Рождение волшебницы Маслюков Валентин
С поля боя Юлия вынес названый Золотинкин отец Поплева. Первые дни они укрывались в лесу, потом почти неделю тащились в имение Обрюты. Юлий стал приходить в себя заботами Обрюты, а более того волшебными навыками Поплевы. Он совсем уже было поднялся на ноги, когда двое обескураженных мужчин, Обрюта с Поплевой, явились к нему и подавленные, и смущенные: Золотинка венчалась с Лжевидохиным. Не меняясь в лице, Юлий выслушал это известие до конца и перестал понимать людей. Прошло несколько месяцев и настала зима, Поплева покинул Юлия, многозначительно распрощавшись. Просто ушел, как можно предположить, намаявшись нянчиться с бывшим зятем.
И Юлий забыл Поплеву. Оставшись один — глухота его и означала одиночество, — он привык забывать людей. Искалеченная память его срасталась и заживала, но грубые рубцы лишали былые впечатления полноты и яркости красок. Кажется, он забыл тогда и Золотинку. Все, что болело и мучило, что сводило с ума, отодвинулось как будто и стерлось, осталось совсем немного — глубже всего запрятанное. Остался тот славный «мальчишка», товарищ по сомнительному приключению в Колобжеге, которого Юлий всегда помнил, какой бы стороной ни обернулась потом к нему волшебница Золотинка.
Внезапное возвращение ее, три дня беспробудного счастья разрушили зыбкий покой. Теперь он не мог оставаться на месте. И нужно было к тому же помнить об Обрюте, о той смертельной опасности, которой Юлий подвергал всякого, кто давал ему кров и убежище. Вместе с покоем развеялась вера в безвестность: если нашла Юлия Золотинка, нашел, преследуя Золотинку, пигалик, найдут и другие. Можно ли было еще спасти Обрюту поспешным, без предупреждения бегством, Юлий не понимал, но, в общем, склонялся к тому, что в положении Обрюты, если дело дойдет до кнута и дыбы, самое лучшее ничего не знать.
…А мысль о самоубийстве (как способе разрешить немыслимые противоречия чувств, избавить от забот и ответственности всех посвященных в тайну пропавшего князя) и не приходила ему в голову. Прежняя растительная жизнь стала невозможна, смерть не манила его своей убийственной пустотой, поэтому Юлий (точно так же, как отверженная его супруга Нута когда-то) и выбрал третье — исчезновение.
Несчастное положение страны не сказывалось как будто на столице, ближе к Толпеню приметы нищеты и разрухи мало-помалу терялись. Там, где недавно еще чернели безобразными ранами сгоревшие села и предместья, тянулись расчищенные, приведенные в чинное состояние пустыри, рядами торчали вместо прежних печных труб и закоптелых стен полузасохшие саженцы. На дорогах дробили щебень и засыпали ямы закованные в цепи преступники, мосты белели новыми каменными и деревянными латками.
Самый город как будто бы обновился и сбросил с себя стародавние ризы; кто не бывал в столице года два, тот, сняв шапку на шпили далеких церквей, вдруг с изумлением замирал, не узнавая город сорока сороков. Потом крестьянин, купец или странствующий подмастерье плевался, распознав подмену, и словно нехотя уже, без сердечного чувства завершал колесное знамение. Толпень лишился стен и распоясался — как беспутный чужеземец, немчура поганая.
Стены разрушил еще Юлий, но люди как-то не помнили об этом, город без стен представлялся приметой нового царствования, все переменившего и опрокинувшего.
Однако город казался сыт и умиротворен. Пылили дороги на подступах к столице, на выгонах пестрели стада, не пустела река, усеянная распущенными парусами, тесно было на пристанях среди завалов бочек, мешков и коробов, и на торгах полно товаров. Бесконечными улицами и переулками тянулись развалы снеди и всяких ремесленных поделок, грудами белели новые грабли, кадки, липовые лопаты, на возах высились умопомрачительные горы лаптей, неприступными кручами стояли горшки, и уже прямо на земле, за нехваткой места в рядах, в обворожительном изобилии ждали своего часа раскрашенные куклы, лошадки, свистульки, возле которых вздыхали огорченные дети.
Надо сказать, продавцов было больше, чем покупателей. Все продавали, непонятно кто покупал. Один мужик продавал новую, белую еще совсем телегу, а другой рядом нестарую, крепкую лошадь, в удобной близости от них стоял третий с хомутом в руках, а далее вся конская упряжь, пустые лубяные короба, калачи и репа — чего казалось бы проще: запрягай, наваливай да езжай! И однако же, не находилось ловкача, который догадался бы увенчать расписным хомутом столь очевидное и беспроигрышное предприятие. Все оставались при своих, не замечая друг друга.
И притом однако на узких улицах Толпеня не слонялись бродяги, не выставляли напоказ жуткие язвы нищие, не дремал на теплой земле замурзанный оборванец. Не то чтобы их совсем не было — бездомные и попрошайки знали место, отеческая рука, что чувствовалась повсюду в столице, водворила всякую тварь по принадлежности: оборванные, истощенные люди передвигались толпами под охраной вооруженных бердышами сытых стражников. А те, кто не мог исполнять свои повинности строем, звенели ножными кандалами, и этот опознавательный знак, избавляя верноподданного обывателя от сомнений и путаницы, позволял ему не принимать кандальников во внимание, как явление, исключенное из действительности.
Впрочем, обыватель и без того, без всяких назойливых намеков, не имел ни малейшей охоты умничать. На улицах столицы было пристойно и чинно. Даже коробейники, продавцы сбитня и пирогов поубавили пыл, изъясняя достоинства своего товара. Отчетливо и невозбранно разносились лишь крики глашатаев, которые доводили до общего сведения очередные государевы указы. И, что примечательно, народ охотнее откликался на глашатаев, чем на продавцов пышек — те орали в одиночестве, тогда как самодовольные голоса барабанщиков неизменно собирали сосредоточенные, молчаливо внимающие толпы. Люди слушали, стараясь не выдавать удивления, редко-редко кто выскажется от себя, да и то лишь в том смысле, что «все ничего, да как бы хуже не было».
Поразительно, что этот невидный как будто бы, невзрачный довод — «как бы хуже не было» — служил одной из опор общенародного согласия, на котором держалась власть великого государя Могута. Ни одна власть ведь не держится только на страхе. Власть Могута, первого великого государя из рода Могутов, который по непроверенным слухам был некогда Рукосилом, известным в Словании вельможей, эта самодержавная власть держалась не на одном страхе, но на молчаливой поддержке разоренной, сожженной и разграбленной страны. Страна вздыхала втайне о золотом времени Шереметов, но не видела замены Могуту.
