Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Потом говорили, что ночью с главнокомандующим случился удар. Эту выдумку охотно повторяли и почти верили в нее даже те, кто прекрасно знал, что никакого удара не было. Она хоть как-то объясняла нелепое завершение кампании, начиная с того утра, когда солнце, поднявшись над лесами, осветило огромное поле и две неподвижные армии: французскую, потерявшую своего вождя, оцепеневшую в ужасе неминуемого разгрома, словно казнимый на плахе под занесенным топором, и австрийскую, пораженную странной нерешительностью. Так безраздельно владела ей воля главнокомандующего, что его необъяснимая перемена, схожая с внезапной болезнью или тяжким ранением, его подавленность, его бессилие растеклись по нервам всей многотысячной массы наподобие паралича.
День прошел в бесцельной, вялой перестрелке, а ночью французы без огней и без шума снялись с позиций и ушли. В голове их походной колонны, на простой телеге, в наглухо заколоченном и просмоленном гробу возвращалось то изуродованное, собранное по кускам с окровавленной земли, что всего два дня назад было живым и полным жизни человеком, истинным гением своей эпохи безумия и войн. Помедлив немного, словно через силу, за противником двинулись и австрийцы.
Одна за другой, обе армии переправились через Рейн. Одна за другой, тяжко побрели по эльзасским дорогам. Никто не пытался маневрировать. Никто не пытался атаковать. Как будто случилось наконец то, что должно было бы случаться всегда, на всякой войне, и смерть одного человека так потрясла всех остальных, что дальнейшее убийство уже казалось им бессмысленным.
К французам подошел Конде со свежими войсками. Австрийцев догнали подкрепления, высланные императором. И вновь две армии остановились друг против друга в оцепенелой неподвижности, как если бы от вливания новых сил не только не окрепли, но окончательно выдохлись.
Напрасно в Париже и Вене дожидались известий о решающей битве. В ленивых перестрелках, в мелких стычках мелких кавалерийских отрядов истекли последние погожие дни. А когда с потемневших небес обрушились на землю холодные осенние ливни, обе армии, вначале еще наблюдая друг за другом, начали расходиться, расходиться. А затем и вовсе повернулись друг к другу спинами и двинулись каждая своей дорогой, домой…
Главнокомандующий, имперский князь, фельдмаршал Монтекукколи, раскачиваясь в походной карете, то принимался на откидном столике писать письмо императору, то бросал это занятие и, прикрыв глаза, пытался забыться хоть неглубокой дремотой.
Карета застревала в грязи, тогда солдаты облепляли ее и, согласовывая свои действия дружными криками и бранью, вытаскивали и толкали вперед.
Злые, недовольные возвышались в седлах офицеры, проезжая вдоль колонны. Великолепно начатая кампания завершилась буквально ничем. Теперь по возвращении нечего было ждать ни наград, ни повышений.
И только солдаты были веселы! Они бодро шлепали по грязи под нескончаемым дождем. То и дело над нестройно качающимися рядами пик и мушкетов взлетала похабная песня, перекатывалась из конца в конец длинной колонны и, не успев затихнуть, сменялась новой.
Солдатам было наплевать на всё — на дождь, на злобу офицеров, на непонятную тоску своего полководца, на мировую Историю, славу и бессмертие. Кампания закончилась, а их не убили, не искалечили. Они возвращались домой, и впереди у них была зима — лучшее время для наемного солдата, несколько месяцев сытой, пьяной и безопасной жизни…»
«Полковник» слегка повернул к нему коротко стриженую, круглую голову. Григорьев, хоть и смотрел в другую сторону, физически ощутил, как прошел по его лицу медленный, жгучий взгляд. Оказывается, «полковник», напоминавший сонного моржа, был способен на такое сильное чувство, как ненависть.
«Полковник» бросил ему вызов и ждал ответа. Но Григорьев молчал, как почти всегда молчал в литературных компаниях, даже тогда, когда задевали его самого. Слишком много схваток приходилось выдерживать на работе. Во второй, писательской жизни для этого и сил не оставалось.
Про свои мытарства «полковник» разоткровенничался зря. Что бы ни думали о собственных занятиях обитатели странного Дома, любое творчество — война между смертью и бессмертием. А на войне как на войне. Обыкновенный и законный прием человеческого самоутверждения — требовать от других признания, как платы за перенесенные невзгоды, — не действует на переднем крае.
Вот и поэтому я почти всегда молчал в стенах странного Дома, — подумал Григорьев. — Поэтому тоже.
А «полковник», не дождавшись ответа, видно, истолковал его молчание по-своему:
— Ничего, — сказал он наконец, и в голосе его зазвучали прежние нотки вялой снисходительности, — ничего, ничего! Это просто у вас под папенькиным-маменькиным крылышком детство затянулось. ИНФАНТИЛИЗМ — слыхали такое слово?
Григорьев молчал.
— Ничего, — заключил «полковник», — повзрослеете! И спеси поубавится, и чувство реальности придет. Конверты, папочки свои бросите, зашагаете ножками, КАК ВСЕ! И к нам будете ходить, — «полковник» шевельнул рукой, указав пальцем куда-то в пол кафе, — и по редакциям. Прогонят вас, а вы — опять на порог. И опять, и опять, чтоб видели, привыкали… Это кажется только, что фанаберия мешать будет, что не избавиться от нее. Иллюзия. Как у старой девы с невинностью. Избавитесь тем же путем! Поначалу больновато пройдет, а как освоитесь, — оцените. Ведь не только печататься начнете. Пойдут нормальные публикации нормальным ходом, позволите себе и для души писать. Обо всем, о чем захочется. Ну, почти обо всем. Хоть о вашей Священной Римской империи…
«Полковник» задумался. Сказал с какой-то новой неприязнью, хотя спокойно:
— И все-таки, черт знает, как эта имперская бодяга у вас проскочила! Под аннотацию: «Герои сборника — наши молодые современники в поисках активной жизненной позиции». Прозевал вас кто-то. Повезло.
Он налил себе еще рюмку водки, поднял ее, разглядывая и чуть поворачивая в пальцах. Выговорил уже своим обыкновенным, не просто спокойным, а безразличным, угасающим голосом:
— Второй раз на везенье не рассчитывайте. Только трудом, только ножками…
И словно отключился от Григорьева.
Появилась в газете рецензия на сборник или нет, Григорьев так и не узнал. Он за «Ленинградской правдой» не следил.
Можно было, конечно, выяснить в странном Доме, напечатана ли она и в каком номере. Но только и в странный Дом после того банкета Григорьев больше не ездил. Решил, что как-нибудь обойдутся тамошние обитатели без него, а он без них.
