я ее не буду оправдывать, она виновата. Моя речь — обвинение вам, судьям. Так в чем же я вас обвиняю? Вы скажете: в жестокости. Нет, это было бы слишком просто, это ничего не объясняет. Не обвинишь вас в пренебрежении долгом. И недостатком сообразительности не упрекнешь. Что же касается до понимания дела, и существа его, и подробностей, то тут уж вас точно с места не сдвинешь, это вы все обсудили и обмозговали задолго до суда. Так что не ломайте голову. Я обвиняю вас в недостатке воображения!

Оман произнес это как-то крикливо и разве что не притопнул, что могло бы показаться смешным: маленький кучерявый пигалик гневается на дне глубокого крутого провала, по склонам которого расселись двадцать тысяч судей. Оман сбивался, не умея выдержать тона, то лицедействовал, то впадал в заносчивость, и одним попавшим не туда словцом выдавал внутреннюю неуверенность, отчего Золотинке становилось стыдно, горячечный стыд заливал ей щеки… но пигалики слушали. Она чувствовала и видела: слушают. Несмотря ни на что. В другом собрании, среди людей, несносными своими ухватками Оман уже вызвал бы прочное отторжение.

— Что рассказывать о том, как жила-была девочка, маленькая девочка, меньше пигалика, которая лепетала «лыба» вместо «рыба», — что я стану говорить, если у вас нет воображения? Нужно ли рассказывать, как славная малышка играет с набегающей волной, доверчивое, смешливое существо, нисколько не робеющее перед величием беспредельного моря? Зачем вам это, если вы не увидите, не ощутите в этой простой картинке извечной драмы всего живого?

Воображение отделяет нас от мертвой природы. Воображение — начало проникновения в существо вещей, первопричина тонких душевных движений. Зачем же я буду рассказывать вам о первых годах любознательной малышки, которая жаждет любви, как зеленый листок света? И нужно ли вам знать, как росло существо с золотыми кудряшками, на ощупь осваиваясь в мире больших людей, где не так уж покойно тому, у кого ясные глаза и чистое сердце, тому, кто полон сочувствия ко всему живому и поэтому не может не страдать в мире, где живое попирается неживым, где мимолетен рассвет и страшна ночь?

И может ли лишенный воображения представить себе, как взрослеет, не ожесточаясь, девочка, девушка, которая самим своим существованием являет вызов хаосу и разрушению? Человеческий детеныш впитывает сердцем любовь и щедро возвращает ее в мир, согревая сердца близких, ибо все мы, что люди, что пигалики, греемся друг возле друга! Стоит ли говорить о маленьких подвигах маленького человечка, которые соразмерны великим деяниям больших? Как объяснить тому, у кого нет воображения, что если нежная девочка-подросток кидается защитить слабого, не умея никого защитить, то защищает — самым величием своего порыва?

Нет, я не стану говорить вам о детстве и юности Золотинки. Напрасно говорить. И нечего, в сущности, сказать. В детстве и в юности Золотинки не было ничего особенного. Ничего такого, чтобы пробудить воображение того, у кого оно изначально отсутствует. Ничего особенно выдающегося. Все было так, как бывает у всякого благородного, совестливого и чуткого существа с широко распахнутыми глазами и открытым сердцем — ничего сверх этого.

Воображение учит нас видеть богатство в обыденном и близком, в том, что рядом и под рукой, тогда как нехватка воображения, воображение черствое и скучное возбуждается лишь из ряда вон выходящим, невероятным и небывалым. Только воображение научит нас понимать немощного старца, воображение поставит на место ничтожной букашки, что ползет по травинке к солнцу, на место приговоренного к смерти и запертого в клетку — на место всякого живого существа, которое потому уж достойно сочувствия, что живет и смертно, и век его краток… Краток, как вспышка молнии, которая освещает бездну. Воображение… воображение может все. Оно заставит нас понять и простить падшего, оно заставит без зависти и снисходительности принять и простить того, кто выше нас нравственно и умом.

Воображение учит смирению. Воображение учит гордости. И сама любовь… Что есть любовь? Воображение! Воображением любим того, кого в действительности совсем не знаем. И что еще удивительней, воображением любим того, кого знаем уж слишком, пожалуй, хорошо. Воображение заставит нас ужаснуться, когда поймем такую славную, благородную и мужественную злодейку-волшебницу, которая имела невежество хотеть. Имела неосторожность любить. Имела дерзость быть, скажу я. И уж тем одним порождала невиданные чудеса. Воображение поможет нам понять и оценить то душевное движение, которое заставило девушку добровольно отдаться пигаликам, чтобы выручить из беды названого отца. Девушку, которая, без сомнения, сдержала бы слово, когда бы не пала жертвой одного из величайших негодяев века чернокнижника Рукосила, так что пигаликам пришлось спасать ее от забвения, с тем, чтобы затем уж предать смерти.

Я говорю о Золотинке. Я говорю о той, чей жизненный срок так короток, так жестоко определен и рассчитан. Я говорю о той, кого вы хотите пережить. Каждый из вас будет жить, когда она умрет, истает в невыносимых страданиях, замурованная палачом. Каждый из вас будет жить, когда она умрет. Но и вы умрете. Подумайте об этом. Если у вас есть воображение.

