У нас в саду жулики (сборник) Михайлов Анатолий
Над каждым коленом у Глеба имеется объяснительная татуировка. На одной ноге – ОНИ. А на другой – УСТАЛИ. И на такой рефрен у Иванова-Запольского даже сложилась песня.
– Где-то, – говорю, – здесь… – и разворачиваю с Колиным адресом шпаргалку.
Глеб поднимается, и мы с ним двигаемся дальше.
…На повороте с Владимирского на Разъезжую откуда ни возьмись выныривает Алексеев. До Колиного крыльца уже подать рукой. Глеба штормит, и Алексеев все еще колеблется.
Удерживая дистанцию, фиксирует место назначения и, помахав нам на прощание ушанкой, оставляет нас в гордом одиночестве.
2
Теперь мне хана – хотя бы никого не было дома. Но, вопреки моему желанию, в окошке, точно в «избушке на курьих ножках», горит свет. Держась за поручни и преодолевая крутизну ступенек, я подтягиваю Глеба на линию огня.
В ответ на звонок за дверью шуршание шагов и следом испуганный женский голос.
– Кто там?
Глеб подбоченивается:
– Валя, это я… (потом оказалось, Марина, Глеб ее перепутал с Валюхой).
Придерживаясь дипломатического статуса, мы берем интервью через зачехленную амбразуру. Недавно Коля вышел из больницы, и сейчас он в библиотеке разбирает архив.
(В качестве целебного источника Марина Глеба тоже недолюбливает, но в ранге первой леди вынуждена его принимать.)
Но Глеб ее даже не слушает.
– Давай, – ворчливо хрипит, – открывай…
Еще теплится огонек: а вдруг не откроет.
И все-таки открыла.
Конечно, не Мадонна, но по-своему даже лучезарная. (Татарские скулы и византийской конфигурации отчетливо выдающийся нос. Размер нестандартного профиля укладывается в славянский характер.) И принимает позу защитницы отечества, поставившей перед супостатом заградительный шлагбаум.
Особо не церемонясь, Глеб держится, как у себя дома.
– Справь, – замечает, – что-нибудь на стол…
Марина повторяет:
– Николая нет дома…
Я говорю:
– Может, пойдем…
Глеб (совершенно не стесняясь верующей женщины):
– Молчи, б. дь, гнида… – это, значит, мне.
Я смотрю на Марину, а Марина смотрит на меня. И, жертвенно сманеврировав, берет весь огонь на себя.
Глеб между тем спокойно снимает пальто и так же деловито, вешая его на крючок, даже не промахивается. Крючок имеет форму резного петушка.
И вдруг, словно помиловав сразу и меня и Марину, доверительно ей сообщает:
– Свой человек… Михайлов…
(Точь-в-точь, как и тогда, еще в 97-м, в парке нищему, когда велел мне дать ему тыщу.)
Глеб плюхается на расписную скамью и, наклонившись, развязывает шнурки.
– Ну, что стоишь, – поднимает на меня голову, – раздевайся…
Я снимаю зимнюю куртку и, виновато помявшись, напяливаю ее на резную курочку. Глеб по-хозяйски уже нашарил себе шлепанцы…
– Ну, что стоишь, – еще раз повторяет Глеб и, опережая хозяйку, приглашает меня в столовую.
Посередине горницы продолжением русской сказки свежеструганый стол. На стенах – иконы и лики и разве что не хватает горящих в лампадках свеч. Ни дать ни взять – вылитая Лавра.
И вдруг распахивается дверь, и, перечеркнув последнюю надежду своей суженой, с портфелем в руке является сам Николай.
Вся в завитушках, словно взятая напрокат с иконы, исполненная благородства курчавится чудотворная борода.
Николай проходит к столу и, наклонившись к товарищу по перу, троекратно с ним лобызается.
Глеб меня представляет:
– Михайлов!.. Ну, что повесил нос… – и с раскатистой хрипотцой азартно гогочет.
Я стою и молчу.
Завершая знакомство, Глеб уточняет:
– Продавец моих книг…
– Ну, если продавец… – уважительно соглашается Николай, – тогда другое дело.
3
На свежеструганом столе нашаренная за образами уже наполовину початая «белая головка». Глеб называет Марину уже не Валей, а Наташей, а меня, почему-то обозначив Игорем, просит прочесть свои стихи.
Я сижу и молчу. Марина приносит макароны по-флотски с мелко нарезанными кусочками сосисок. Николай достает из портфеля три складных стаканчика и предлагает первый тост – за упокой души Коли Рубцова.