— Молодец, — сказал Димка, разливая «старку», — молодец, Тёма, что выбрался! Не всё ж тебе пеленки стирать и колясочку толкать. Ну, давай за твою дочку! Хотя, бракоделы вы с ним, — он кивнул на Григорьева, — одних девок производите. Что в них толку, в посикушках?
— Как будто сам племянницу не любишь, — сказал Григорьев.
— Катьку-то? — Димка заулыбался. — У-у!
Была весна 1975 года. Они сидели не просто в очередной димкиной мастерской, а в кабинете начальника диорамного цеха.
— Что такое не везет, — ворчал Димка, — и как с ним бороться. Уж совсем было отпустили в бригадиры, а тут вдруг у этого, — он указал на старинный, в резных завитушках, письменный стол, за которым они расположились, — хлоп, инфаркт. А меня приказом — в исполняющие обязанности. Во, видали титул, — он показал какую-то бумагу: — «И.О. нач. цеха Перевозчиков». Звучит-то как: ИО! Словно икаешь по пьянке.
В кабинете стоял деревянный щит, покрытый белой эмалевой краской. Вверху — надпись ярко-алыми буквами: «ЗА ТОГО ПАРНЯ!». С нерезко увеличенной фотографии в центре щита смотрел грустный человек в пилотке и гимнастерке старого образца, без погон. Текст под фотографией, исполненный черным угловатым шрифтом, сообщал, что Демидов Александр Степанович (1912–1941) был рабочим художественно-технических мастерских, с первых дней войны ушел в армию и погиб смертью храбрых, защищая Ленинград.
— Так наш комбинат до войны назывался — художественно-технические мастерские, — сказал Димка. — Видите, какой шрифт? Я сам подобрал, как в газете военных времен. Запоздали мы с оформлением. Завтра в коридоре его поставим.
Кампанию «За того парня!» объявили к тридцатилетию Победы. Везде отыскивали своих «парней», и темноватые фотографии печальных молодых мужчин в гимнастерках и пилотках висели на заводах, в институтах, даже в школах. По радио и в газетах непрерывно сообщали, как производственные бригады включают в свой состав «того парня» и берут обязательство выполнять за него план. Контролеры в электричках, проходя по вагонам, острили: «Предъявляйте билеты за себя и за того парня!». Сашка Линник рассказывал последний анекдот: «Мильтон тащит пэ-пэ-пьяного. — Чего ты так на-нажрался? — А я за себя и за того па-па-парня!»
— Рабочих наших всех в первые дни призвали, — говорил Димка. — Предприятие-то военного значения не имело, брони не полагалось. Художников, правда, поначалу не трогали. Вроде, хотели сберечь. Но в сентябре, когда фронт к самому городу подкатился, взяли да погнали в народное ополчение. Уже и винтовок не хватало. Им бутылки давали с горючей жидкостью, в танки бросать. Вот такое оружие. С ополчения этого просто никто не вернулся… А к тридцатилетию — указание: подыскать «того парня»! Ну, собрались — директор, секретарь парткома, председатель профкома, секретарь комсомольский. Подняли архивы, составили список. И получилось у них, что только на фронте погибло наших комбинатских за всю войну сорок шесть человек. А выбрать надо одного.
Димка скривился в усмешке:
— Приехал инструктор из райкома, сел с ними вместе, и как начали они павших героев перетряхивать! Первым делом, конечно, все еврейские фамилии повычеркали, всяких Фельдманов, Гуревичей, Шапиро. Заодно и тех русских похерили, у кого фамилии на «ский» — Дубковский, Масловский, — потому что они то ли на еврейские, то ли на польские смахивают. Ну, тут всё само собой. Но вот дальше и украинские фамилии на «ко» повыбрасывали — Ткаченко, Бондаренко, — а это уже интересней!
А дальше — еще интереснее. Получились одни русские фамилии, без подмеса. Ни хрена, продолжают трясти! Сперва социально неблагозвучные откинули — Баринова, Купцова. Потом — просто некрасивые: Пьянкова, Кривошеева.
А дальше — самое интересное! Дотрясли до полной чистоты, десятка полтора вот таких фамилий осталось, — Димка показал на щит, с которого печально смотрел Демидов, — как теперь быть? А есть указание. Назначать на должность «того парня» только тех, кто погиб в сорок первом, ну в крайнем случае, в сорок втором. Вышли в финал человек десять. И тут — последнее условие: должна быть фотография обязательно в военной форме. Так он один и остался. У других карточки нашли только довоенные, в штатском. В войну не успели сняться, бедняги, или пропали снимки… Ой, маразм крепчает! Если б этим ребятам тогда рассказали, как их через тридцать лет сортировать будут! Одно святое оставалось — война, Победа, — и то умудрились обосрать.
— Погоди, — сказал Марик, — а если бы так никого и не нашли, у кого и фамилия, и карточка подходят? Могли бы тогда взять погибшего в сорок третьем — сорок пятом?
— Да говорили, в крайнем случае разрешается, — сказал Димка. — Но фотография чтоб всё равно была в старой форме. Без погон и, упаси боже, без орденов и медалей.
— Понятно, — кивнул Марик.
— А мне что-то не очень, — сказал Григорьев. — Сейчас о начале войны ничего не пишут, как будто не было поражений, а «парни» везде висят погибшие только в сорок первом. Какой тут расчет?
— Расчет на подсознание, — ответил Марик, — там тоже психологи работают. Внушение происходит: если плохо живем, в этом до сих пор сорок первый год виноват.
И Григорьев понял. Сквозь лихой марш, написанный специально к юбилею и загремевший по радио с утра до вечера — «Этот день Побе-еды порохом пропах!..», сквозь мельканье на экранах телевизоров бесконечно повторяемых серий киноэпопеи «Освобождение», где война начиналась сразу с лета сорок третьего, где храбрых солдат и красавцев-офицеров направляли блестящие генералы и маршалы с мудрым Сталиным во главе, — вдруг пробилась жалобная нотка сорок первого. Тайком отмеренная, тайком утвержденная, заискивающая.
— Нда-а, — хмуро сказал Димка, — вот и до тридцатилетия дожили. Все фронтовиков поздравляют, а меня, наоборот, фронтовик… поздравил.
— Случилось что-то? — насторожился Марик. — Неприятности?