Оман кончил, но еще мгновение или два он как будто не понимал этого. Однако все уже было сказано.

Он нагнулся подобрать узенький листок из тех, что попадались ему под ноги, когда он расхаживал по арене, метая взгляды. Это были клочки выступления, исписанные кудрявым писарским почерком листочки. Оман перечел случайные, выхваченные откуда-то из середины строки, ничего теперь ему не говорящие, и принялся собирать разбросанные по арене бумажки. Онемелая тишина подстегивала Омана, он заторопился, подозревая, что задерживает ожидающий, затихший в напряженном молчании зал. Он принялся сгребать бумажки и комкать, рассовывая их по карманам.

И выбежал, весь нашпигованный листками, — мимо расступившейся стражи, в ворота.

Зал как-то особенно шевельнулся, перевел дух — Золотинка почувствовала это всем своим естеством… И председатель звякнул в колокол, резко поднявшись:

— Судебные установления воспрещают рукоплескать ораторам! — поспешно объявил он.

Вдохнувший было зал расслабился, загудел сдержанными голосами.

Вспыхнуло созвездие волшебных огней, и Золотинка задрала голову, уронив скользнувший на спину капюшон. Она боялась понимать, что будет, хотя и знала, что оправдают.

Перекосилось, указывая на черную чашу обвинения, коромысло весов. И Золотинка затаила дыхание, когда хлынула из открывшегося в куполе отверстия отвесно падающая струя. Белый песок шуршал ровно и мощно — ничего не менялось. Страшно было, что ничего не менялось. Черная чаша застыла, придавленная неколебимой тяжестью обвинения, а белая оставалась вверху, сколько ни сыпался на нее песок, вытекая из какого-то не бездонного же, наверное, хранилища. Золотинка бессознательно напрягалась, побуждая слабеющую как будто струю шуршать и сыпаться… еще и еще.

Дрогнули… Дрогнули весы! Белая чаша начала опускаться, что заметно было прежде всего по коромыслу, которое тоже пришло в движение. С каким-то сладостным изнеможением — Золотинка перевела дух — чаша оправдания ухнула вниз и застыла в крайнем положении. На него и указывало теперь послушное коромысло. Оно нисколько не затруднилось переменить свое мнение на противоположное.

А песок еще сыпался!

Не пали еще последние блестки белого, как зал заговорил, шум усиливался. Председатель опять зазвонил и звонил, не зная, что, собственно, нужно сейчас сказать. Кажется, он продолжал звонить и после того, как Золотинка оказалась в окружении загадочно ухмыляющихся стражей.

В коридоре на пути в караульню, стонал, припав лбом к холодному мрамору стены, несчастный, опустошенный до обморочной слабости Оман.

— Что? — вскинулся он навстречу шествию.

Золотинка почуяла, что Оман отлично все знает и что нынешнее его отчаяние есть лишь возвышенная, благонамеренная игра. Игра воображения.

И все это ничего не значило.

Оман застенчиво засиял, угадавши ответ, потянулся навстречу. И не успел ахнуть, как она стиснула его в объятиях и, дурачась, подкинула, так что поэт беспомощно задергал ножками. Когда пигалик снова ощутил под собой пол, весь исцелованный, поэтическое личико его в обрамлении бороды пылало краской смущения… а может быть, и досады.

И все это ничего не значило!

Караульня полнилась друзьями. Пришли Буян, Тлокочан, пришел бессловесный помощник обличителя, писарь, который не участвовал в заседании и тихонько прокрался в караульню, как частное лицо, сам от себя.

Пришли множество знакомых и полузнакомых Золотинке пигаликов.

Толстый Тлокочан так и явился в своей волшебной мантии нараспашку. Он был, однако, брезглив и мрачен. Золотинка приписала это зависти, которую всякий творческий деятель, говорят, испытывает к успеху другого. Труднее было объяснить сдержанность Буяна, которому Золотинка безотчетно верила, признавая его за истинного друга. Буян выказывал необъяснимую и даже обидную осторожность в своих несколько принужденных поздравлениях.

Глухой удар колокола возвестил начало нового заседания, все заторопились. Когда Золотинка, пропустив вперед толпы пигаликов, поднялась, отставший от товарищей Буян беспокойно на нее глянул и сказал вдруг скороговоркой:

— Боюсь, маловато будет.

Золотинка не совсем поняла или не захотела понять, да, впрочем, все это казалось неважным.

Но перед началом заседания у нее отняли плащ.

Вот это было и важно, и обидно. Поневоле пришлось вспомнить, что спина и ниже спины всё голое, что затылок острижен и Золотинка по-прежнему полчеловека. И хотя она сообразила, что нынешнее заседание обвинительное, а плащ полагается только на оправдательном, которое и последует своим чередом, эти успокоительные соображения не могли прикрыть ей тыла. Стало мучительно стыдно и тревожно. Помрачнела и стража.