И потом, от Могута ожидали чудес. Никто никогда не ожидал чудес от Шереметов, поэтому, пользуясь спокойной и сытой жизнью при долгом царствовании князей из рода Шереметов, народ не особенно своих князей почитал, разве что благодушно терпел. В Могута верили. Ограбленные, лишенные крова и средств к существованию люди должны же были во что-то верить, они верили в справедливость, то есть в некое равновесие добра и зла. Они полагали, что самый размах Могутовых преступлений предполагает некое искупление: когда уж Могут столько порушил, надо дать ему время чего-нибудь и создать. Безгласные жертвы чужого преступления, люди чувствовали себя соучастниками преступника.
Многое было дико в этой власти, все приходилось перестраиваться, и люди находили утешение, они испытывали известную гордость, обнаруживая у себя способность к гибкому и широкому мышлению, к новому мышлению — то есть способность освоить и оправдать всякие новые неудобства.
Кто мог представить, что великий государь Могут доберется до луны и до звезд? Когда глашатаи объявили в столице, что отныне от захода солнца и до рассвета запрещается выходить из домов, открывать двери и выглядывать в окна, горожане только озадаченно переглядывались; острые языки окрестили новый указ великим запретом на луну и звезды.
Один только день с утра до вечера кричали бирючи-глашатаи «повелеваем», и это была единственная угроза ослушникам, до которой снизошел государь. Мало кто тогда умел распознать угрозу, заключенную в одном-единственном слове. Словане и толпеничи, в частности, привыкли при Шереметах к многословным разъяснениям и уговорам и по давности застарелой привычки считали уговоры обязанностью властей и своим неотъемлемым правом. Они жестоко ошиблись, Могут быстро показал им, что время уговоров кончилось.
Бирючи ушли с площадей и взошла луна, но ночная стража не появилась, остались не заперты против обыкновения ночные рогатки и цепи. Горожане, недоумевая, поглядывали из окон и осторожно переговаривались с соседями. Иные же, осмелев, отпирали двери, чтобы высунуться через порог, так что в ночь после указа на залитых кладбищенским светом луны улицах Толпеня отмечалось необыкновенное многолюдье. Молодежь все не расходилась. Разносились во тьме песни и смех, случайный выкрик и визг, а там — слышались тихие уговоры парней.
И верно, все начали забывать, зачем они колобродят во тьме, когда привольный покой ночи разодрал нечеловеческий, животный вопль ужаса. Крик уже не смолкал; рев, вопли и вот — надсадный топот, узкими кривыми закоулками в непостижимой толчее призрачных теней и мутного света неслись сломя голову люди, выкрикивали что-то несусветное.
В ночном городе хозяйничали едулопы.
Все было забрызгано по утру запекшейся темной кровью, всюду багровые пятна: в пересохшей грязи мостовых, на стенах. С тоскою выглядывая между ставнями, обыватели видели перед домом растерзанные останки чьих-то сыновей и дочерей — нельзя было распознать чьих: лица съедены, зияя оглоданной костью, суставы вывернуты, содраны одежды, распороты живот и грудь. Повсюду находили раздробленные кости, чудовищно обезображенные головы с разбитым, чтобы добраться до мозга, черепом… Трудно было и похоронить с честью, собравши в один гроб подходящие друг к другу останки.
Рассказывали про парня, который затиснулся в щель между домами, так что там и окоченел к утру. Другой жуткий случай обошел весь город: отец тянул дочь из лап едулопа в дом, девушка захлебнулась криком и захрипела, растерзанная, но отец, могучий верзила, не отдавал тело, тащил через порог, надрываясь, пока не втащил в дом и зверя. Мерзкая гадина выгрызла все живое: погибли отец, мать и трое детей, обитавший на чердаке постоялец выбросился из окна и сломал ногу — он тоже не ушел, и только немощная старушка, бабка хозяина, лежала в постели, не имея сил подняться, и умерла в ту же ночь своей смертью.
Власти насчитывали по городу до шестидесяти погибших, опознано было шестнадцать трупов. Десятка два числились среди искусанных, двое сошли с ума, один заболел бешенством и начал кусаться сам, а весь город, пятьдесят с лишком тысяч обложенных налогами очагов, смело можно было писать в разряд перепуганных. Горожане притихли, как пришибленные. С рассветом едулопы возвратились в Кутафью башню, и были там заперты до темна. Великий Могут, как бы там ни было, избавил подданных от лицезрения мерзких тварей, но вовсе держать их сиднем оказалось нельзя, потому что жиреющие от безделья, неподвижности и тесноты твари бесились и кидались друг на друга. Так что заведено было выпускать мерзость по ночам, и когда люди привыкли, что от заката и до рассвета, исключая праздничные ночи и ночь с субботы на воскресенье, безраздельно хозяйничают едулопы, когда установился порядок, никто особенно не жаловался уже на неудобства.
Со временем обнаружились скрытые, не видные поначалу преимущества нового порядка вещей. По всей столице и пригородам, куда только едулопы успевали затемно добежать, — по всем этим местам, по столичной области, прекратились ночные разбои и грабежи. Можно было вывесить на придорожное дерево кафтан и найти его поутру невредимым. Исчезли бродяги — как вымело. Поредели понемногу и вывелись бездомные собаки — к раздолью расплодившихся взамен того котов. Меньше стало и падали на дорогах — едулопы все подбирали вчистую. Что плохо — а если плохо, то плохо, народ так и говорил, что плохо! — кровожадные твари вчистую разоряли курятники, подбирались к хлевам и конюшням, так что и двойные запоры не помогали.
Раз оглушенные, люди умели утешиться, имелись у них для того запасы вековой мудрости: сила солому ломит, плетью обуха не перешибешь и, что особенно важно, выше лба уши не растут. Словом, не мы первые, не мы последние.
Нужно было жить, и вековые навыки были тут как нельзя кстати.
Словане привыкли почитать своих князей и по этой привычке почитали на престоле Могута. Впрочем, в глубине души, наедине с собой и втайне, многие, может быть, догадывались, что от почитания этого не осталось бы ничего на другой день, стоило бы удаче и счастью оставить нового слованского государя. Невозможно было только представить, чтобы то и другое — удача и счастье — действительно его оставили. В этом-то и загвоздка.
Так что слованам, по правде говоря, приходилось туго: нужно было насиловать натуру, чтобы уважать и почитать великого государя Могута. Не то, чтобы они ожидали в своих отношениях с властью взаимности, — так далеко их упования и не простирались, но хотелось ведь все ж таки, по совести говоря, известной пристойности отношений.
Словане, к примеру, — освященное обычаем право! — привыкли, что великие государи и государыни, их отпрыски и ближайшие родственники являлись перед толпой по большим праздникам. Князья выносили на площадь своих первенцев, извлекая их для убедительности из пеленок, а народ, представители сословий, заполнял по годовым праздникам великокняжеские дворцы, мешаясь там с первыми вельможами и дворянами.
Все поменялось при Могуте. Никто не брал на себя смелость сказать, что видел великого князя воочию, и оттого народные чувства, лишенные опоры в наглядности, приобретали довольно-таки смутный, чтобы не сказать воображаемый характер.