Глеб отодвигает тарелку и начинает рассказывать про Колину кончину: у Коли отходняк, и, сцепившись с этой курвой, он катается в избе по половицам. Глеб эту падлу знает, и она ему ровно через год позвонила. И пригрозила: «Если будешь о Коле вонять – задушу и тебя!»
…Бутылка уже пустая, и, еще раз пошарив за образами, Николай достает теперь уже початый шкалик. Обезоруженная Марина приносит квашеную капусту и вместе с солеными огурцами маринованные грибы. И следующий тост поднимается за Республику Коми: если положить руку на сердце, то Николай и Глеб – оба не русские, а зыряне. И православный Николай, подпевая своему единоверцу Глебу, дает этому содружеству такую историческую оценку.
Оказывается, Республику Коми населяют одновременно два великих народа: один народ хороший, а другой народ плохой. Хороший народ – это, значит, русские, а плохой народ – это, значит, жиды.
И оба, очень довольные этой шуткой, простодушно умиляются.
Я сижу и молчу.
Глеб замечает, что я какой-то пристукнутый, и, решив мне кинуть леща, кивает на меня Николаю:
– Он, – улыбается, – не еврей…
Мне (поворачивается):
– Ты не еврей?
И снова поворачивается к Николаю:
– Я его сам обрезал…
Опять кивает на меня:
– А если даже и еврей (хохочет)… тогда ты мой брат…
Николай загадочно наклоняется и откуда-то из-под стола вылавливает еще один початый шкалик.
Глеб замечает:
– Смотри, какой у него красный «шнобель»…
Но Николай его поправляет, что «шнобель» у меня совсем не красный, а розовый. Как у отца Эммануила, которого «благословили на седьмую посадку». Вот у него-то нос был точно такого же цвета, как и у меня. Да и вообще, по мнению Николая, я на этого отца Эммануила очень похож.
И еще, уточняет Глеб, на Давида Самойлова.
Однажды, рассказывает, присылают к нему курьера. С тобой, объясняет Глебу курьер, желает выпить Самойлов. Глеб к нему приезжает, и Самойлов ему и говорит: «А ты, – смеется, – оказывается, трезвенник».
Николай вынимает из кармана пятихатку и протягивает ее Глебу.
Я говорю:
– Ну что, пора собираться.
Глеб говорит:
– А не послать ли нам гонца…
Я говорю:
– Уже надо ехать…
Марина говорит:
– Глебушка у нас молодец…
Николай говорит:
– Да вообще-то бы не помешало…
Глеб говорит:
– Давай, читай… – и называет меня теперь уже не Игорем, а Сашей. – Ты, – спрашивает, – русский или нерусский…
Марина повторяет:
– Глебушка у нас молодец… – и я подхватываю Глеба за локоть.
Николай опускает курчавые локоны на стол и упирается лбом в кулаки. Марина берет Глеба за другой локоть, и сантиметр за сантиметром мы подталкиваем Глебушку на выход.
…Глеб уже в коридоре сидит на скамейке, и мы с Мариной ползаем по половицам и с двух сторон пытаемся засунуть его ноги в ботинки. И всякий раз, когда, казалось бы, ступня уже нашла свою пристань, в последний момент Глебу все-таки удается ногу подвернуть – и уже было наклюнувшаяся гавань оказывается у него за бортом. Ну, вот, наконец, наш Емельян Пугачев прищучен, и остается только завязать ему шнурки.
Но до победы еще далеко, и, богатырски сопротивляясь, Глеб теперь валится всей тяжестью тела на скамейку. Мы его выпрямляем, и, не уставая повторять: «Какой у нас Глебушка молодец!», Марина нахлобучивает на окаянную головушку ушанку.
Осталось напялить на Глеба пальто, и здесь уже включаю всю свою изворотливость я. Я хватаю Глеба за подмышки и, удерживая в вертикальном положении, прицеливаюсь в уже заготовленные Мариной рукава, и теперь самое главное, чтобы обе руки вошли в каждый рукав одновременно.
Весь запакованный, но не смирившийся и удалой, Глеб, наконец, предстает во всей своей красе. Как справедливо заметил саркастический Алексеев, «красавец Соловьев-Седой». Ведь, наверно, недаром академик Панченко сравнивал Глеба Горбовского с Бетховеном.
Мы этапируем Соловья-разбойника по ступенькам. Отрывая пальцы Глеба от перил, уже не на шутку вспотевшая Марина направляет его в мои объятия. Пытаясь самортизировать свободное падение, я принимаю всю тяжесть его тела на себя. И в это время на пороге неожиданно возникает Николай.