Димка хмыкнул:
— Есть тут у нас козел один, рабочий. Пьяница, мудак, но с «иконостасом». Штук семь медалей — «За оборону», «За взятие», да юбилейные. Всё приставал ко мне: дай выгодную работу! Я говорю: «Иди на хрен!» Так он, падла, пошел и настучал на меня. В партком и в группу народного контроля. Про наряды эти самые. Ну, что я другим рабочим выписываю, а они мне потом с получки возвращают.
— Димка-а! — выдохнул Марик.
— Ну чего, чего? — усмехнулся Димка. — Думаешь, начальство не знает, что если б я сам с художниками и рабочими не вкалывал, так в наших диорамах и красоты бы не было? Все всё знают. И никто не скажет. Есть такое, о чем не говорят… Вот, ребенок у знакомых родится, ты же их будешь спрашивать, как он у вас ест да как спит. Не станешь допытываться: «А как вы его делали, в какой позе, кто сколько раз кончил?» Так же и с ящиками нашими. Главное: вот они! Заказчики смотрят и балдеют.
— С кляузой-то с этой обойдется? — спросил Григорьев.
Димка поморщился:
— Вроде замяли… — Помолчал и сказал: — Зря только я, наверное, к директору пошел. Ну, был момент, психанул. Жаловаться стал, что бочку на меня катят. Он посочувствовал: «Работайте спокойно, Дмитрий Николаич, у меня к вам претензий нет». А потом и говорит: «Я понимаю, оклад у вас маленький, без дополнительного заработка никак. Но есть для этого и другие возможности. Почему бы не поучаствовать вам в трудовом соглашении? Дело выгодное и с художественной стороны интересное. С вашим, — говорит, — мастерством…»
— В каком соглашении? — не понял Григорьев.
— Дачи торгашам отделывать, — сказал Димка. — И квартиры. Оформляют так, будто в нерабочее время всё выполняется, из материалов заказчика. А лепят, конечно, по будням, и материалы комбинатские пускают, самые дефицитные. Такое творят: панели резные, росписи, витражи, мебель под Людовика! И сверх официальной оплаты берут портфель денег наличными.
— Криминал же! — воскликнул Марик.
— Натуральный, — сказал Димка. — Мои наряды против него — слеза младенца. Отказался, конечно. Спасибо, мол, за доверие, только не буду я торгашей ублажать. Не встанет у меня мое мастерство на такое дело. Ему не понравилось… Да не гляди ты на меня, Тёма, с таким сочувствием! Семечки всё, не пропаду! У тебя-то как успехи на трудовом фронте?
— Работаю, — неохотно ответил Марик. — Рассчитываю опоры. Чепуха. Я всё обобщил, формулы составил, графики. Теперь могу любое задание вместо квартала за неделю выполнить.
— А потом сачкуешь? — спросил Димка.
Марик пожал плечами:
— А потом заново считаю. По старой методике.
Григорьев понял его сразу, а Димка удивился:
— Почему?
— Потому что мои способы расчета нигде не утверждены. Если оформлять, чтоб узаконили, надо несколько лет потратить. По всем ступенькам пробивать, до Госстроя и Госстандарта. Нервов не хватит. Не хочу.
— Да-а, — мрачно сказал Димка, — в каждой избушке свои игрушки… — И торопясь разогнать повисающее тягостное молчание, вдруг накинулся на Григорьева: — А кстати, насчет избушек! Новоселье кто у нас зажилил?!
Григорьев только виновато улыбался. Да, весной 1975-го кооперативный дом наконец-то был выстроен, и въехал он с Ниной и Алёнкой в собственную квартиру, скромненькую, однокомнатную, но — свою, свою! Больше не надо было снимать жилье, кочевать с места на место.
Деньги для первого взноса Нина заняла у своих сотрудников. И выстроена была квартирка от института на имя Нины. И гостей на новоселье Нина приглашала сама. Если бы Григорьев настоял, она, может быть, позвала бы и Марика с Димкой. Но он промолчал. И сверхчутьем уловил, как радует Нину его молчание. Он-то понимал: ей было бы неловко перед коллегами за таких приятелей своего мужа. А вот Нина не смогла бы понять, как ему, в свою очередь, было бы неловко перед друзьями, если бы оказались они за столом среди ее «полубогов».
Да разве дело было в том, кого приглашать, кого не приглашать на новоселье? Дело было в самой Нине! С ней что-то происходило. Она изменялась. С недавних пор она стала уклоняться от его ласк. Причем, если от обычной близости, от которой она почти ничего не испытывала, она уклонялась мягко и как бы виновато, те его ласки, которые могли пробудить в ней чувственность, она отвергала решительно, почти с неприязнью. И всё труднее, труднее становилось им разговаривать почти обо всем, за исключением простейших бытовых дел — покупок, еды, хлопот об Алёнке.
Он дал Нине прочитать «Легенду о полководцах», дал два рассказа, несколько стихотворений. Всё, что успел написать. Она читала медленно. Он ждал с тревогой. Улетел в командировку. А когда вернулся, она отдала папку: «Я прочла». Он стал спрашивать: как, понравилось? От прямого ответа она уклонилась так же непроницаемо, как уклонялась теперь от его объятий.
А потом случился разговор с ней, тяжелый, изнурительный, подобный тем, какие будут с Алей, когда оба говорят взахлеб и каждый мучается и раздражается оттого, что другой не может понять что-то самое простое и нестерпимое.
— Ты не должен так больше! — повторяла Нина. — Я так не могу! Ты должен что-то сделать!
— Что? Не ездить в командировки?
— Не ездить, не ездить!
Он никогда не видел ее такой, с бледным лицом, испуганными и увлажненными глазами, — точно не голубыми, а бесцветными, — со срывающимся голосом. Он оправдывался:
— Я и так от командировок отбиваюсь, вылетаю в крайних случаях!
Она раздражалась еще больше. Он понимал: дело не в его отлучках, а в том, что он не может стать таким, как ей хочется. Но вот каким — этого уже не только ему не понять. Скорее всего, не понять и ей самой. Во всяком случае, не объяснить.
Он схватил ее руку, стал целовать пальцы — тонкие, нежные, родные. Застонал:
— Ну что ты со мной делаешь?! Я же люблю тебя!..
И разлад с Ниной был тем, чем невозможно ни с кем поделиться. Непрерывной болью, которую он носил в себе. Носил незаметно для всех, кроме одного-единственного человека — Стеллы.
Сухонькая, с заострившимся лицом, с серебряными сединками в гладко зачесанных на затылок волосах, Стелла в 1975-м уже не только выглядела старше своих тридцати пяти, но, кажется, смирилась с этим. Когда Григорьев бывал у Димки, она не садилась с ними, не принимала участия в разговоре, а тихонько, как мышка, суетилась вокруг. Подавала на стол, убирала со стола. Уводила Катьку или чем-то с ней занималась, чтобы та не шумела.