Примечательно, что великая княгиня Золотинка, вдова великого государя Юлия, цепляясь за оскверненный престол, не много потеряла в народном мнении. Скорее наоборот — что вовсе уж походило на небывальщину! — народ как будто бы испытывал к государыне признательность за то, что она возвратилась. Не слышно было, чтобы люди ставили княгине в вину забвение погибшего в битве мужа. Быть может, — если искать тут разумное зерно — великую княгиню Золотинку за то именно и признали, что она представляла в общественном мнении осколок золотого времени Шереметов, соединяла собой прошлое и настоящее.
Народ был тут, как видно, действительно справедлив — по самому подлинному, не показному чувству: прощая предательство себе, он прощал его и княгине.
Расставшись с Юлием, Зимка заблудилась. Когда же проголодалась и измучилась в суровом мрачном лесу, с необоримым отчаянием в душе пожалела, что не осталась с Юлием, чтобы бежать с ним куда глаза глядят. На счастье, это было уже невозможно — остаться, ибо Зимка повернула бы тотчас, когда бы только знала, где искать теперь Юлия, а ничего доброго этот сердечный порыв ей, по видимости, не сулил. Тогда как мысль о возвращении в Толпень угнетала ее до горьких, бессильных слез.
Она подвернула ногу, уколола палец, вконец изорвала платье и туфли, ночью от Зимки убежал конь, испуганный волчьим воем. Она натерпелась страху. Искусанные комарами, лицо и руки, лодыжки под обтрепанным подолом распухли. Голодная, истерзанная душою Лжезолотинка вышла к полудню на собиравших грибы баб и спустя несколько часов очутилась на дворе сложенного толстыми бревнами замка перед испуганно квохчущими хозяевами, где и позволила себе заслуженный обморок.
Действительно больная от страха перед Могутом, Лжезолотинка слегла и, окруженная суетливым, несколько испуганным даже уходом, провалялась в постели дня два или три — сколько смогла вынести неподвижность, а потом неделю еще набиралась сил. И еще через три дня медлительного, осторожного путешествия в окружении десятков дворян она вступила на палубу большого парома против Дубинецких ворот — на том берегу Белой высились на скале неприступные стены кремля и расстилался обширный низменный город.
Улицы Толпеня были запружены взбудораженным народом, люди кричали «слава!» и бежали по обеим сторонам кареты с опасностью попасть под плетку конных дворян. Привычная горячность толпеничей мало утешала Зимку в ее подавленном и смутном состоянии. «Дурачье!» — бормотала она, начиная злиться.
На углу Зацепы и Колдомки карета окончательно стала перед плотно сбившимися толпами, и тут только обнаружилось, что народ, собственно, встречает великое посольство из Саджикстана. Торжественное шествие уже двигалось по Колдомке к предместьям Вышгорода. Жизнерадостные ротозеи с не меньшим восторгом приветствовали теперь разряженных куклами чужеземцев, и это недоразумение вывело Лжезолотинку из себя. Сгорая от унижения и стыда, она задернула занавески, но долго затворничества не вынесла и глянула в щелочку — только для того, наверное, чтобы убедиться, что народ окончательно ее забыл.
По запруженной горожанами Колдомке — длинной широкой улице между соборной площадью и предместьями Вышгорода — тянулись вереницею скороходы с подарками Саджикского султана. Зловещая слава искреня раскатилась по всему обитаемому миру. Посольства удивительных народов, никогда как будто прежде и не существовавших, гости из тридевятых царств и тридесятых государств искали благосклонности императора Могута, как они величали князя в своих верительных грамотах. О прибытии саджиков Зимка знала еще до отъезда из Толпеня, теперь она могла наблюдать их воочию. Наряженные в пестрые долгополые, до пят кафтаны, в высоких шапках скороходы вели покрытых роскошными коврами скакунов, несли шелка и булат, расписную фарфоровую посуду. Вели двугорбых верблюдов с большими сосудами дорогих масел, благовоний и вин по бокам (роспись подарков Зимка видела три недели назад).
Шествию не было конца, а великая слованская государыня томилась за занавесками, страдая от унижения, какого-то смутного стыда и собственной ничтожности перед гнетущей властью Могута. Подарки султана, шелк и притирания, назначались, по сути дела, женщине, первой красавице государства, которая, спрятавшись за занавеской, подглядывала за шествием в щелочку — ничего глупее невозможно было придумать!
Государь не принял супругу и после того, как удостоил беседой послов. Некий невзрачный человечек в чине стольника (случайные, захудалые люди окружали теперь государыню) велел ей именем государя ожидать «всякий час», не оставляя терема. Это походило на заключение.
Целыми днями она слонялась по мрачным и скудным покоям Малого дворца в Вышгороде, сложив на груди руки и время от времени встречая в зеркале свой собственный убийственный взгляд: допрыгалась! Очутившись в западне, Зимка задумалась о себе и о своем прошлом с необыкновенной, безжалостной трезвостью.
И это помогло ей понять, окончательно и бесповоротно, что она влюбилась в собственного мужа, как… как… В общем, влюбилась до какой-то головокружительной слабости в сердце. Открытие волновало Зимку, ибо прежде, легко играя словом любовь, она никогда ничего подобного в себе и не подозревала. Много раз произносила она это слово всуе, и вот, когда прихватило, не осталось и слов, только щемящая боль на сердце. И горькое сожаление о напрасно растраченном времени, упущенных возможностях и собственном непоправимом предательстве.
В сущности, думала Зимка, нужно было вернуться в логово умирающего, но опасного паука, потому что Могут, попросту говоря, оборотень Лжевидохин, бывший когда-то Рукосилом, не протянет еще сколько-нибудь долго. В сущности, он давно уже мертв и правит из могилы. Мертвая рука передвигает полки, посылает на казнь смутьянов и приводит в трепет придворных. Мертвая рука тянет из народа жилы и наводит ужас на соседей. Могут пережил самого себя, много раз умер и много раз воскрес, но никто этого не заметил. Не заметят, как Слования останется без правителя.
У великого государя Могута нет наследников, кроме его принародно венчанной супруги великой государыни и великой княгини Золотинки. И это — я, думала Зимка, возвращаясь к зеркалу, откуда глядело на нее сухощавое лицо с большими карими глазами. Озаренное золотым пожаром… привычное, уже не чужое лицо. Любовь Юлия к этому телу, к этим глазам, губам, к этой груди… к самым кончикам пальцев — она извивала гибкие, длинные пальцы, опять поражаясь их ловкости — эта любовь к необыкновенному, неповторимому проявлению жизни, которое было Золотинкой, — эта любовь научила Зимку Золотинкой себя и ощущать.