И вот Золотинка опять на арене, где убраны потерянные Оманом листочки. Снова заполнены высокие склоны зала. И на судейском приделе у стойки обвинителя — Хрун. Он строг и скучен. Темный наряд его оживляет только белая полоска воротничка под подбородком и затейливо повязанный сиреневый платок, углы которого выпущены поверх серого жилета.

— Я не буду взывать к воображению, — говорит Хрун. Он начинает как бы нехотя, через силу. По обязанности.

Золотинка чувствовала это и, надо думать, чувствовал зал.

— Нет надобности повторять выступление уважаемого товарища Омана. Я целиком и полностью с ним согласен. Когда бы возникла необходимость высказаться о вопросах воображения, пришлось бы повторить речь уважаемого товарища оправдателя от начала и до конца. Лучше не скажешь.

Хрун уперся локтями в края стойки, а кисти сцепил под носом, уткнулся в руки, лишив себя возможности говорить, так что пришлось ему переменить положение — он скособочился за стойкой по-новому. Казалось, в нескладных повадках обличителя было что-то от нарочитого противопоставления свободной, художественной манере Омана.

«Но не работает! Это не работает! — твердила себе Золотинка. Она все больше дрожала, продрогнув до лихорадки, и повторяла с удовлетворением: — Не ра-бо-та-ет!» Угадывая расслабленное, не сосредоточенное состояние зала, она подгоняла время, побуждала его торопиться — к концу испытания.

— Ибо столь общие рассуждения бесспорны, — бубнил между тем обличитель. — Они годятся для оправдания точно так же, как для обвинения. Для чего угодно. Это, так сказать, рассуждения общего пользования. Простите. Так что я искренне благодарю товарища. Он избавил меня от необходимости останавливаться на общих местах и перебирать слишком хорошо известные уважаемому собранию бесспорные истины. Перейду к делу.

Обличитель перевалился с ноги на ногу и обхватил стойку, так, словно примеривался ее поднять.

— Около месяца назад запущенный подсудимой искрень попал в руки того, кто стоял у истоков Золотинкиных волшебных успехов. Круг замкнулся. Своекорыстно подталкивая неопытную и невежественную девушку, Рукосил лелеял надежду использовать ее неоспоримый талант для таких целей, которые сама Золотинка вряд ли понимала и разделяла. Все вышло не так, как рассчитывал Рукосил. Но какими бы путаными дорогами не совершалось зло, оно совершилось. И недаром пигалики говорят: все, что плохо поставлено, упадет.

Чудовищное, поражающее всех без разбору оружие — искрень — в руках злодея. Последствия этого события неисчислимы, и об этом достаточно было говорено на первом обличительном заседании. Но, боюсь, мы все еще недостаточно осознали, что живем в начале новой эпохи, в начале особой исторический эры — в век искреня. Я не пророк. Не стану предвосхищать будущее. Моя задача скромнее: несколькими мазками изобразить то, что и само по себе потрясает воображение, изобразить картину разрушенного мира, куда ворвался искрень.

Месяц назад орды Рукосила подошли к Слованской столице. Именитые горожане в числе сорока человек поспешили навстречу оборотню с ключами от толпенских ворот. Впрочем, уже не существующих. Все городские ворота, как вы знаете, по приказу последнего слованского государя Юлия снесены. Эта немаловажная подробность не ускользнула от Рукосила, и он нашел усердие горожан несколько запоздалым. Почтенные мужи, босые, в одних рубашках, простоволосые и с веревками на шеях в знак покорности, бухнулись на колени. Немногие могли сдержать слезы. Четыре едулопа несли носилки с немощным оборотнем, который едва находил силы протянуть руку, указывая на особенно безутешных.

Рукосил велел отделить всех, кто плакал да и просто смотрел нерадостно, пристальным взглядом, или выказывал нечистую совесть взглядом испуганным и уклончивым. «Я хочу, чтобы меня любили, любили искренне, без задних мыслей и оговорок. Пусть подданные взирают на повелителя с восторгом и обожанием. С любовью», — прошамкал оборотень. Он отдал нерадостных, а тех оказалось больше половины, на растерзание едулопам. Не буду живописать здесь, какими воплями огласились берега Белой, когда мерзкие уроды ломали спины рачительным отцам семейств, заботливым мужьям и почтительным детям. Как они выдавливали им глаза, чтобы пожрать, попирая еще живые, трепещущие тела.

Есть вещи, на которые нельзя глядеть. Целомудренное воображение прикрывает их дымкой, приглушает слишком резкие цвета и звуки. Ошеломляющая мерзость, немыслимая подлость, торжество лжи и предательства… они развращают душу и притупляют чувство. Нельзя быть свидетелем гнусностей безнаказанно!

Тут Хрун должен был перевести дух, взявши высокий, отнимающий силы тон, и вместе с ним молчало собрание. Хрун продолжал:

— Потрясенный воплями растерзанных горожан, Толпень затих с перекошенной гримасой, которая должна изображать изъявление верноподданнической радости. На чей счет отнесем мы общее увеличение подлости в мире, что началось с эпохи искреня?