И только тогда, когда Григорьев собирался домой, Стелла всегда старалась подойти к нему, дотронуться на прощанье до его руки, поцеловать в щеку. Всё было так естественно, что он больше не испытывал вины перед ней. Лишь чувство благодарности за ее тихую и обреченную нежность.
Единственный раз Стелла встретилась с Ниной: во дворце «Малютка», где они собрались на регистрацию Машеньки, дочки Марика. Щупленький Марик, весь черный, в темном костюме, и Марина в свободном розовом платье, еще обильнее располневшая от родов и оттого странным образом только похорошевшая, осторожно передавали друг другу спеленатую дочурку и замирали с нею под фотовспышками. Торжественная дама-регистраторша от имени исполкома Ленсовета приветствовала появление нового гражданина Советского Союза и нового ленинградца (почему-то она говорила о Машеньке в мужском роде). Гости стояли полукругом. Нина с Григорьевым оказались на одном краю, Стелла на другом. И тут, — словно Григорьева толкнули, — он заметил, как Стелла устремила взгляд на рассеянно улыбавшуюся Нину.
Он сразу понял, что Нина Стелле не нравится. Однако всего поразительней в этот миг было преображение самой Стеллы. Казалось, сквозь ее привычный облик проступили черты совсем другой женщины. Вся напряженная, она сделалась выше и заметней. Темно-зеленые глаза смотрели остро, неприязненно, дикими искрами в них отражались зарницы фотовспышек. Обычно бледное личико порозовело, невидимы стали морщинки, и губы пунцовели как будто не от помады, а от прилива крови. Она помолодела. Она была даже красива — уязвленной и гневной красотой женского превосходства.
Почувствовав, что Григорьев смотрит на нее, Стелла вздрогнула. На мгновенье соединилась с ним смятенным взглядом — и тут же виновато поникла, опять по-старушечьи ссутулилась. Но ему показалось, он успел прочитать в ее глазах, что она всё теперь знает о нем и жалеет его…
- АБэВэГэДэйка, АБэВэГэДэйка,
- Это учеба и игра!
- АБэВэГэДэйка, АБэВэГэДейка,
- Азбуку детям знать пора!
- Вас участники программы
- Будут азбуке учить,
- Если не забыли мамы
- Телевизо-оры включить!
А это уже 1976-й год. Воскресным утром ярко размалеванные клоуны Ириска, Юра и Клёпа с учительницей Татьяной Кирилловной разыгрывают на экране смешные сценки и узнают буквы. Любимая программа детей и взрослых.
У него дома каждое воскресенье тоже начиналось с «АБэВэГэДэйки». Рядом с ним сидела пятилетняя Алёночка и смотрела передачу. Передачу про букву «У». Один из клоунов говорил, что может обойтись без этой буквы, и тут же исчезали ст-У-лья (клоуны, сидевшие за столом, падали на пол), а со стола пропадали б-У-лочки и лимонад «Б-У-ратино».
Алёнка улыбалась. Григорьев наблюдал за ней и думал о том, что она только улыбается, но не смеется. И редко плачет. Не похожа на других детей, такая же сдержанная, как Нина.
И сама Нина стояла рядом, в фартуке, с мокрыми руками. Что-то готовила на кухне или мыла посуду, и тоже не выдержала, пришла посмотреть «АБэВэГэДэйку». А в окно стучал дождь, дождь. Весь год семьдесят шестой в Ленинграде запомнился пасмурным и дождливым, словно от зимы в его начале до зимы в конце была одна сплошная осень.
Идиллическая картина: муж, жена и прелестная дочурка воскресным утром. Действительно, в присутствии Алёнки, в выходные, они с Ниной вели себя друг с другом по-иному. О чем-то разговаривали, даже шутили. Если и не понимали друг друга, то хоть выслушивали. Это было невольное и спасительное актерство, в которое они включались сразу, как только в пятницу вечером привозили Алёночку от тещи.
И самыми спокойными, безболезненными были две ночи — с пятницы на субботу и с субботы на воскресенье. При Алёнке, когда она засыпала рядом на своем диванчике, ему самому только и оставалось — заснуть, отодвинувшись от Нины как можно дальше.
- АБэВэГэДэйка, АБэВэГэДэйка,
- Это учеба и игра!..
Время от времени показывали прежние «АБэВэГэДэйки», прошедшие несколько месяцев назад, и в циклических повторениях был некий знак стабильности, покоя. По всей стране шла подготовка к очередному великому празднику — шестидесятилетию Октябрьской революции. А там, невдалеке, уже виделось, как возвращаются, слегка прибавив в цифрах, неизбежные юбилеи — стодесятилетие Ленина, тридцатипятилетие Победы. За ними наплывало шестидесятилетие СССР. Всё устоялось, кажется, навсегда, подобно смене времен года.
События в стране происходили только на телеэкране, отделённо от суеты обычной жизни. И все они, — будь то Двадцать пятый съезд КПСС, провозгласивший девизом очередной пятилетки «Эффективность и качество», или присвоение Брежневу маршальского звания, или вручение ему золотой сабли в день семидесятилетия, или восторги по случаю выхода его книги «Малая земля», — тоже смотрелись нескончаемой «АБэВэГэДэйкой», праздничной клоунадой, раздражающей в отличие от детской «АБэВэГэДэйки», но кажущейся необходимой, как некое декоративное оформление налаженного порядка.
Гремела, хохотала, рассыпалась над страной песенка про клоуна Арлекино, мгновенно сделавшая знаменитой молодую певицу Аллу Пугачеву.
Появились в музыкальных магазинах две первые пластинки Высоцкого. Они были совсем маленькие, всего-то по четыре песни на каждой, но и в этом виделся особый знак времени: теперь всё так уравновешено и прочно, что позволено и Высоцкого, — конечно, с отбором, — официально признать и выпустить в свет.
А в промышленности катилась волна переименований. Любой научно-исследовательский институт, имевший хоть какое-то опытное производство, с ходу возводили в ранг НПО и подбирали для него громкое название, обычно из области физических терминов. Множились «Фотоны» и «Магнетроны», «Кристаллы», «Кванты», «Радианы». И ровно ничего не значащая суета с заменой бланков, печатей, табличек всё же на какое-то время отвлекала и будоражила. Создавала ощущение перехода к чему-то, если не лучшему, то окончательному.