Она признала, наконец, себя и в новом своем обличье, как в новом наряде. Нередко она ловила себя на том, что подражает повадкам и мелким привычкам той Золотинки, которую помнила по Колобжегу. Прислушиваясь к себе с недоверием, она чувствовала, что, осознанно или неосознанно врастая в чужие ухватки, сродняясь с ними, она испытывает временами незнакомые, словно бы даже неудобные душевные движения, которые — трудно было избежать подозрения — хранились где-то в памяти тела… Она становилась Золотинкой не по одному только внешнему своему обличью, по взятым в наследство обстоятельствам жизни, но и по внутреннему душевному ладу. И перемены эти, в действительности которых она все более убеждалась, уже не пугали ее. И Зимка-Золотинка знала, что никогда, никакой силой не отнять у нее нового ее облика, нового ее существа. Отнять это можно было бы теперь только вместе с жизнью.
…И штука в том, — прыгала она возбужденной, лихорадочной мыслью, чтобы подхватить падающую из помертвелых рук Лжевидохина власть прежде, чем она брякнется на мостовую, ставши достоянием первых попавшихся проходимцев. Победит тот, кто окажется в роковой час рядом с властью. Уже сейчас по всей стране ходят слухи, за которые людям рвут языки — а надо бы уши! — что Могута нет и правят, прикрываясь его именем, немногие люди.
Потому-то я и нужна Рукосилу — живое свидетельство мертвой власти, — думала с пронзительной ясностью Зимка. Как опровержение мертвечины… как знак. Красота убедительна. Это нельзя опровергнуть, это сильнее слухов: густые важные брови… свежие, живущие трепетной жизнью губы… блеск в глазах и победное сияние золота… Не опровергнуть. Юная и обольстительная.
Невредимая среди ужасов все омертвляющей власти. Невредимая — это нужно помнить. Нужно думать.
И Могут не торопил свою венчанную, но отлученную от ложа супругу, оставляя ей время для размышлений.
Великую государыню Золотинку разбудили далеко за полночь. В пустынных переходах метались огни. Тени бежали по лицу государыни, и никто не видел, наверное, затаенного в глазах испуга. Молчаливая стража провела ее через частые уличные решетки, где кольчужники подносили к лицу государыни фонарь, словно это была найденная в подворотне девка, и придирчиво изучали золотую бирку в руках сопровождавшего ее дворянина.
В Большом дворце было так же темно и пусто, как в Малом, сейчас здесь никто не жил, кроме Могута. Стража открыла последнюю дверь, такую тяжелую, что рослый, мордатый латник должен был напрягаться. И когда Лжезолотинка ступила через порог в душную, пропахшую прелыми запахами тела полутьму, дверь тяжело закрылась и тихо напомнил о себе замок. Государыню заперли вместе с супругом.
Две свечи на заставленном всякими склянками столике освещали серую пещеру постели под навесом. Червоточиной гляделся на подушках и простынях приподнявшийся старик. Зимка сделала шаг или два, подбирая в уме слова, чтобы сразу его срезать, ибо ночной час, казалось, располагал к хорошей семейной перебранке… когда из полумрака родились тени и кинулись на нее стремглав.
Словно раскаленным прутом ткнуло куда-то под колено сквозь жесткую тяжелую юбку. Огромная собака отскочила так же стремительно, как напала, и глухо столкнулась с другой, что, верно, спасло Зимку от повторного нападения — вялым, неверным голосом старик окликнул псов.
Окрик подействовал на ночных зверей, но они изловчились еще злостно хватить жертву за подол, не столько ткань порвали, сколько сбили с ног женщину, едва не опрокинув ее на пол.
— Ну-ну! — промямлил нисколько не взволнованный Лжевидохин. — Ну! Не съели, не хнычь, иди сюда, — продолжал он тем же невыразительным немощным голосом.
Он спустил уродливые тощие ноги на пол, потом, чего-то вспомнив, пошарил под подушкой — словно бы невзначай, мимоходом, но Зимка (закатывая со стоном глаза, она не забывала, однако, все подмечать) поняла, что там у него Сорокон — грозный прародитель искреня, который обратил высокомерного султана саджиков в нежного и любвеобильного брата, о чем тот и сообщил давеча императору Словании медоточивыми устами послов… Сорокон — тяжелый изумруд на плоской цепи; когда он на шее, наверное, неудобно спать.
— Ну, покажи, — сказал Лжевидохин, бессердечно хихикнув. Голову его обнимало туго затянутое полотенце, из-под которого стекали на лицо похожие на пот капли.
Когда Лжезолотинка расстегнула тяжелый, в узорочье пояс, два раза обернутый на бедрах, и сбросила юбки, одну и другую, собаки опять приподнялись: голые ноги женщины, спущенный окровавленный чулок возбуждали их плотоядную похоть. Оживился и Лжевидохин.
— Если мне станет дурно или на сон потянет, — хмыкнул он, — звери тебя растерзают.
Но сейчас, после резкого, как ожог, испуга, Зимка утратила страх, соображала холодно и отчетливо. Сейчас она любила Юлия и знала, что для этой любви нужно уничтожить старика. Перехитрить его и пересидеть. А потом, когда придет миг, впиться зубами в глотку и перегрызть. Она ненавидела его до тошноты, до желания выть и царапаться. Одного она сейчас опасалась — выдать себя неосторожным взглядом. Она была коварна и терпелива, как хищница.
Острый клык пробил ногу под коленом, из черной глубокой ранки текла, размазываясь по икрам, пропитывая спущенный чулок, кровь. Было ли это от великой ненависти или от великой любви, но Зимка не чувствовала боли, почти ничего, кроме стеснения в колене. Она хромала и хныкала только потому, что старик этого ожидал и хотел, он получал от этого удовольствие.
Он положил руку с корявыми, обожженными кислотой пальцами в перстнях на внутреннюю поверхность бедра и повел вверх… Сладострастие немощного старца, наверное, носило чисто умственную природу, едва ли он испытывал желание — слабую память о том, что есть желание. От этого ее мутило. Зимка прикрыла глаза… верно, ей действительно стало плохо — от омерзительного, спирающего горло чувства, так что старик прервал свои супружеские изыскания и тронул колено возле раны.
— Что уж, так скверно?.. Ишь ведь как цапнул… Бедный наш зайчик…
Он вытирал дрожащей ладонью кровь и слизывал ее потом языком. Когда Зимка увидела это, неодолимая сила бросила ее вбок и согнула в позыве рвоты, с икающим звуком она разинула рот.
— Но! — тотчас предупредил старик, останавливая вскочивших собак.
— Мне плохо, — пробормотала Зимка.
— Там ночной горшок, — показал он с заботливостью, от которой ее снова согнуло с противным рвотным стоном.
И тогда, бледная, орошенная потом, она вдруг решила окончательно то, что не давалось ей все эти дни бесплодных размышлений: страстное желание уязвить старика подсказало ей способ спастись от подозрений, а может быть, и чего-то большего, чем подозрения.
— Я встретила Золотинку, — сказала она глухо, не оборачиваясь и не глядя на Лжевидохина, ибо не могла глядеть на него, не выдав ненависти. — Ну, тогда в корчме, ты знаешь. Пигалик… я приказала захватить, — Золотинка. Она сказала, когда мы остались вдвоем, что многому научилась. Если я правильно поняла намеки, она знает, как вернуть оборотню его подлинное естество, когда утрачен образец для превращения. Она имела в виду тебя.