Напоминая довольного собой «вышибалу», Николай теперь уже раскачивается на крыльце и, наблюдая картину Глебушкиного выдворения, добродушно улыбается.
Униженные и оскорбленные
За чтение стихов Глеба Горбовского я был неоднократно бит.
В конце пятидесятых во время демонстрации на Красной площади я прочитал Постучали люди в черном… – и оскорбленные услышанным трудящиеся чуть меня не пристукнули транспарантом.
В начале шестидесятых во время семейного торжества я прочитал А я живу в своем гробу… – и оскорбленный услышанным родственник раскровенил мне прямым попаданием сопатку.
В середине шестидесятых, возвратившись с Колымы, в кругу семьи я прочитал На тряских нарах нашей будки… – и оскорбленные услышанным родные для моего обуздания вызвали из психиатрической клиники санитаров.
В конце шестидесятых «в исполнении рабочего диоритового отряда Анатолия Михайлова» на Магаданской радиостанции «Разведчики золотых недр» прозвучала «посвященная старшему технику-геологу Вере Макрушиной» песня Приходите ко мне ночевать… – и оскорбленная услышанным возлюбленная, усомнившись в моей целомудренности, разбила о мою голову бутылку с пивом.
В начале семидесятых на Чукотке в кругу товарищей по производству я прочитал Зачем он роет эту яму… – и оскорбленные услышанным работяги чуть меня не прибили лопатами.
И, наконец, в середине семидесятых во время коллективной пьянки я прочитал, что я за бомбу – не за пироги… – и оскорбленные услышанным собутыльники накатали в КГБ заявление, в котором пожаловались, что я грозился взорвать барак.
Мой глеб
У каждого за пазухой кирпич, а у меня – Горбовский.
Дал Глебом в рыло – и такая радость.
Плач пойманных уток
Еще в 62-м во времена своего похода к Михаилу Светлову я обнаружил у Иосифа Уткина удивительные строчки:
Тиха легавая, как мышь
…………. но кряки чутки —
и, криком огласив камыш,
обидев суку, смылись утки.
А вот у нашего Старика такой номер не прошел, и вместо « юга » (с легкой руки Глеба Горбовского) Валиным « серым шейкам » придется теперь породниться с « ягелем-мхом » ; и когда этот Валин текст, обозначившись моей мелодией, обернулся слезоточивым стенанием, вооружившись которым (как в свое время говаривал Булат Шалвович) « даже не стыдно ходить по электричкам », мой « будущий издатель и рупор израильской военщины» (так моего друга охарактеризовал, припечатав к позорному столбу, полковник Комитета государственной безопасности товарищ Горбатых) вдруг загорелся нам всем его вместе запечатлеть, включая и Толю, которому этот Валин стих посвящен.
Мой друг, решив записать наше коллективное пение на пленку, похоже, замыслил эту свою затею всерьез, и Валя, когда я ему об этом рассказал, потом еще все шутил, что у нас теперь будет квартет камерной музыки.
После разоблачения «подпольной фирмы» и моей скандальной депортации на материк Толе будет уже не до шуток – законопатив окна во двор портретами Ильича, в противовес «бойцам невидимого фронта» он приступит к строительству заградительного экрана, и этот « вечный бой » завершится для всех нас плачевно.
Но вопреки профилактической порке, устроенной мне в редакции «Магаданской правды», и невзирая на вывернутую от смеха челюсть Мордоворота, так меня озадачившую в кабинете товарища Горбатых, останется Толина гравюра, где на мою мелодию будет изображен
Плач пойманных уток
А.Цюпе
В эту осень мы вниз носы носим.
За нас стыдно – краснеет ясень.
Не глядимся в остывшую просинь.
И не просим. И путь наш ясен.
Не дождать нам зимы-белошвейки.
Позабудемся вьюгой и югом.
Мы собьемся, серые шейки.
Нам и вместе придется туго.
Мы как в воду глядели, как в остынь.
В небе тучи темней базальта.
Пронесут нас, да! В эту осень
Пронесут нас людским базаром.
Под галдеж будут мять и щупать.
Горстку сердца в перья обвалят.
Будет легче немногим щуплым,
Но и в них небо рухнет обвалом.
Мы лицом с этой страшной минутой
Одиноки вдруг в целом свете.
И хоть знаем, что не минует,
И хоть видим, что цепки сети,
Вот он миг, желанный, известный,
Где как души прощальным крылом,
Уносятся вдаль наши песни,
Выстраиваясь углом.