Даты и юбилеи всходили и проходили на небосклоне, как созвездия Зодиака. Их спокойное вращение больше не могла смутить и военная угроза. Казалось, разрядка победила. В минувшем, 1975-м, в космосе состыковались наш «Союз» и американский «Аполлон», а в Хельсинки грандиозной «АБэВэГэДэйкой», размноженной всеми телеэкранами планеты, отмелькало, отзвенело Общеевропейское совещание, утвердившее нерушимость границ.
Газеты и лектор достигнутое называли торжеством. После стольких страданий не заслужил разве наш народ покой, безопасность, порядок в государстве? Пусть хоть такой, механизмом отдающий порядок, с расписанием событий и праздников на десятилетия вперед?
И были бы правы газеты и лектор, всё было бы действительно совершенно, действительно вечно, если бы только огромная страна могла каким-то чудом — вся, целиком — стать подобием уютной институтской кафедры, где неутомительно работала Нина. Если бы кроме изобильной Москвы и обеспеченного Ленинграда не было на громадных российских просторах сотен заводских городов с безнадежно пустыми магазинами, с талонами на килограмм мяса или колбасы и двести граммов сливочного масла в месяц на человека. Если бы не было самих заводов, где вращение по орбите от юбилея к юбилею приходилось поддерживать всё с большими усилиями.
Григорьев смирился уже с тем, что Нина не может понять, как он устает на работе. Но не мог теперь смириться с самой усталостью. В шестнадцать лет, в вечерней школе — мирился, тогда это была усталость штурма. И в двадцать лет, когда на подгибающихся ногах плелся домой с хлебозавода или с овощной базы, — мирился. Та мускульная усталость была конкретной, она сразу приносила искомое нехитрое вознаграждение, отмеренное в рублях. И в двадцать пять лет, когда сидел от темна до темна в забитой приборами «клетушке», — мирился. Та усталость была сродни любовной: обессиливая, она давала удовлетворение, успокаивала душу.
Но усталость, с которой он приближался к своим тридцати годам, нелегко было снести. Эта пронизывающая усталость переваливших на вторую половину семидесятых изнуряла бесконечностью, бесцельностью и уже становилась всеобщей. Везде — в лабораториях, в конструкторских отделах, в цехах — люди, способные творить, надрывали сердца и пережигали нервы, пытаясь скованными руками удержать то, что досталось им выстроенным так нелепо, а теперь — при всех подкрасках и переименованиях — ветшало с каждым годом. Только удержать, не дать развалиться, не дать обрушиться на головы их самих и их детей!
— …Подрабатываю, подрабатываю, — говорил Димка. — И живописные планы малюю, и на предметных планах макетики леплю. По-прежнему, вечерами. Когда все бумажки и дела раскидаю. А как иначе прикажешь? На сто пятьдесят рублей существовать? Думаешь, вон Тёма не халтурит?
Григорьев с изумлением посмотрел на Марика.
Тот пожал плечами:
— Ну, я тоже… подрабатываю. Репетитором. Готовлю по математике ребят. К экзаменам в институт.
— Понятно, что к экзаменам. Чего же ты скрывал?
— Ну, Диме я сказал, а тебе — собирался. У меня в прошлом сезоне шесть учеников было, все на отлично сдали. А этой осенью восьмерых взял. Мне много не надо: у других репетиторов такса — пять рублей за двухчасовое занятие, а я беру — три. По два занятия в неделю, набегает со всех моих абитуриентов рублей двести. Да на работе у меня сто сорок. Всего получается столько, сколько имел бы сейчас на кафедре старшим научным со степенью. — Он помолчал, потом добавил всё так же серьезно, без иронии: — Восстановил для себя справедливость. Как мог.
— Понял? — усмехнулся Димка, обращаясь к Григорьеву. — Один ты у нас, выходит, на зарплату живешь. Ничего после работы не мастачишь, лентяй!
— Он и так устает, — заступился Марик.
— А я в начальниках не устаю?! — вскинулся Димка.
— Может, я тоже что-то свое мастачу, — сказал Григорьев. — Только не для денег. Хоть денег и мне не хватает.
Темные глаза Марика блеснули острым любопытством, но он промолчал.
А Димка стал приставать:
— Ну расскажи! Ну чего темнишь? Или секретное что-то изобретаешь?
— Потом, — отнекивался Григорьев, — потом, не сейчас.
Вот странное дело: Нине признался в том, что пишет. Ей давал свои рукописи и волновался в ожидании ответа, хоть знал с самого начала: ей будет неинтересно. А ребятам, ближе которых и не было никого на свете, если не считать отца с матерью, — ребятам духу не хватало сказать. Как будто даже страшился.
…Отец, угрюмо и внимательно читавший «Малую землю», вдруг сердито захлопнул тоненькую книжку и отшвырнул ее.
— Ты что? — удивился Григорьев.
Брежневское творение, с его обкатанным газетным слогом, казалось, могло вызвать только скуку, но не возмущение.
— Кто это сочинил, — мрачно сказал отец, — тот не только что в бою не был, оружия в руках не держал. Помню, из карабина в сумерках выстрелишь — и то вспышка глаза слепит. А уж когда — «максим», ночью, очередями… Да у «максима» в темноте дульное пламя на полметра! Даже я, артиллерист РГК, видел, знаю. А этот, читай, в ночном бою, — когда стрельба, и вспышки разрывов кругом, и немцы метров за триста, не меньше, — лежит, лупит себе из «максима», ВИДИТ, как немцы валятся, да так ясно, что отличает: ага, эти от моих пуль падают, а те — от другого пулемета. Прямо, барон этот самый, который на пушечном ядре верхом летал!
Отец опять взял книжку, полистал — и снова бросил:
— Да еще тут глупостей… даже говорить противно! Что ж они, фронтовика настоящего не могли найти, чтоб прочитал и поправил? Свои-то, ладно, всё сожрут и облизнутся, а перед миром-то как? Позор!
Но мир, похоже, и не обращал внимания на фантазийное творчество генсека. У мира были иные заботы. В кипящем хаосе планеты свивались свои вихри и протекали лавовые потоки событий. Их отдаленной, остывшей волной осенью 1976-го выплеснуло на полки магазинов по всему Союзу уйму бутылок с вином из революционной Португалии. Закупили эту прорву как видно для того, чтоб поддержать очередной прогрессивный режим. На вкус винцо было так себе, средненькая бормотуха. Но этикетки — сверкающие, многоцветные картинки — просто загляденье. Димке особенно понравилась этикетка «Old friends»: трое смешных старичков, снежно-седых и розово-лысых, увлеченно поют за столом с поднятыми бокалами.
— Вот, глобусы, — говорил Димка, поворачивая бутылку и любуясь, — под старость и мы такими чудиками станем. Лет через сорок, а?