— Но это невозможно, — возразил Лжевидохин слабым голосом.
— Ты ж, наверное, не прочь порезвиться, как в сорок лет? Я думаю, из Рукосила выйдет не худший Могут, чем из Видохина, — съязвила она, но старик, этого не заметил: привычная рана открылась, снова, как в первый миг, как тогда в Каменце, он ощутил ужас своего положения.
Зимка точно рассчитала удар. Вместе с тенью надежды тотчас явилось и недоверие, и острое сознание своей жалкой, унизительной участи: бессилие на вершине могущества. С коварством хищницы Зимка цапнула и отскочила. В слюне ее был яд, она заронила нелепую и невозможную надежду, которая будет теперь разъедать старика изнутри, лишая его хладнокровия и трезвости… побуждая гоняться за призраками, чтобы подвести к окончательному крушению.
— Но как это может быть? — бормотал Лжевидохин, наливая дрожащей рукой снадобье — из синей склянки в малую стопку; проглотил и скривился. Не обманываясь старческой слабостью чародея, Зимка держалась настороже и правильно делала.
— Как же так, — раздумчиво бубнил он самому себе, — я получил известие из Республики: Золотинку казнили.
— Это надежно? — спросила она, не выдавая замешательства; ненависть и отвращение помогали ей найти тон. — Можно ли положиться на эти сведения?..
Лжевидохин молчал, словно не слышал. Потом спохватился:
— О да! Вполне надежный источник! Настолько надежный, насколько может быть надежен тот, кто еще жив. Самое надежное на свете — это смерть, моя лапочка, за остальное трудно ручаться.
Он стащил с головы полотенце и утер лицо, словно умывшись, и ненужную тряпку бросил на пол. Казалось, старик забыл свои хвори, головную боль и муки бессонницы, он смотрелся молодцом, совсем не так скверно, как ей хотелось. И только ночная рубашка в желтых пятнах да отечные босые ноги на ковре напоминали Зимке о неурочном характере их доверительной беседы.
— Ну, тогда я не знаю, — промямлила Зимка. — Тебе, конечно, виднее.
— Но с чего ты взяла? Почему ты решила, что Золотинка? — выказал нетерпение Лжевидохин. Не так уж он был в себе уверен, чтобы отметать с порога Зимкины бредни. — Пигалик сам тебе это сказал?
— Разумеется, нет. Я уж потом это сообразила.
— Ах вот как! Значит, мы должны довериться твоей проницательности, — хмыкнул Лжевидохин чуть-чуть наигранно. В противоречии с пренебрежительным тоном сказал он «мы», чего Зимка от чародея никогда прежде не слышала.
— Придется довериться моей проницательности, — подтвердила она, наглея в ту самую меру, в какую Лжевидохин выказывал слабость. — Ну, и сверх проницательности — пустячок. У пигалика нашли за поясом хотенчик.
Беглый, искоса взгляд открыл настороженной Зимке, что всезнающий чародей действительно поражен. Он ничего не слышал о находке! Взметень и все его люди, что были в деле, погибли или рассеялись, а Малмора, значит, ничего не успела пронюхать. И, главное! никакая сорока, ни коршун, ни волк не видели великую государыню Золотинку с хотенчиком в руках на пути к Юлию.
— Ну и где он? — замедленно произнес Лжевидохин. — Где хотенчик?
Это можно было считать победой.
Оставив задиристый тон, Зимка взялась рассказывать с начала — с первых подозрений, с первой встречи с пигаликом. Она повествовала обстоятельно и неспешно, как человек, вполне уверенный в своем слушателе. Спасаясь от бунтующей черни, в поле, без охраны и слуг, Зимка достала хотенчик, который повел ее к Толпеню. Как будто к Толпеню. Получается, что к Толпеню. Туда, где ждали слованскую государыню все удовольствия власти, роскоши и славы.
Когда повествование добралось своим чередом до удовольствий, Лжевидохин незаметно для себя кивнул, принимая рассказ как правдоподобный. Зимка внутренне усмехнулась, не позволив себе, однако, никакой другой вольности.
Хотенчик вел ее напрямую в дремучий лес, чащи и буреломы, овраги и крутояры…
— И где хотенчик сейчас? — перебил, наконец, Лжевидохин.
— Улетел, вестимо. Стоило только зевнуть — улетел. Если не застрял где-нибудь в дебрях Камарицкого леса, если волки его не сожрали, то стучится сейчас в эту комнату, в запертые ставни. — Она показала на плотно задернутые тяжелыми, до пола занавесями окна.
Тут уж недалеко было до издевки, старик поскучнел, и Зимка тотчас же поняла, что переборщила.
— Так, так, — пробормотал он. — Это все?
Зимка пожала плечами, утратив словоохотливость, но Лжевидохин не торопился ее уличать.
— А почему ты думаешь, что хотенчик не мог попасть в руки любого случайного, первого попавшегося пигалика? Так же, как потом попал к тебе, а?
— Сердце чует — она, — сказала Зимка совершенно искренне. — Не знаю, как объяснить… как это передать: нечаянный взгляд, замедленная некстати речь… Какое-то двойное дно у каждого слова.
— Ах, сердце. Сердечко. Сердце вещун, — съязвил, барахтаясь на постели, чародей.
— Я знаю, ты никогда меня не любил, — внезапно обиделась Зимка. — Ты всегда думал о Золотинке, я для тебя пустое место.
— Дура, — возразил Лжевидохин с равнодушной грубостью, — если бы я не сделал из тебя куклу, которая ве-есьма-а приблизи-ительно напоминает мне Золотинку, где бы ты сейчас была? На помойке.
Лжезолотинка дернулась, но стерпела, чувствуя, как горит лицо.
— И надень юбку, что сидишь с голыми ляжками?! — сказал он злобно. — Ценителя ищешь? Печет где-нибудь?
Приподнявшись, он хищно наблюдал, как Лжезолотинка, отерев колено скомканным окровавленным чулком, натягивает юбки, челюсти ее затвердели, а взгляд под опущенными ресницами убегал. Старик ожидал слез, он потянулся схватить жену за руку и пытался ломать пальцы, чтобы сделать больно, но не рассчитал сил: ничего не вышло, кроме многозначительного пожатия. Задыхаясь, он отстранился, разинул рот и уронил руки. Лицо обрело бессмысленное, словно ошеломленное, выражение, глаза почти пропали под больными веками.
— У-ходи… — прошептали губы, но Зимка чувствовала, что Лжевидохин уже ничего не сознает. То был последний стон, последнее обморочное побуждение: остаться в спасительном одиночестве. В роковой час люди зовут на помощь, но заколдовавший себя в расцвете сил в полумертвого Видохина Рукосил не был уже человеком в полном смысле слова, потому что принадлежал и жизни, и смерти в равной мере. В трудный миг он отталкивал людей и загодя заботился о том, чтобы оградиться от них, когда станет невмоготу.