Обличитель пристукнул стойку, которая представляла собой пустой деревянный короб, удар эхом отразился под куполом зала. Казалось, двадцатитысячное собрание вздрогнуло, не зная, что ответить на обличающий вопрос обвинителя. Хрун накрыл стойку жестоко растопыренной ладонью и заговорил спокойнее:

— Мы всегда готовы сочувствовать слезинке ребенка. На одну единственную слезинку нашего воображения как раз хватает. Но каким воображением охватить страдания тысяч людей, которые задохнулись и сгорели в огне искреня? Сколько слезинок пролили тысячи детей, захлебываясь собственным криком? Есть особая, подлая изощренность в том, чтобы сочувствовать слезинке, не замечая слез. Чертовски возвышенно ограничить себя слезинкой. Но как же это утомительно, обыденно и скучно — страдания человечества, не просыхающие потоки слез! Способность болеть за общие судьбы, за смысл и порядок мироздания есть особый дар, есть нравственное чудо, которому мы все должны поклоняться. — Словно опомнившись, обличитель Хрун сбавил тон и сказал ровным, как бы извиняющимся голосом: — Вот, что касается воображения. А теперь вернемся к началу.

На арене появилась молоденькая пигалица в зеленом платье. Она волновалась, то и дело облизывала губы и боялась глянуть лишний раз на преступницу. Слабенький голос свидетельницы прерывался, так что обличитель вынужден был повторять ее ответы для всего зала отчетливо и внушительно, что никак не вязалось с застенчивыми повадками пигалицы. Задержавшись на личике, простоватом и славном личике с несколько несуразным, по правде говоря, носом, и таким же большим ртом, изумившись вычурной прическе, которую девушка сочинила, по видимости, нарочно для судебного заседания и теперь от этого страдала, Золотинка не сразу уразумела, зачем она вызвана.

— Значит, я правильно понимаю, что вы любили друг друга? — спрашивал Хрун, перегнувшись через стойку, словно тянулся рассмотреть затерявшуюся внизу, на арене девчушку.

— Правильно, — шептала пигалица так тихо, что Золотинка и в пяти шагах напрягала слух. Но обличитель уж знал ответ!

— Да! — гремел он на весь зал без малейшего послабления. — Карпан и Яреня любили! Взявшись за руки, они бродили по заброшенным выработкам Соляной горы, где причудливые каменные цветы украшают берега черного, как ночь, озера. Где покойно и тихо, где слышен вздох сердца, а недвижные воды отражают все ту же ночь. Так это было? — наклонившись в сторону арены, спросил Хрун. Пигалица не утверждала, но и не отрицала — только краснела, подтверждая тем самые поэтические предположения обличителя.

— Я знаю, что заставляю вас страдать… простите. И все же, расскажите нам, как складывались ваши отношения, о зарождении чувства. Попробуйте. Это нужно всем нам, чтобы помнить и любить Карпана.

— Рассказывать? — переспросила пигалица, вытирая потные ладошки. Она тронула золотое ожерелье на груди, тут же отдернула руку и опять облизнула губы. — Что рассказывать?

— Я понимаю… — кивнул Хрун, который зорко наблюдал за пигалицей. — Хорошо понимаю. Душевное целомудрие мешает вам тревожить воображение соотечественников трогательными повествованиями о чистом и ясном счастье двух любящих сердец, одно из которых вспыхнуло у нас на глазах — и сгорело. Возлюбленный Ярени, ее жених, мужественный юноша Карпан, стал первой жертвой искреня. Карпан бросился тушить искрень в числе первых и погиб, скончался от тяжелых ожогов восемь дней спустя… Вы ведь собирались пожениться? — спросил обличитель, возвратившись к свидетельнице.

— Че-рез два-а дня-а, — вытянула девушка, начиная захлебываться. — Я все равно… его-о-о лю-блю-ю…

— Яреня плачет! — возвестил обличитель, отстранившись от стойки. — По лицу ее текут слезы, — сказал он, присмотревшись. — Горло перехватило, она рыдает и не может говорить. — Он указал на пигалицу, которая, закусив губу, встряхивала головой, словно пыталась избавиться от чего-то невыносимо прилипчивого и болезненного. — Прошел год после смерти Карпана…

— Мы-мы… — замычала Яреня, — получили разрешение на ребенка.

— Молодым людям улыбнулась удача! — вскричал обличитель, разобрав лепет пигалицы. — Другим семейным парам приходится ждать годами, а Карпан с Яреней получили от городского совета замечательный свадебный подарок: разрешение на первого ребенка им обещали ко дню свадьбы! И уже через девять месяцев крошечный пигалик или пигалица восхитил бы мир своим криком. Ребенок этот, увы! не родился.

Яреня разрыдалась, глотая слезы, и Золотинка, покосившись по сторонам, убедилась, что у многих пигаликов глаза уже на мокром месте.

— Можно я пойду? — всхлипнула Яреня.