Он был как будто в веселом настроении. Только улыбка его, доходившая до оскала острых белых клыков, да отрывистость в голосе выдавали глубинный нервный ток.
А с пластинки, вертевшейся на стареньком проигрывателе, кричал Высоцкий:
- Чуть пом-медленнее, кони!
- Чуть пом-медлен-не-е!
- Ум-моляю вас
- Вскачь
- Не лете-еть!..
— Ух, дает мужик! — восхищался Димка. — До печенок меня пробирает!
— Магнитофон-то когда купишь? — любопытствовал Григорьев. — Деньги теперь есть у тебя.
— Деньги есть. Времени нет. Магнитофон — времени требует. Записывать, переписывать, слушать. — И опять Димка щелкал по бутылке, где на этикетке распевали потешные старички: — Это в каком же году нам по семьдесят стукнет? Мне — в две тыщи шестнадцатом, вам — в две тыщи семнадцатом. О-о, в столетие революции! Представляете, праздник закатят? В космосе, наверное, салют устроят! Как раз к вашим юбилеям. А мы — вот так споем.
— Если доживем, — уточнял Марик.
Димка отмахивался:
— Доживем, глобусы, куда мы денемся! — И к Григорьеву: — Верно?
Григорьев не отвечал. Усталость свою, неизбывную и всё нараставшую, он давно воспринимал как тревогу. Бесконечное давление в неподвижности ни один материал не снесет, а человеческие души, человеческая плоть — подавно. Уже не сверхчутьем, а почти физически — слухом, осязанием — улавливал он, как, потрескивая, недалеко впереди пробегают первые трещинки неминуемого разлома.
- …Вот она уходит с вашего экрана
- АБэВэГэДэйка!
- Но она вернется поздно или рано
- А!Бэ! Вэ! Гэ! Дэ-эйка!
Заключая передачу, маршировал по экрану толстый карандаш, хлопая глазками. Он особенно забавлял Алёночку, она улыбалась, показывая на него ручонкой.
А потом наступал воскресный вечер, Алёнку отвозили обратно к теще. Наступали трудные последние часы воскресенья, когда им с Ниной опять не о чем было разговаривать. И наступала — ночь. Не выдержав молчания, он стелил себе на тесном алёнкином диванчике и укладывался.
А в шесть утра гремел будильник, возвещая новую неделю. Григорьев поднимался тихонько, чтобы не побеспокоить Нину (у нее и работа начиналась позже, и добираться ей было ближе).
Перед самым уходом заглядывал в комнату, окликал ее, будил. Говорил, что завтрак разогрет. Она приоткрывала глаза, чуть поднимала голову от подушки. Он видел в полумраке ее лицо без косметики, бледное и круглое, любимое, чужое. Слышал сдержанное «Спасибо». Медлил еще секунду, потом почти выбегал из квартиры. Надо было спешить на работу. Или — в аэропорт, или — на вокзал. Если он отправлялся в командировку.
Предчувствие не обмануло его. Разлом начался.
Опять стоял июнь, погожий июнь 1977-го, белые ночи. Лето выдалось — хоть куда, с прошлогодними дождями не сравнить. Но под ясным небом, в прозрачном и теплом воздухе текли, текли напряжения по невидимым силовым линиям.
Димка говорил ему по телефону:
— Вот встретимся, вы, технари, объясните мне, что за нейтронная бомба такая, чего из-за нее волну гонят?
Об этой дьявольской новинке американских атомщиков, которая взрывается одной радиацией, убивая вокруг всё живое и ничего не разрушая, набатным звоном гремели газеты, радио, телевидение. Разрядка, похоже, дала первую трещину.
А сознание людей было потрясено другим. Едва не революцией казалось появление невероятной пластинки с песнями Тухманова. Ничего подобного не было с весны семидесятого, с возвращения Вертинского: разом по всей стране — от Ленинграда и Москвы до самых глухих заводских городков, вроде Чапаевска, с их пылью и химической резью в воздухе, от которой жухла листва уличных деревьев, — из окон чуть не каждого дома завыли, заверещали пронзительные голоса певцов:
- Когда это было, когда это было,
- Во сне, наяву?!
И вовсе неотвязно раскатывалась оглушительная «Песня вагантов», дурашливая, будоражащая, нелепая и совершенная самим скрещением средневекового текста с рок-н-рольным ритмом:
- Всех вас вместе соберу,
- Если на чужбине
- Я случайно не помру
- От своей латы-ыни!..
В ленинградском «Пулково», в куйбышевском «Курумоче», — над головами толпы, где перемешались и небритые командированные с портфелями, и нервные мамаши, навьюченные сетками продуктов, закупленных в столицах, тянущие за собою капризничающих детей, и смуглые, золотозубые торговцы-южане в черных кепках, налегке кочующие по воздуху, пока ящики с их фруктовым товаром катятся к российским городам в проводницких купе, а то и в казенных товарных вагонах с какими-нибудь срочными комплектующими деталями, — под сводами аэропортовских залов и даже за их стенами, над бетоном летных полей, где расплодились новые, бегемотоподобные «Ту-154», вбирающие разом полторы сотни пассажиров, с издевкой, словно из параллельной вечности, гремел нескончаемо голос «ваганта»:
- Если те профессора,
- Что студентов учат,
- Горемыку-школяра
- Насмерть не замучат,
- Если насмерть не упьюсь
- На хмельной пирушке,
- Обязательно вернусь
- К вам, друзья-а, подружки!..
Когда Григорьев прилетел из командировки, Нина подала ему большой измятый конверт со штампом московского журнала. Подала — и молча отошла в сторону, словно с обидой. Он сразу всё понял: несколько месяцев назад, впервые, послал в редакцию рукописи — «Легенду о полководцах» и два рассказа. Их вернули.
Не хотел при Нине вскрывать конверт, но не выдержал, вскрыл, пробежал листок с небрежно-косноязычной отказной рецензией. Впервые увидел страницы своих текстов после того, как они побывали в чужих руках, — измятые, перепутанные. От него отмахнулись, словно от докучливой мухи.
Ждал, что Нина его о чем-нибудь спросит. Хотел этого и боялся. Но она ни о чем не спросила.
Кинулся звонить друзьям. Оказалось, у Марика свободна квартира: Марина с Машенькой уехали на дачу, есть где собраться. И на следующий день после работы Григорьев спешил туда с надеждой отойти от редакционной пощечины, избавиться от постыдной кислоты в груди. У него для ребят заготовлен был и последний анекдот, привезенный из Куйбышева, огромного, голодного, с пустыми магазинами. О том, как один приятель спрашивает другого: «Объясни ты мне, что такое нейтронная бомба?» — «А это, понимаешь, такая штука, она как взорвется — мы с тобой исчезнем, а вокруг всё останется!» — Первый думает, думает: — «Слушай, а какая же СЕЙЧАС бомба взорвалась?..»