Не успел. Он упал на смятые, пропахшие потом подушки, а Лжезолотинка, застыв с незавязанной юбкой на бедрах, глядела на его посеревшее лицо с холодным, безжалостным ожесточением. Тихонечко вытянуть из-под подушки Сорокон… собаки не тронут, решила Зимка.
Прошла, однако, немалая доля часа, прежде чем от побуждения она перешла к действию и, придерживая юбку, потянулась левой рукой к подушке… За спиной урчало, казалось, мягко поднявшийся пес рычит не пастью, а самым своим брюхом — пустой и алчной утробой. Собачьи взгляды сводили Зимке шею, как клыками. Она стояла, оттопырив левую руку в сторону подушки, и медленно-медленно, неразличимо для глаза подвигала ее все ближе и ближе к цели…
— Так что там еще?.. — слабым, но внятным голосом произнес Лжевидохин, дрогнули веки.
Зимка ахнула, как пронзенная, но старик, даже открыв глаза, не видел ее — уставился в пышный навес кровати.
— Ничего, — пролепетала она.
— И вот еще что, — сказал чародей после нового, не столь уже продолжительного молчания. — Ты — гуляй. Чтобы никто не видел тебя дважды в одном и том же платье… — он говорил с трудом, преодолевая себя, усилием воли. — Чтобы толпа ползала у твоих ног… Выезды… драгоценности, узорочье… Пусть послы описывают твои наряды, как дело государственной важности… Ты отблеск моей власти.
— Я обязана тебе всем! — воскликнула Зимка со страстью, которую подсказывал ей только что пережитый испуг. Она бросилась на колени и схватила расслабленную пясть старика. — Разрази меня гром, если я забуду твои благодеяния! Я твоя вещь, твоя ветошка, тряпка у твоих ног… — она принялась слюнявить обезображенные кислотой безжизненные пальцы, укрепляя себя во лжи самой чрезмерностью выражений.
— Пустое это, пустое, — равнодушно отозвался старик. — Иди. Иди, говорю. Столицу не покидай. Я тебе позову.
Прихрамывая от жаркой боли в колене, Зимка двинулась к выходу.
Была глубокая ночь на пороге утра, но Лжевидохин давно уж не различал свет и тьму. Он оставил постель для деятельных занятий. Сначала, пошарив на пыльном, липком столике, он принял одну за другой несколько взбадривающих пилюль, потом с известными предосторожностями поднялся и надел засаленный, с обтрепанными рукавами халат.
В душном логове старика царило невероятное запустение. Никому не доверяя, он не пускал слуг даже для уборки. Обратившийся в Лжевидохина Рукосил давно утратил прежнюю чистоплотность, это достойное свойство выродилось, как и многое другое, ставши своей противоположностью: любовь к порядку обернулась пристрастием к неподвижности, к заплесневелому покою. Ветер перемен унес все, назначенное для украшения, для радости, а уцелело главное — страсть к власти, единственное, что связывало его с жизнью. Дряхлый чародей забыл то, что воодушевляло его на пути к цели, что облекало страсть в красивые и пышные одежды: ветер судьбы совлек покровы, и обнажилась закаменевшая, затвердевшая суть — скелет вместо живой плоти.
Однако ядовитая болтовня Зимки-Золотинки всколыхнула старика больше, чем он и сам мог этого ожидать. Прихватив свечу, Лжевидохин двинулся с неведомой целью вкруг спальни. Прошел в дальний угол, где не бывал уже несколько месяцев, и обнаружил тут попорченные клыками башмаки, растерзанную меховую шапку — кажется, ею прежде венчались Шереметы. Среди прочего хлама, среди обглоданных костей оказался недавно потерянный великокняжеский скипетр — в алмазах и золоте.
Собаки глядели на хозяина: будет ли взбучка? Но за потерянный скипетр, мерещилось Рукосилу, кто-то уже поплатился — кажется, поплатился… Взбудораженные, молодо растревоженные мысли его блуждали совсем не здесь. Долго стоял чародей, вперив невидящий взор в тусклые алмазы на полу, жирная грудь его поднялась для стона:
— Боже мой, боже! Какой ужас! Какое уродство, — шевельнулись губы.
Пошатываясь, непроизвольно вздергивая руку, чтобы придержаться за стену, Лжевидохин двинулся к прикрытому черной траурной занавесью зеркалу. Первый раз с тех пор, как по недомыслию постельничего повесили здесь зеркало, Рукосил-Лжевидохин набрался мужества глянуть в его бездонную глубину.
Ненавистная харя… эта приплюснутая, плоская, как сковорода, лысина и сдавленный морщинами лоб, под которым приладились кое-как гляделки — жалкое наследство Видохина… Изъеденные ядовитыми испарениями кислот зубы торчали редкими желтыми пеньками.
Неужели все это можно содрать с себя, как старую, рваную одежду?
— Золотинка, — неровным голосом прошептал Лжевидохин — с известных пор обнаружилась у него среди прочих скверных привычек потребность разговаривать с собой вслух.
— Не дать маху и не давать спуску… не торопиться… но и не мешкать… не распускать слюни… не наломать дров, — внушал сам себе Лжевидохин, спустившись из спальни в потайной переход.
…Чудовищные тени бежали по стенам подземного перехода. Из двух носильщиков едулопов, которые тащили кресло с чародеем, тот, что шагал сзади, не имел головы. Зато у него было семь штук глаз, расположенных так удачно, что едулоп имел возможность смотреть сразу и вперед, и назад, и во все стороны, а заодно под ноги — для этого цели служило око, прилепившееся на левом колене. Понятно, что калека не мог обойтись без утробы, ибо нельзя жить без пищи, а следовательно, в дополнение к желудку, самое малое, необходим рот и желательны зубы. И то, и другое красовалось на животе, примерно там, где у людей пупок. Узкая щель под грудью мерно позевывала, являя зубы, что, впрочем, не означало сонливости или скуки. Не имея головы, едулоп никогда не спал и, ясное дело, никогда не испытывал скуки — еще одно преимущество безмозглого образа жизни.
В противоположность носильщику один из боевых едулопов, из тех, что звенели на ходу длиннополыми медными кольчугами, располагал двумя головами. Причем запасная, подвинувшись на левое плечо, почти не размыкала глаз, дышала измученно и вообще имела заморенный вид, что свидетельствовало о далеко не безоблачных взаимоотношениях с главенствующей напарницей. Шагавший впереди факельщик держал два огня двумя руками, а третьей помахивал при ходьбе.
Путь великого слованского государя на этот раз лежал в Птичий терем. Основательное это сооружение скрывало службу наружного наблюдения.
Пустынные темные переходы соединяли к удобству старого оборотня службы и приказы Вышгорода. Не слезая с кресла, он отпер новую железную дверь и оказался в приказе — в низкой сводчатой комнате со множеством деревянных полок под книги и свитки и длинным столом, который упирался торцом в основание решетчатого окошка, уже слегка посеревшего в преддверии дня.
Все свободные от полок стены занимали большие и малые чертежи, которые изображали раскрашенную Слованию, как она представляется с птичьего полета, порубежные страны, отдельно Толпень, Колобжег, Сурож, Крулевец, Любомль и другие крупные города. Иные чертежи изображали усадьбы, строения и даже дворы с хилыми человечками на них, кое-где перечеркнутыми, с уродливыми закорючками собак и прочей имеющей государственное значение живностью. Представлены были также распутья, колодцы, придорожные часовни, могилы, переплетения дорог и тропок, впрочем, по большей части довольно бегло выписанные.
Туго скатанные и перевязанные лентами свитки, что громоздились на полках, тоже, наверное, были чертежами. Большой белый лист с недоконченным рисунком каких-то диковинных колдобин — вероятно, это были горы — лежал развернутый на столе. Рядом, ближе к окну, на заляпанной темными пятнами скатерти располагались в полном порядке бумаги и стояла единственная на всю комнату чернильница, что свидетельствовало, по видимости, что Приказ наружного наблюдения не был особенно людным учреждением. В этот неурочный час приказная комната и вовсе пустовала.
В смежной каморке, скудно обставленной случайной утварью, спал на кровати, закрыв голову подушкой, верный человек Ананья. Лжевидохин оставил едулопа со светом за порогом — иначе трудно было бы повернуться — и принялся расталкивать спящего.
— Я только что лег, — проворчал разбуженный, открывая глаза, — а в прошлую ночь, сдается мне, не спал и трех часов. — Это было единственное приветствие, которым верный Ананья почтил седины великого слованского государя.
В свою очередь и Лжевидохин, пользуясь, правом короткого знакомства, прихватил со столика кувшин и вылил его содержимое на голову подручника.
— Это вино, — сообщил тот, отряхнувшись, как дворняжка.
— Что это ты, запил? — хмыкнул старик. — Ты же не пьешь вина.
— Отобрал у девок, — коротко пояснил Ананья.
— Так ты проснулся? — переменил разговор Лжевидохин.
— Нет, — честно отвечал Ананья.
Лжевидохин огрел его по щеке. И потом еще раз.
— Теперь как?
— Проснулся…
— Ты нашел пигалика, который назвался Жиханом? Того, который убежал в корчме от княгини?
Сидя на мокрой, залитой вином кровати, Ананья отвечал не сразу. Он, видимо, проснулся все-таки не настолько, чтобы уразуметь без запинки, о каком пигалике идет речь.
— Мм-нет, — возразил он без уверенности. — А может, нашел. Восемь девок возвратились и сидят без превращения вторые сутки. Черт знает, чего они там принесли в клюве.
— Этот пигалик — Золотинка, — безжалостно оборвал благодушные разглагольствования чародей.
Теперь только утомленный до землистых оттенков под глазами Ананья взбодрился окончательно. Лицо трудолюбивого приказного походило на скоморошью личину, с чрезмерно шишковатым носом и вывернутыми губами. Теперь в лице этом выразилось нечто живое.
— Золотинка? — повторил он как бы для себя. — Вот уж не думал.
— Никто не думал, — отрезал Лжевидохин. — Я и сейчас не думаю. Но проверять будем. — И он бессознательно тронул растрепанный хвостик ниток, где прежде болталась на халате пуговица.
— …Не думал, что судьба пойдет по второму кругу, — протянул Ананья. Это отвлеченное соображение в устах не особенно склонного к пустым рассуждениям подручника не понравилось Лжевидохину, который не мог уже не замечать, что стоит, изнемогая от слабости, тогда как верный человек его сидит на кровати.
— Не слишком ли много ты думаешь? — спросил он для примера.
— Напротив, — равнодушно отозвался Ананья, словно не замечая нехороших огоньков в глазах чародея. — Башка отказывает. Мне нужен помощник, а то и два. У меня на руках девяносто семь девок, не считая безвозвратно выбывших и пропавших без вести. У шестнадцати расстройство желудка, попросту говоря понос. У половины припадки, у всех странности, и сверх того отчетность по четырем книгам — это слишком много для одного человека. Голова забита мусором. — И он гулко постучал себя по виску, показывая, как мусор отзывается на звук.
— Ладно, я дам тебе новых.
— Девок?
— Разумеется.
— Дайте одного помощника.
— Чтоб он мне всех до единой перепортил?
— А на меня есть расчет положиться?
— Как на каменную стену, — мрачно усмехнулся Лжевидохин. — Если не запьешь.
— А! Нет! — невыразительно отмахнулся Ананья. — Поздно начинать. Я конченый человек, хозяин.
— Вот теперь мне нравится, как ты заговорил.
Ананья только пожал плечами и потянулся к брошенным на треногий табурет штанам, таким узким, что они походили на мальчишечьи чулки.
Прошли в приказ, где едулопы с огнем в лапах стояли наподобие уродливых изваяний, а собаки опять легли, понимая, что ничего занимательного не дождешься.
— Читать донесения? — спросил Ананья, взявши толстую книгу в кожаном переплете. И, встретив свирепый взгляд чародея, спохватился: — Ах, да! Золотинка! Пигалик.
Нерасколдованные девки были сороки, вороны, голуби и большая суровая сова, которая, как видно, внушала опаску своим мелким товаркам: птицы сторонились хищницы. Ниже, по неровному, покрытому закаменевшей грязью полу стояли в несколько ярусов клетки, где не смолкал осатанелый птичий грай — от чириканья воробьев до грозного клекота огромных горных орлов.
Едулопы подняли Лжевидохина сюда, на пропахший запахами курятника чердак, и по знаку опустили кресло-носилки. Доставленный даровой силой, чародей отдувался, как будто бы сам, своими ногами проделал восхождение на гору, потирал сердце и медлил взяться за Сорокон, чтобы превратить птиц в девок.
Все это были молодые девицы и женщины, большей частью отличавшиеся сварливыми, каркающими голосами, беспричинным смехом, вызванной тысячью причин слезливостью и беззастенчивыми ухватками. Впрочем, общее впечатление нарушали две или три девушки, в сдержанной повадке которых угадывалось нечто печальное и даже приниженное. Толстые равнодушные евнухи, что чистили клетки и прибирали по чердаку, не обращая внимания на сверкания Сорокона и беспрерывно следующие превращения, не расставались с плетками. Девицы суетливо гомонили вокруг великого государя Могута, теснили друг друга, умильно заглядывая чародею в глаза.
Молоденького пигалика с кожаной котомкой за плечами, в зеленой куртке и темных штанах никто припомнить не мог. А между тем ничто, кроме затерявшегося где-то на дорогах Словании круглолицего пигалика с соломенными волосами, не занимало сейчас Могута. И довольно равнодушно выслушал он сообщение густо раскрашенной девы с длинной шеей и длинным станом, которая, как оказалась, нашла-таки в Камарицком лесу великую княгиню Золотинку — в целомудренном одиночестве, но беспричинно заплаканную и на коне. Девица-цапля проследила государыню до выхода из лесу.
— Пошарьте там еще, по лесу… в тех местах, где застали княгиню, — пожевав расхлябанными губами, распорядился он, так и не сумев разобраться с несколькими смутившими его подробностями из донесения о Зимке.
— Я об этом подумал, — отозвался Ананья и сделал отметку в своей памятной книжке. Больше к этому разговору не возвращались.
Позднее, когда едулопы спустили Лжевидохина вниз, к чертежам и книге донесений, когда старый оборотень переждал боли в сердце (как следствие не по возрасту резвого путешествия в носилках) он сказал потухшим старческим голосом:
— Ананья, я одному тебе только и верю в целом свете. Никому больше. Разве только собакам и едулопам. Я знаю, ты предан мне душой и телом.
— Это так, хозяин, — подтвердил Ананья.
— Ананья, я жду исцеления, это ты понимаешь? Понимаешь ты, как можно устать в этой полумертвой личине?.. На вершине власти и славы я распят мучительным бессилием. Что за муки, Ананья! Чаша налита до краев и нельзя поднести к губам. Ананья, слышишь, Золотинка имеет средство избавить меня от этой мерзкой оболочки. Я пойду на все, чтобы добром ли, силой ли заставить ее это сделать.
— Это возможно, хозяин?.. — произнес Ананья, двусмысленным полувопросом отрицая и утверждая одновременно.
— Возможно, — фыркнул Лжевидохин. — Достаточно того, что я верю.
Ананья вскинул глаза и тотчас же их опустил.
— Знаете, хозяин, за что я вам предан?
Похоже, этот простой вопрос никогда не приходил Рукосилу в голову. Он полагал, что имеет право на преданность холопа просто по праву обладания.
— Я предан вашему духу: в разрушенном, немощном теле все тот же великий дух.
Лжевидохин удовлетворенно кивнул.
— Значит, ты полагаешь, я еще выкарабкаюсь? — спросил он несколько невпопад.
— Я полагаю, хозяин, что у вас ничего не выйдет, если вы не сумеете столковаться с Золотинкой по-хорошему.
— Это как? — старый оборотень обнаруживал порой замечательную наивность.
— Я плохо знаю женщин, — сказал Ананья, пренебрегая ответом. — Мне трудно понять, чем одна Золотинка отличается от другой. Естественная, так сказать, от искусственной. Но если вас не удовлетворяет та, что сейчас на троне, и вы рассчитываете добиться расположения другой, которая блуждает в штанишках пигалика, вам нужно все-таки сделать выбор и отказаться от услуг одной из двух, той, что оказалась об эту пору лишней. Так подсказывает мне мое представление о женщинах. Не берусь судить, но мне кажется, они любят определенность.
— Постой, постой, не тараторь, — обеспокоился Лжевидохин. — С чего ты взял, что я собираюсь добиваться расположения Золотинки? — спросил он с трогательной беспомощностью.
— Жизнь учит, — с вызывающей краткостью отвечал Ананья. И молчаливо показал поврежденное хозяином ухо.
Кажется, Лжевидохин так и не вспомнил, что означает сей многозначительный жест. Тем более что поврежденное два года назад во время знаменательного разговора о Золотинке ухо прикрывали сейчас зачесанные набок кудри.
— Ты, значит, полагаешь, что пришло время тряхнуть стариной?
— Я полагаю, хозяин, — строго отвечал Ананья, — что если уж приступать к делу, то для начала нужно подать Золотинке знак.
— Это что же, велеть бирючам, чтоб выкликали на росстанях и перекрестках: вернись, я все прощу?
— Вроде этого, хозяин. Она задумается. А если человек задумался, он уж наполовину ваш. Размышление ведет к сомнению, а кто сомневается, тот уж ни на что не годен. Я не особенно боюсь думающих людей, хозяин, они безопасны. Чем больше у человека в голове мыслей, тем хуже ему приходится. А несчастный человек не вполне дееспособен.
— Ананья! — воскликнул Лжевидохин в несколько деланном восхищении. — Да ты философ! Где ты был раньше?
— На вашей службе, хозяин, — хладнокровно возразил верный человек.
Лжевидохин рассыпался мелким бесовским смехом, от которого болезненно дрожало и обрывалось нутро, а философический человек со скоморошьей рожей, безразлично потупившись, раз за разом вонзал ненароком прихваченную указку куда-то в мягкое подбрюшье стола, где колыхалась низко опущенная скатерть.
— Сдается мне, ты говоришь разумные вещи! — смеялся, сам уже не понимая чему, Лжевидохин.
Приказ надворной охраны располагался во дворце наследника Громола. Великий государь Могут устроил из детской охранное ведомство и поручил его одному из самых темных людей своего царствования — Замору. Замор, подобранный в лесу бродяга, принимая заброшенные палаты, обнаружил в запертых комнатах под плотным войлоком пыли закаменевшие объедки десятилетней давности, засохшие сапоги, дырявый барабан и множество других занимательных предметов. Человек в маленькой скуфейке на бритой голове и в стеганом ватном кафтане зеленого бархата что-то себе соображал. Вытянутое лицо его с опущенными в тусклой гримасе уголками губ оставалось недвижно, и взгляд скользил по заброшенной утвари. Распоряжение наконец последовало. Замор велел прибить безжизненно высохшие Громоловы сапоги гвоздями к стене. Здесь же прибили потом перчатки, распяли кафтан наследника и шапку, так что образовалась за поворотом лестницы безобразная клякса, весьма приблизительно напоминающая собой очертания человека, и все же — безошибочно человечья. Острые языки скоро окрестили это безобразное украшение Наследником. Все остальное Замор велел вычистить и проветрить.
Свою рабочую комнату, казенку, всесильный начальник охранного ведомства устроил в бывшей спальне Громола. Лжевидохин попал сюда обычным путем — через тайный ход и тайную дверцу, и по внезапности своего появления не застал вездесущего судью на месте.
— Ты распорядился насчет пигаликов? — спросил Лжевидохин, когда с опозданием в четверть часа прибежал только что поднятый с постели, но уже отвердевший в волевом выражении лица Замор.
— Несомненно, государь, — отвечал Замор с едва уловимой заминкой, которая свидетельствовала, что всесильный судья Приказа надворной охраны не сразу успел сообразить, о каком именно распоряжении идет речь.
— Отмени его, — сказал Лжевидохин и тем поставил приспешника в еще более сложное положение.
Он прошел к столу и взял, не присаживаясь, перо. В высокомерном лошадином лице его выразилась особенная неподвижность… на лбу проступила испарина.
— Ты же не умеешь писать, — заметил Лжевидохин.
— Я делаю тут кое-какие пометки, — смутился Замор.