— Если бы ты нашла силы рассказать нам о Карпане… Юношу не воскресить, но благодаря твоим словам пусть он побудет с нами…

Как ни была подавлена Золотинка, она все же сохраняла достаточно здравого смысла… чувство справедливости подсказывало ей, что обличитель Хрун, по существу, прав, возвращая Оману его собственные риторические коленца. Ибо смерть Карпана лежала на совести Золотинки, которая, конечно же, не хотела ничьей смерти и уж совсем не помышляла о том — ни сном ни духом! — чтобы разлучить несчастную пигалицу Яреню с возлюбленным. (Неужели же у них так туго с возлюбленными, между прочим? — мелькнула мысль-паразит.) Нет, ничего этого Золотинка не хотела. И можно было бы защищаться, если бы ее обвиняли в том, что хотела.

Скоро Золотинка перестала различать свидетелей, впечатляющая череда их угнетала воображение. Выступали близкие, друзья, но все больше соратники погибших в борьбе с искренем и его последствиями. То было мужественное и скорбное, разложенное на множество голосов повествование, так что, в конце концов, и самые лица сливались, стирались в памяти подробности, даже самые впечатляющие, — оставалось беспросветное чувство вины.

Заседание закончилось только к вечеру, после двух перерывов, один из которых продолжался больше часа. Тупо и оглушенно приняла Золотинка неизбежное: черный песок хлынул, наполнив чашу доверху. Весы перекосились в сторону обвинения.

— Утро вечера мудренее! — пытался взбодрить Золотинку Оман, но и сам пребывал в растерянности.

Легла Золотинка рано и заснула тяжелым сном со множеством муторных, словно переходящих в явь, сновидений.

Оман уединился с нею с утра, чтобы обсудить образ действий на последнее оставшееся заседание — оправдательное.

— Хорошего мало. То есть совсем мало. — Вид у Омана был вялый и брезгливый. — И сможешь ли ты сказать? Искренне. Убедительно и страстно. Трогательно, но не теряя достоинства. А под конец подпустить слезу. Как бы не совладав с собой. Но без нарочитости. Сможешь? Уверена ли ты в себе настолько, чтоб меня успокоить?

— Вообще-то до этого недалеко — до слез, — уныло отвечала Золотинка.

Тут она ненароком и сообразила, почему он так переменился за ночь, — к худшему. Поэт все еще пребывал под впечатлением вчерашнего погрома, который учинил обличитель Хрун. И что более всего угнетало его — это быстрая и подавляющая перемена общественного мнения. Он сомневался в себе, он исподволь, вполне бессознательно готовил пути отступления.

Проницательность возвращалась к Золотинке, день ото дня пробуждалась в ней острота взгляда и свежесть мысли — она разгадала Омана мимоходом, без нарочного усилия. Но отступничество это не возмущало ее. Постигнув душевное состояние пигалика, она чувствовала его собственную, внутреннюю правоту. Он отшатнулся от нее вместе с народом — можно ли было ожидать другого? Кто его осудит?

— Слезы… — повторял пигалик в суровой задумчивости, покачиваясь — руки в карманах. — Как хочешь, а без слез ничего не выйдет. Я знаю пигаликов, это легковерный, увлекающийся народ при всей их хваленной трезвости. И знаешь что… — В голосе его и в повадке явилось нечто особенное, как бывает, когда затронута заветная тема. — Я, может быть, хотел бы родиться человеком!

Оман не удержался от многозначительного взгляда, проверяя впечатление.

— Почему у нас нет поэтов? — заговорил он громче и как бы с вызовом. — Мы живем наследием древних. Золотой век, восемь поэтов мечтательной эпохи, век бури и натиска — это все в прошлом. Забронзовело. Я хотел бы быть человеком, чтобы страдать. Мы здесь слишком уж покойно живем — кого как, а меня тошнит. Мне тридцать восемь лет — и ничего для вечности! Иногда представляю: вот тебя приговорили к смерти. Жутко: остались недели и дни. Но это другая жизнь. Какое напряжение! Последняя ночь…

— А мне кажется, в последнюю ночь ничего уж нельзя сообразить. Сумбур и банальности, — тихо молвила Золотинка.

— Обывательская точка зрения! — возмутился Оман. — У тебя нет воображения!

Когда пигалики заполнили зал, Золотинка, оглядывая уходящие ввысь склоны, обнаружила, что народу по сравнению со вчерашним днем убавилось. Явившийся Оман — он исчез перед заседанием и долго не показывался — подтвердил это наблюдение.

— Судьи совещаются, — сообщил он вполголоса с видом значительным и сдержанным. — Ищут выход.

— Что-то случилось? — болезненно екнуло сердце — всякий перебой в работе судебного механизма сулил Золотинке надежду.

— Обычная ведомственная неразбериха, — пожал плечами Оман, не оставляя, однако, доверительного шепота. — Совет восьми объявил частичный призыв, а суд с негодованием об этом узнал. Всё это слованские дела. Плохо. Общественные военные работы. Укрепления, тайные просеки, убежища. Производство бронзового оружия. С утра призваны все горные мастера, и день ото дня призыв будет расширяться. Когда призовут и поэтов, можно считать, что пигаликам каюк. — Последние слова Оман, впрочем, скомкал, едва прошептал, приметив приближающегося охранника. Оба ушли.

Полтора часа Золотинка ждала, не покидая свою жесткую табуретку посреди арены. Ждал заполненный на три четверти зал и глухо гудел. Потом ровный шум усилился: начали прибывать пигалики, отозванные, как видно, с общественных работ. Еще через время появились волшебники в торжественных мантиях, обличитель и оправдатель, писари и, наконец, судьи — все в гражданском.

Но теперь, как бы ни любили пигалики справедливость, они станут торопиться, подумала Золотинка. Подтверждая худшие опасения, Оман начал говорить плохо, на удивление несвязно и маловразумительно. И закончил он ужасно неловко и небрежно, Золотинку так и покоробило:

— Сейчас вам предстоит выбор, который ляжет на вашу совесть тяжелым грузом. И чтобы не было потом стыдно, забудьте все, что говорил обличитель, забудьте все, что говорил оправдатель: слушайте Золотинку!

Золотинка встала.

Говорить без внутренней веры, по необходимости защититься можно было лишь в особом настроении раздражительного задора, но она не испытывала враждебности к своим судьям, не видела в них противников — пигалики разоружили ее.

— Мы ждем, — мягко напомнил председатель. — Имеете что сказать суду перед окончательным, завершающим взвешиванием?

— Простите меня, если можно. Я принесла много зла.

— Вы очень тихо говорите, — заметил председатель.

— Если я смогу искупить… — начала Золотинка кричать — чтобы слышали — и смолкла в глубочайшем отвращении к собственному голосу.

«Не знаю, что говорить. Кажется, дело в том, что я слишком уж хорошо вас понимаю. Трудно защищаться, когда стоишь на точке зрения пострадавшего. Но дело не в этом, отговорки. Просто я сознаю, знаю это наверняка, что если бы все повторилось опять, то я попала бы в ту же самую западню. Я это чувствую: путь мой полон вины, но не раскаиваюсь, — вот в чем штука. Сколько бы, чего бы и как бы ни понимала я — не раскаиваюсь, нет во мне ни грана раскаяния. В детстве я прочитала в одной умной и возвышенной книге: объяснить и оправдать старые поступки можно, лишь совершив новые. Я и сейчас так думаю».

— Почему вы молчите? — спросил судья, не скрывая недовольства. — Вам нечего сказать суду?

— Не знаю…

— Вы все сказали?

— Все, — молвила Золотинка и ужаснулась.

Была полная, священная тишина.

— Приступаем к последнему взвешиванию, — объявил председатель.

Золотинка потупилась, обхватив лоб.

Так она и сидела, не поднимая головы. Зал притих, можно было уловить слабый шелест посыпавшегося песка.

Когда же решилась глянуть, все было кончено: огни волшебников горели, но белый песок иссяк. Почудилось на миг, что он еще и не начинал сыпаться, потому что черная чаша обвинения застыла внизу… Но нет, все было кончено.

Напрасно ждали чего-то волшебники и томился притихший, словно бы удивленный зал. Напрасно, забывшись, уставил ввысь взгляд председатель и его товарищи.

Всё.

Суд удалился для составления приговора, а Золотинка осталась на арене, где и просидела около двух часов, комкая в ладонях сплющенное и скатанное золото — состриженные с ее затылка волосы.

Потом все встали, и председатель принялся читать пространный и многословный приговор, в котором до последнего нельзя было понять, куда же клонится дело, к чему идет.

— …Приговаривается к высшей мере наказания — смертной казни, путем замуровывания в стене, — продолжал председатель, почти не дрогнув голосом. Казалось, напротив, он проговорил эти слова особенно ровно и бесстрастно. Для того и читал так долго, чтобы выучиться этой интонации, ничего решительно не выражающей. — Причем оное замуровывание будет производиться четырьмя мастерами одновременно…

«Одно-овре-еменно…» — протянул председатель и тут явственно ослабел. Вздохнул так тяжко и глубоко, словно бы давно уже не имел случая перевести дух. Вздохнув, этот строгий, несколько похожий издали в своем черно-желтом одеянии на бородатую осу пигалик замолк, уставив нос в пачку подрагивающих в руках листов. И тем сильнее поразил он притихший зал, что обнаружил в своей бумаге некое важное продолжение. Он довел его до общего сведения окрепшим, но все еще неровным, как после болезни, голосом:

— Оную кладку совершить на известковом растворе в полтора кирпича. Причем объем камеры, назначенной для умерщвления сказанной волшебницы Золотинки, должен составлять не менее четырех кубических аршин по слованскому счету. Для уменьшения ненужных… — председатель запнулся, как бы не доверяя себе, и повторил еще раз: —…ненужных страданий осужденная получит один кувшин воды в полведра и фунт суха-аре-ей… — снова зевнул он, задыхаясь. И смолк опять, спрятав лицо в бумагах, словно пытался отыскать прыгающие строки носом. Молча сунул бумагу товарищу, который нашел все-таки нужное место, утвердил на нем палец и продолжил:

— Народный приговор окончательный и обжалованию не подлежит. — Это и было все, для чего призывался товарищ.