Правда, у Димки, когда назначали встречу, голос в телефонной трубке тоже был мрачный. И закончил он странной фразой: мол, обсудим кое-что с глазу на глаз. Но Григорьев на его интонацию не обратил внимания, а таинственность истолковал по-своему. Отчего-то ему показалось, что Димка жаждет «не по телефону» обсудить то, о чем шушукались все вокруг: исчез Подгорный. Был у страны какой-никакой президент, вешал ордена, подписывал указы. И вдруг — бац, как не бывало. Словно персональную нейтронную бомбу для него рванули. Не то, чтобы это уж слишком занимало умы, но всё ж таки не дядю Васю такелажника за пьянку с работы выгнали, ПРЕЗИДЕНТ полетел. Занятно.
И, радуясь предстоящей встрече с друзьями, Григорьев не догадывался, что давно предчувствованный им перелом как раз там и начнется…
Он ощутил неладное уже с порога, когда Марик открыл ему хмурый, молча кивнул и повел за собой в комнату.
Димка, скривившись, сидел за столом. Перед ним возвышалась, откупоренная и начатая, большая — «ноль семьдесят пять» — бутылка водки. Появились такие совсем недавно, казались на фоне привычных «полбанок» и «маленьких» чем-то диковинным, и, в соответствии с духом атомного века, тут же были прозваны «мегатонными».
Григорьев сразу понял, что Димка не просто расстроен чем-то, он взбешен. И выпил, как видно, уже порядком.
— Что случилось? Ну, говори! Я же вижу — случилось!
— К следователю вызывали! — прохрипел Димка.
— Ты что? К какому следователю? Зачем?
— Дело шьют! — Димка провел рукой по горлу, подражая артисту Яковлеву из фильма «Иван Васильевич меняет профессию».
Григорьев чуть было не засмеялся, но взглянул на Марика — и смех застрял в горле. Темное личико Марика такую выражало безысходность, что на Григорьева именно от него, не от Димки, ледяным сквозняком потянуло чувство опасности.
Димка яростно глядел куда-то в пространство:
— Помнишь, на меня козел один, фронтовик липовый, два года назад телегу накатил?
— О чем? О том, что сам диорамы делаешь?
— А что еще может быть!.. Тогда ни хрена у него не вышло, так он еще несколько таких же распиздяев подбил. Ходили за мной и нудили: «Дай выгодную работу! Почему мы должны меньше тебя, сопляка, получать?» А потому, говорю, что у меня, сопляка, руки золотые, а у вас они из жопы растут!.. — Димка оскалился: — Вот и решил проучить гадов. Собрал их вместе и сунул выгоднейший заказ. К юбилею. К сентябрьскому.
— К октябрьскому? — не понял Григорьев.
— К сентябрьскому! — Димка насмешливо стрельнул едкими зелеными глазами, он и в такую минуту не мог без шуточек: — В этом году два юбилея!
— Какие два? Шестьдесят лет революции…
— И сто двадцать лет Циолковскому! В сентябре. Заказ срочный, для калужского музея, там в обкоме на контроле стоит. Всё, думаю, голубчики, я вам помогать не стану, тут и вылупитесь голенькими!
— Зря ты это затеял, — тихо сказал Марик, — с НИМИ так нельзя.
Димка отмахнулся от него.
— И что получилось? — спросил Григорьев.
— Получилось! — фыркнул Димка. — На мою голову. Работа до чего несложная была, и то болваны эти не справились. А как жареным запахло, взяли и хором толкнули на меня еще одну телегу. Мол, потому все сроки сорваны, что не могут они работать со мной. Деньги якобы у них вымогаю. Мол, все другие работяги мне платят, они одни, целки непорочные, сопротивляются…
Почему так тяжело его слушать? — подумал Григорьев. И вдруг понял: а ведь мне страшно! Нечто подобное испытываешь, когда опасно заболевает близкий человек. И ты не только за него боишься, но с тревогой сознаешь, как уязвима твоя собственная плоть.
Димка вздохнул:
— Конечно, фраернулся я. Не смикитил, что из-за этого ящика такая волна поднимется. Я-то про телегу еще не знаю, а из калужского обкома уже в Смольный звонят, а оттуда — на комбинат, директору: «Вы соображаете, что срываете?! В Калугу космонавты приедут, иностранные делегации, а в юбилейной экспозиции дыра?!»
Марик молча разлил по рюмкам водку.
— Что тут началось! — Димка замотал головой. — Весь комбинат залихорадило! Кинулся я сам этот ящик делать. Все вечера, все выходные, от меня дым валил. И — бесплатно, тут уж мне ни копейки. Вдруг директор с секретарем парткома в мастерскую заявляются. Они прежде меня трясли, как грушу, но и прикрывали, а тут — как собаки накинулись: «Такой-сякой, подставил комбинат! Накажем!» А у меня работа горит, краска на кисти сохнет, самого от усталости ноги не держат. Я и психанул: «Пошли вон отсюда! Не мешайте работать!» Они тоже завелись: «На тебя рабочие жалуются! В коллективе под твоим руководством климат нездоровый!» — «А я в это руководство не лез! Снимайте меня к черту!» Они кипятком брызжут: «Поглядим еще, как тебя снять! Ты у рабочих деньги берешь!» Ну, меня и взорвало: «Я, — кричу, — свой хлеб горбом добываю, в ваши аферы не лезу! Торгашам дворцы за наличные не отделываю! Чту уголовный кодекс, как Остап Ибрагимович завещал!»
Марик замотал головой:
— Ну нельзя так с НИМИ, нельзя!
Димка покосился на него и продолжал:
— Секретарь со страху тут же выкатился, а директор остался. На меня странно уставился. Теперь понимаю: он про телегу этих болванов раздумывал — дать ей ход или тормознуть. А то — вдруг я сам на них на всех настучу?.. Главное, знает ведь, сучонок, знает прекрасно, что в жизни я никого заложить неспособен! А посмотрел, посмотрел — и процедил: «При чем здесь уголовный кодекс? МЫ законы соблюдаем. А вот ВАС хочу предупредить: сигналы о ВАШИХ махинациях мы до сих пор глушили. Но есть и предел!» Повернулся — и вон из мастерской, только дверью хлопнул.