Погибоша
1
Пересеклись мы с ним где-то в половине четвертого утра в типографии на Херсонской: выгружая из вихляющей клети лифта «Красную звезду», я подвозил ее на тележке сортировщицам, а в это время он, мечась к транспортеру и обратно, подхватывал ползущую «Правду» и, скользя и путаясь в матрицах, раскладывал ее рядами по столам.
Среди газетного хлама и рулонов бумажного шпагата было как-то нелепо осознавать его виноватую улыбку, такую в здешних краях неуместную и одинокую, точно он свалился с небес – в этом прокеросиненном чаде с тарахтящим полотном ленты, по которой, словно туши на мясокомбинате, все ползут и ползут бесконечные пачки; или, уже потом, в экспедиции, видеть его склонившимся над кипой обложек с номерами киосков и количеством «Футбола-Хоккея» клюющим мазилкой чернильницу, когда вот-вот и проклюнется одиннадцать и, ерзая от нетерпения, каждый поглядывает на часы и даже готов перевести вперед стрелки, и гонец в гастроном уже нахлобучивает ушанку и на ходу все не может попасть дрожащей ладонью в рукав, торопясь в гудящем закутке винно-водочного отдела плечом к плечу с озабоченными в своих заляпанных робах штукатурами высмотреть на витрине розовый вермут.
Однажды я затащил его к себе. Мы уже допивали бутылку, и, когда отодвинули с траурным обручем стаканы, я с ним поделился последним куском своей прозы.
Он как-то печально на меня посмотрел и засобирался. Я вышел его проводить, и в коридоре нам повстречалась соседка. На ее бесформенном теле поверх какого-то подобия нижней рубашки висело напоминающее кофту рубище, кое-где уже протершееся; опухшие ноги были обуты во что-то похожее на галоши; клочковатые седые волосы неряшливо и несвеже спадали на оплывшие дряблые щеки – и на всем этом фоне – чуть ли не смеющиеся, неожиданно совсем еще молодые глаза…
Они были чем-то сродни: она – где-то еще там, в прошлом веке, на дне своего рождения, единственная верующая из всех четырнадцати жильцов, и он – где-то уже совсем не здесь, на пути к своему космосу; как брат и сестра.
Уже давно захлопнулась дверь, но женщина все еще глядела ему вслед – и все никак не могла успокоиться: «какое удивительное лицо». И еще осталась музыка его текстов – на кассете, которую он мне подарил.
2
Под голос Володи Матиевского, слегка заикающийся и хрипловатый, что, взлетая и падая, то лихорадочно ерничая, а то замирая, дрожащей скороговоркой прокладывает на пленке магнитофона узор, спорим я и Сотников, чья телогрейка висит у нас в коридоре на вешалке.
Современным Ломоносовым он приехал в телятнике из Котласа. Не расставаясь с учебником политэкономии и манифестом своего вождя и учителя товарища Лифшица, он посвятил мне трактат под названием «Товарищу по борьбе», но, усомнившись в моей стойкости, сочинил про меня поэму, в которой я изображен в облике паука.
Чуть ли не брызгая слюной, Сотников костерит и Володю, предрекая всем ненавистным эстетам естественный распад, смешав в одну кучу Вознесенского и Рембо, Соснору и Эль-Греко, под упорным взглядом Павловского, что набычившимся вурдалаком сидит напротив и, наливаясь негодованием, тянет «агдам».
Павловский похож на белобандита, каким его изображает «Спутник кинозрителя»; Володя его как-то к нам привел, и он сразу же нас пленил какой-то дикой смесью татарской искрометности с помноженной на польскую непредсказуемость российской отчаянностью. Будучи членом партии, он вызывает в Сотникове глубокое презрение. Однажды Павловский принес нам ставшую уже легендарной повесть, где аспирантки с филологического факультета делают коллективный минет мальчикам с Петроградской стороны, а уставший от своего бесконечного романа лирический герой в фартуке и в валенках торгует грибами на Дерябкином рынке.
Когда терпению наступает предел, Павловский угрюмо поднимается и, наклонившись, без предупреждения бьет. Сотников на полуслове спотыкается и отлетает к батарее. Доползает до стола и роняет на локоть голову. Батарея рассекла ему ухо.
Из развороченной мочки, пачкая скатерть, черным по белому капает кровь.
3Однажды Володя прочитал нам что-то свое самое сокровенное, но мы его записать не смогли. Я был настолько пьян, что никак не мог воткнуть штырь микрофона в гнездо. И, чуть не взмокшая от слез, Лена все повторяла: «Володя, ну, еще… ну, еще…» А еще один гость, уже в отрубоне, лежал между ножкой табурета и шкафом.
И до сих пор все не могу себе простить, что я Володю тогда не записал.
4Где-то в конце семидесятых мы приехали с Володей в Москву и в районе Белорусского вокзала раздобыли «золотистый портвейн». Потом отыскали сквер и на лавочке расположились. Закусывали яйцом.
В сквере стоял памятник Ильичу, о каменный лоб которого высекали скорлупу.
5Скоро ночь, и мы с Леной возвращаемся из «Кинематографа». В троллейбусе давка, и мы идем пешком. На набережной ни души. Ленивым чернорабочим шмоная тротуар, уже давно перевыполнив норму, ветер пасет обрывки мусора. За каменным парапетом ворочается в темноте Нева.
И вдруг мы видим Володю: в каком-то космическом одиночестве он вырастает перед нами и, запрокинув голову, переводит с неба подстрочник.
Володя работает в зоологическом музее и в свободное от работы время охраняет звезды. Как будто зерно.
Заметив нас, он, чуть смущенный, опускается на землю.
– В-вот… к-а-ачегарю…
6Когда его что-нибудь привлекало, то он улыбался:
– З-забавно…
А когда не очень, то морщился:
– С-суета с-сует…
Больше всего нам у него нравилось Здесь оставаться нельзя – и я приглашаю: разбей витрину, манекен… Постранствуй… подеревенствуй… поживи…
Он называл себя космополитом. «Космополитом всея Руси».
7Однажды без всякого сожаления он вдруг признался, что как поэт он не состоялся.
«Буду в-выращивать а-а-город».Он стал хуже относиться к Высоцкому. Раньше он его любил. В особенности «Очи черные…». А теперь охладел.
Зато к Галичу – наоборот.
Я даже предложил:
– А хочешь, я тебе его запишу?
Но Володя особо не загорелся:
– Да н-не стоит… Я его н-ношу в себе…Заговорили о Максе Фрише, и Володя поморщился: – А-а-мериканцы уже д-а-авно все сделали… в-а-азьми того же Х-хэма… лет с-сорок н-а-азад…
К Вознесенскому Володя относился хотя и саркастически, но все-таки уважительно:
– П-придворный эк-квилибрист… но л-любопытен…
Зато к Горбовскому почему-то питал повышенную неприязнь:
– Это что-то у-ужасное…Он ценил Мандельштама выше Пастернака.
Но так и осталось загадкой его странная терпимость к Юрию Кузнецову:
– Нет… п-почему же… ты не п-прав…
Я продолжал настаивать на своем и в знак доказательства предъявил Юрию Кузнецову обвинение: у него есть стихотворение, где по рельсам в светлую даль летит паровоз, а черви или змеи, подтачивая шпалы, пытаются пустить весь состав под откос. И я, конечно, не стрелочник, но вместе с друзьями из Москвы подозреваю, что паровоз – это у него Россия, а черви или змеи… – и даже не успел договорить…
Никогда, даже до Володиной болезни, я не слышал, чтобы он так хохотал. Потом он снял очки и, чуть не вытирая слезы, заключил:
– Е-есть с-славянофилы, а я п-придумал… д-другое… с-славянофобы… так вот… т-твои дру-у-зья… с-славянофобы…
8 Весть о его болезни почему-то не удивила, а даже наоборот – как будто сбывался чей-то злодейский умысел.Еще когда он не был больной, я как-то его спросил:
– А это ты сам придумал – погибоша?
Но оказалось, не сам – это слово из древности. И оно ему просто запало в душу.
И так оно с ним и срослось – ПОГИБОША – тихое и нежное слово, что одиноко светилось его виноватой улыбкой.Дня за три до Нового года он принес нам свою пишущую машинку.
– М-мне уже не п-понадобится… н-нужна к-а-апуста… Может, кому п-предложишь…
Условились, что он к нам придет на старый Новый год.
– Я п-позвоню…Но тринадцатого никто не позвонил, и поздно вечером я решил позвонить сам, у меня был телефон его отца.
Отец или кто-то еще нес какой-то пьяный бред…
О том, что Володя больше к нам никогда не придет, я узнал от Павловского.Божественный зуд
Памяти Бориса Кудрякова
ничейный брат кудряков
перламутровым сверчком свиристит на этюдах
в расщелине шифера шельфа
дрейфующей льдины-галоши
помойки штрека шахты № 13/86 бис
что у станции броневая-2 октябрьской ж.д.
и раз в две недели производит санацию черепа
рыльца героя № 64 нашего времени