Больше никто ни единого слова не добавил. Ничего более вразумительного, чем вся эта оглушающая дребедень, которая называлась приговором, ничего просто хотя бы по-человечески понятного, обыденного сказано не было. Вроде того, что «закрываем наш суд, спасибо за участие» или просто «до свидания». «Можете расходиться», наконец. Ничего такого, что волей-неволей говорят люди, закончив большое общее дело. Судья передал бумаги председателю, и все они один за другим в чинном порядке вышли, оставив двадцатитысячное собрание в столбняке.

Никто не шевельнулся. А Золотинка стояла посреди арены. Бессмысленно она стояла, но бессмысленно было идти, сидеть, лежать — все одно.

Мало-помалу слуха ее достигли подвывающие звуки, столь явственно напоминающие плач, что она, удивляясь, обвела глазами усеянные народом склоны: кто бы это мог плакать, когда она застыла без слез?

Определенно, различались рыдания. Более того, они усиливались. И рев этот множился, подхваченный в нескольких местах. Что-то вроде слезного ветра прошелестело по залу — и непогода разразилась. Собрание заревело взахлеб, рыдало и выло. Оглядывая нижние ярусы зала, Золотинка не видела ни спокойного лица, ни ясных глаз — согнутые плечи, скомканные платочки, закушенные губы. Слезное поветрие распространялось, как зараза, как мор. Невозможно было сохранить самообладание среди столь жалостливых завываний; болезненные порывы захватили и стражников с их бердышами и самострелами. Только Золотинка и оставалась безучастной к этому их несчастью.

Суд и приговор произвели потрясение во всем Золотинкином существе, она чувствовала и догадывалась: что-то переменилось. Неожиданное облегчение… словно очистилась от скверны.

Она думала теперь о казни без того судорожного и одновременно мимолетного ужаса, который посещал ее в прежние дни. Теперь она не верила в смерть. И потому нарочно принималась убеждать себя: надеться не на что. Но куда было деться от ощущения, что все это не так важно по сравнению с тем, как ревели они навзрыд?

…Это случилось на другой день, когда Золотинка поднялась с ощущением чуда и тотчас же вспомнила заплаканных судей, застенчивых, мучительно робеющих стражей, которые прятали глаза, запирая ее ночь. А на столе, на полу и на лавке громоздились подарки от неизвестных доброжелателей: коробочки да кулечки с фруктами и сластями. Появилось даже какое-то маленькое зеленое растеньице в горшочке — оно стояло на круглом каменном столе в передней комнате.

Так, травинка, с десятком мелких листиков и простой белый цветок о пяти лепестках, источавший удивительно нежный, но стойкий и сильный запах. Что-то от сирени и жасмина, определила Золотинка, уткнувшись носом, — она перебралась к цветку, едва проснулась, прямо в рубашке. Удивительное растеньице поднималось над горшочком на ладонь, не больше, и такой жалкий стебелек — тоньше соломинки.

Уставив недвижный взор на саженец, с печалью на душе Золотинка думала, растроганная до слез, о всесилии жизни…

Из сочленения веточек прорезался слабенький зеленый нарост, почти прозрачный, неопределенный… мохнатый что ли… Он быстро вытягивался, имея на конце крошечные завитушки, которые начали разгибаться, обращаясь в начатки листиков. Между тем белый цветок, венчавший верхушку растеньица, побурел и завял, черные тычинки склонились к пестику, соприкасаясь с ним… и уже отвалились, тогда как в основании пестика образовалась завязь, в считанные мгновения ставшая крошечной, с булавочную головку ягодкой. Растеньице подрастало, появлялись новые, круглые поначалу листочки, они вытягивались, обретая густо-зеленый цвет. Ягода раздувалась, склоняя веточку, и уже начинала краснеть.

Растение поднималось на глазах так быстро, что чудилось шуршание и треск разорванных почек, шум разворачивающихся листьев. Поднявшийся над слишком маленьким горшком кустик покрылся душистыми цветами. Волшебство! То было ее собственное, непроизвольное, так мощно пробудившееся волшебство!

Золотинка соскочила со стула, где сидела, подобрав под себя ноги, и сделала круг, тиская в волнении пальцы.

Растеньице походило уже на куст и на дерево. Горшочек, смехотворно маленький, лопнул, раздавленный изнутри, деревце опрокинулось, перевалившись кроной за край стола — и на пол. Тяжелое развесистое деревце с корявым стволом.

Золотинка опомнилась. Не имелось, по-видимому, причин таить волшебство от пигаликов… так же как не было надобности его открывать. И соблазнительно было оставить себе эту маленькую тайну, раз уж народный приговор «обжалованию не подлежит».

Она не успела ничего решить, когда заскрипел замок и заглянул часовой — в кольчуге, шлеме и при мече.

— Вот ведь, — сказала она тотчас. — Это, наверное, подарок Тлокочана. И что вышло — глядите. Горшок оказался мал, — радушно пояснила Золотинка, указывая на черепки среди передавленных ягод.

— Так вам другой нужен? Побольше? — сообразил малый.

— Может, вы совсем деревце заберете?

— Я? — пролепетал стражник, смущаясь с обычной для пигаликов легкостью. — Это большая ценность, — сказал он еще, как бы спохватившись, что легкомысленно принимает слишком щедрый дар. — Это чей подарок? Удобно ли? Не лучше ли вернуть?

— Нет-нет, ни в коем случае! — заторопилась Золотинка. — Забирайте.

Потом пришли известные уже Золотинке пигалицы, те, что стригли ее перед судом. Они хотели исправить зло и предложили ей чепчик… на время… пока волосы сзади…. отрастут. Золотинка отмахнулась: ай, стригите налысо, чего уж теперь! В глубоком молчании пигалицы приступили к делу. Когда они отмучились и ушли, оставив на прощание два нарочно сшитых для Золотинки платья, начальник караула известил узницу о переезде.

Проследовали долгим прорубленным в скалах просеком, и начальник караула отпер кованые двери, потом еще одни — хлынул пронзительный белый свет. С первого взгляда Золотинка узнала высокий многоцветный купол и нисходящие к круглой площади склоны, сплошь заставленные строеньицами под плоскими крышами — если можно, конечно, говорить о крышах в мире, где не бывает дождей. То был подземный городок пигаликов Ямгоры, крепко запечатленный в памяти тем самым происшествием, что привело ее на скамью подсудимых.

Стражники пошли вниз короткой каменной лестницей, которая пропадала между рядами разросшейся зелени. Золотинка узнала обыкновенные помидоры, огурцы, перец, бобы, так же как маленькую вишню и крошечную, не больше кустика яблоню, усыпанную недозрелыми яблочками.

В новом Золотинкином жилище не было ни запоров, ни решеток — пигалики вообще не пользовались в быту замками. Что тут имелось определенного — это потолок и пол. Все остальное: окна, двери и даже стены по большей части — представляло собой чистую условность, одно название, — все заменялось подвижными складными перегородками. Помещение легко было обратить в крытый дворик, который без преград переходил в улицу: а улица представляла собой заставленную кадками с зеленью крышу нижележащего дома. Понятно, что и у Золотинки над головой кто-то ходил и катал тележки, она слышала это тем лучше, что едва не доставала теменем до потолка.

Начальник караула показал пределы — матерые стены, которые отделяли ее от соседей. Он отвел ей участок улицы с плодовыми деревьями и кустарниками, который она могла использовать для прогулок, и повторил несколько раз в заключение, что это тюрьма, узилище. Три шага за пределы будут считаться побегом. Стражники вскинули на плечи самострелы и удалились — все до последнего.

Выходит, никакого часового Золотинке не полагалось. Она осталась под охраной собственной сознательности.

Золотинка прошла на улицу, отмеченную нависающими откуда-то с крыши, из сада верхних соседей гроздьями винограда. И, озираясь, обнаружила над ограждением верхнего садика густой урожай голов — повсюду теснились, заглядывая в ее двор, пигалики.

— Здравствуйте! — сказала Золотинка, насмешливо улыбаясь. Она безошибочно чувствовала, что пигаликов легко уязвить и такой безделицей.

В два счета пигалики освободили весь верхний ярус и с каким-то растительным шуршанием исчезли.

Вечером Золотинка выдвинула стены, оставшись в сумрачном одиночестве. Никто не нарушал ее уединения, не слышно было шагов в проулке перед домом. Понадобилось время, чтобы уяснить себе: пешеходы дают крюку, поднимаясь и спускаясь на боковые улицы, — подальше от навевающего тоску жилища.

Золотинка не догадывалась и предположить не могла, что решение верховного судьи поместить ее в середине города — это не только послабление для узницы, но и живой укор всему населению Ямгор. Своего рода наказание, которое прямо имел в виду премудрый судья. Верховный судья имел все основания переложить часть своих нравственных затруднений на плечи тех, кто лишил его покоя и сна. Он лучше чем кто бы то ни было понимал, что даже случайная встреча с приговоренным тобой к смерти человеком есть тяжелейшее испытание для честного и чувствительного пигалика. И надо сказать, что эта воспитательная мера (а пигалики ни при каких обстоятельствах не забывали воспитывать друг друга) имела чрезвычайный успех: притихший город переживал тяжелые времена.

Подавленная тишина наступала без видимой причины за семейным столом. Закадычные друзья сурово раскланивались и проходили мимо, словно бы в жесточайшей ссоре. Родители повышали голос на детей и раздавали подзатыльники. Развлечения потеряли вкус, работа — смысл. И эти беспричинно брызнувшие из глаз слезы…

Народный приговор не может быть отменен и обжалованию не подлежит! Трудно представить, какое горе заключала в себе теперь эта простая истина!

Страницы: «« ... 3738394041424344 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь ацтеков причудлива и загадочна, если видишь ее со стороны....
Мужественные, отважные люди становятся героями книг Марии Семёновой, автора культового «Волкодава», ...
В очередной том серии включена новая книга Марии Семёновой, рассказы и повести о викингах, а также э...
Мужественные, отважные люди становятся героями книг Марии Семёновой, автора культового «Волкодава», ...
Мужественные, отважные люди становятся героями книг Марии Семёновой, автора культового «Волкодава», ...
Развитие такой общественной структуры, как государство, подчиняется определённым эволюционным закона...