У Димки лицо скривилось, как от зубной боли:
— О моих махинациях!..
В ярости он сжимал поднятую рюмку, не замечая, что водка расплескивается ему на пальцы, на клеенку.
— Успокойся, — тихо сказал Марик. — Выпей.
Димка посмотрел на свои мокрые пальцы. Поставил рюмку. Заговорил тише:
— Я думал, директор тоже психанул. Думал — пугает. Сперва-то никто меня не трогал. Добил я циолковский ящик, выкатил на худсовет, заказчика из Калуги налил коньяком по самые уши. Приняли!.. Оформил отгулов несколько, отоспаться. А три дня назад… утром… — голос у Димки стал хриплым, трескучим: — Собираюсь на работу, побрился только, — дзынь, дзынь — звонок в дверь! На пороге мент в полном параде и с бумажечкой: «Не угодно ли, Дмитрий Николаевич, отправиться к следователю? Прямо сейчас и в моем сопровождении?..» — Димка даже задохнулся от накатившей ярости: — Стелка, бедная, от страха чуть не описалась. Соседи варежки разинули. Ну и пошли мы с ним…
— Куда? — спросил Григорьев.
— В «Большой дом»! — фыркнул Димка.
— Куда же еще, — подтвердил почему-то Марик.
— Ну, не в сам «Большой дом», — уточнил Димка. — Шпионаж в пользу Гондураса мне пока не лепят, диссидентство тоже… Рядом, на Каляева, ОБХСС… Шагаю я с этим красавцем, он на меня — ноль внимания. Гляжу: а у него и пистолета нет. Чем же ты, думаю, будешь в меня стрелять, ежели я совершу попытку к бегству?!
Димка покосился на Григорьева, на Марика, ожидая их реакции. Не дождался и проворчал:
— Шучу. Это у меня теперь шутки такие… Да и не убежал бы, если б и захотел, потому что еле иду, ноги не гнутся. И до того муторно мне — тошнит. Стелка меня на завтрак моей любимой яичницей с салом накормила, так думал, вырвет по дороге. К урнам уже приглядывался. И еще подумалось, совсем дурное… — Димка запнулся. — Про коммунистов, которых в тридцать седьмом по тому же адресу вели. Что они чувствовали. Ведь, какие бы герои ни были, а так же, наверное, ноги заплетались, и холодело в брюхе, и мутило.
Марик сидел, опустив глаза.
— Приходим, — рассказывал Димка. — Ну и ощущеньице, когда в эти стены вступаешь, а сзади двери закрываются! Двери там большие, тяжелые… Провели меня в кабинет. Следователь сидит, мужик лет под пятьдесят. Морда такая, словно только что уксусу напился. И зубы почти все железные. Ну, думаю, угодил! Вспомнил почему-то сыщиков из «Следствие ведут знатоки». Какие они там добрые и благородные. У нас со Стелкой — любимый сериал… А мой следователь бумажки перебирает. Вижу старые свои наряды. Я так понимаю, меня наш комбинатский народный контроль сдал, они имеют право на органы выходить… И как начал этот следователь чесать, у меня в ушах засвистело! «Так и так, нам всё известно! Как вы рабочим фиктивные наряды выписывали, а потом принуждали их деньги отдавать! Предъявляется обвинение по статье такой-то, распишитесь! Учтите, срок по ней до восьми лет! И здесь распишитесь — подписка о невыезде!» И еще бумажку сует: «Могу облегчить вашу участь, оформить как явку с повинной». У них, оказывается, для этого и бланк специальный отпечатан. А глаза у следователя — пустые-пустые. Чувствую, долбит он это всё на автопилоте, а так — ему на меня плевать…
Теперь и Григорьев опустил голову. Боялся почему-то взглянуть на Димку. И мысли приходили какие-то странные. В шестнадцать-семнадцать лет, — думал Григорьев, — нам казалось, что мы будем жить в большом, открытом мире. Наша готовность плыть сразу во всех его потоках была сродни жажде каких-нибудь юных бальзаковских честолюбцев этот мир завоевать. Только мы были бескорыстны… А когда, побитые, мы поняли настоящие правила игры, то отказались их принять. Мы предпочли отступить, замкнуться в своей работе, в кругу своих друзей. Мы сдались. Ну, может быть, я еще не сдался, потому что пишу, хоть это самая безнадежная форма борьбы. Но Марик, Димка — они же капитулировали. Они сами так считали. За что их мучить?
А Димка продолжал:
— Пошла, значит, у нас задушевная беседа. Поп — свое, а черт — свое. Он мне: «Признавайтесь! Рассказывайте, как было!» А я ему: «Всё клевета! Ничего не было!» Бились, бились, бились на одном месте… Чувствую, у него автопилот устал. Начал он в рассеянность впадать. «Да-а, — говорит, — а интересная всё же у вас профессия. Видел я в одном музее диораму “Ленинград. Январь 1944-го”. До чего здорово сделано!» Меня — как током дернуло: вот тебе, думаю, удостоился похвалы, вовремя и к месту! Это ж как раз моя работа: на заснеженной Неве крейсера, вмерзшие в лед, башни развернули, орудия подняли — и прямо над крышами, через весь город, бьют по фашистам, артподготовку ведут к наступлению. А по мостам идут трамваи. И на пустых набережных — считанные прохожие в телогрейках и шинелях. Стоят и смотрят…
— Сказал ему? — спросил Григорьев.
Димка усмехнулся:
— Сказал… «Знаю, — говорю, — такую диораму. Там крейсер “Максим Горький” стоит во льду у моста Лейтенанта Шмидта и ведет огонь. Это я ее делал!» У следователя в глазах какая-то осмысленность появилась. «В вашем цехе, — переспрашивает, — делали?» — «И в цехе, — говорю, — и сам я делал». — «Как рабочий, что ли?» — А меня уже такая злость взяла, что на всё плевать, пусть хоть голову рубят! Кричу на него: «И как рабочий, и как художник, и как столяр, и как что хотите! Вечерами в цехе оставался и делал!!» Посмотрел он на меня, посмотрел. И чувствую, всё понял… Глаза отвел в сторону. Потом говорит: «Пятнадцатого января это было». — Я сразу не врубился. «Что, — спрашиваю, — пятнадцатого января?» — «Утром пятнадцатого января “Максим Горький” стрелял от моста Лейтенанта Шмидта главным калибром. А я, блокадный мальчишка, стоял на набережной и смотрел. Глохнул, замерзал, а уйти не мог. Стоял, и смотрел, и плакал…»
Димка выпил. Тяжело отдышался от водки. Покачал головой: