Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
— Четыре года.
— Так что ты можешь помнить?
— Помню, как книги продавали, — сказал Марик. — Мать в блокаду шкаф и все книги в печке сожгла. Отец, едва вернулся с войны, стал сразу новые покупать. Энциклопедию помню: черные тома здоровенные и в них цветные иллюстрации, перед каждой — листок папиросной бумаги тончайшей. Как я, маленький, любил их разглядывать! И вдруг — исчезло всё. Отца с работы выгнали. Какое-то время продажей книг кормились… И еще помню, позже, — мне шесть лет было, — как мы с отцом зимой на Малков переулок ездили, на квартирную толкучку. Я с ребятами в снежки играю, а отец — объявления читает, в толпе ходит, разговаривает. Всё спокойно так… Потом уж, через много лет, он рассказал, зачем ездили. «Дело врачей» гремело, всех евреев собирались в лагеря отправить. Отец и заставил маму подать на развод. И комнату нашу хотел на две разменять. Себе — хоть щель подвальную, всё равно, а нам — получше. Чтоб маму и меня вместе с ним не увезли. Чтоб мы остались и жили.
— Шекспир какой-то! — сказал Григорьев.
— Может быть, — вяло согласился Марик. — В какой-нибудь Англии, какому-нибудь Шекспиру одной этой темы хватило бы на трагедию в пяти актах. А у нас — обыденно всё. Отец говорил, в толпе над ним посмеивались. Даже не зло, а так, почти добродушно: «Пытается Абраша жилплощадь спасти»… А потом, вдруг, что-то изменилось. Помню, подслушал, как мать рассказывает тетке: «Я говорю секретарше: Ну, какое ваше дело? Бывает ведь, что люди передумают разводиться!» Тогда я, конечно, не понял ничего, а это она заявление из суда забрала. А потом отец снова книги стал покупать… Не люблю поэтому, когда Хрущева с издевками вспоминают.
Марик задумался. Помолчав, сказал:
— Да. Может, и в самом деле — просто безумие. Проявление энтропии, смертного начала природы… С макроскопической точки зрения всё хорошо объясняется. Только — что мне в моем, микроскопическом случае делать?
— Почему ты в бюро трудоустройства не хочешь пойти? — спросил Григорьев. — Там обязаны помочь.
— Ходил, — ответил Марик. — Сидит старичок, явный отставник. Даже паспорт мой не раскрыл. Смотрит на мою физиономию, смотрит в трудовую книжку, а там последнее место работы — аспирантура, и такой у него ужас в глазах, чуть не трясется: «Инженерных вакансий нет, вот только одна — технолог по сварке, вам же не подойдет!» Вижу, прямо дурно ему, глядит умоляюще. Я извинился и ушел… В общем, когда у нас по закону за тунеядство привлекают, через три месяца?
— Рехнулся, Тёма?!
— А что? Чем-то должно всё это кончиться.
— Послушай, — сказал Григорьев, — давай, попробуем в мою контору? Ко мне кадровичка наша, вроде, неплохо относится, глазки строит. Я тебя приведу, представлю.
— Нет, — сказал Марик, — к тебе не пойду.
— Да ты что, чудак, скомпрометировать меня опасаешься? Плевал я на них!
— Не в том дело, — спокойно ответил Марик. — Не знаю, поймешь ты или нет. У меня есть ты и Димка. Если ты пойдешь со мной и попадешь в эту грязь… Если ты хоть брызги ее на себе почувствуешь… Между нами что-то может измениться, понимаешь? Независимо от твоей воли.
— Тёма!
— Не хочу этого, — сказал Марик. — Не хочу. Не нужно такого испытания, этим нелюдям на радость.
Над улицами уже в полную силу мощно сверкало ночное звездное небо. Оно придавило город, обратило его в расползшийся по земле неровный слой тьмы, простеганный цепочками фонарей и светящимися клеточками окон.
— Они нелюди, — согласился Григорьев, — но мы-то — люди, Тёма… Вот, смотри: Мицар и Алькор. Кажутся двойной звездой, а я знаю, что они — оптическая пара. Что мне от этого знания? Ничего! Оно не может повлиять на мою жизнь. Так почему мне это интересно? Потому что я — ненормальное животное, или все-таки потому что я — человек? И мой интерес — ИНСТИНКТ ЧЕЛОВЕКА?.. И знаешь, ты только не смейся над тем, что я скажу…
— Мне не до смеха, — ответил Марик.
— Нет, послушай, Тёма: когда я буду умирать, — если уж так не повезет, что буду сознавать — конец, умираю, — знаешь, о чем стану я больше всего жалеть? О том, что не дожил до полетов к звездам. И не увижу никогда, как стартуют субсветовые, а может быть, и сверхсветовые корабли. Как они возвращаются. Не узнаю, как выглядят вблизи хоть соседние с Солнцем красная звезда Барнарда и желтый Процион. Какие там планеты, есть ли органическая жизнь… А ведь это было возможно, Тёма! Для нашего поколения это было возможно!
Марик молча шагал рядом, и в темноте показалось, что он только головой покачал в ответ.
— Не согласен, Тёма? Но ведь ты сам когда-то, вспомни… Шестьдесят седьмой год, ты начинал работать у Колесникова и рассказывал мне, что ваши исследования — путь к бессмертию и галактическим полетам. А я — только женился, деньги нужны были позарез, ночами ящики таскал на хлебозаводе, разгружал вагоны на овощной базе. Сидел одуревший от недосыпа, слушал тебя, завидовал, но и посмеивался в душе: казалось, ты всё еще в иллюзорном мире, а я — уже в реальном, я повзрослел… Но вот прошло семь лет, для меня они тоже были трудными, я тоже многое передумал. И то, что я сейчас говорю, это не попытка защититься от обманувшей жизни, а, может быть, и есть мое настоящее повзросление: никакой другой цели, кроме Бессмертия и Космоса, нет и не может быть. И реально только то, что этой цели служит. А вот всё остальное, что отвлекает от нее человека, действительно, иллюзия. Если не просто патология.
— Не знаю, — ответил Марик. — Мне даже думать трудно. Я сейчас, как связанный… Хотя, знаешь, что самое странное? Мне сейчас легче жить, чем раньше, в аспирантуре. И наверное, легче, чем Димке и тебе. Вам непрерывно приходится выбирать, а у меня — борьба за существование в самом примитивном виде. И надо так немного: хоть куда-то, наконец, устроиться. Кажется, устроюсь — и всё, будет полное счастье.
— А вот мне кажется, — сказал Григорьев, — что мне выбирать больше не нужно. Я свой выбор сделал. Когда-нибудь расскажу тебе.
— Сейчас не хочешь?
— Пока не могу. Надо самому убедиться.
— Ты во что-то еще веришь, — вздохнул Марик. — А я боюсь, ничего у нас уже не выйдет… И знаешь, что нас погубило? Помнишь, выходили брошюрки в пятидесятых, тоненькие такие, с цветным рисунком на обложке, с крупным шрифтом, как для младших классов: «Происхождение Земли и планет», «Жизнь атмосферы», «Что такое радиолокация»?
— Помню, конечно, — ответил Григорьев. — У меня до сих пор штук пять или семь сохранилось.
— Вот они, брошюрки эти, и погубили, — серьезно сказал Марик. — Не веришь? Ты их перечитай.
— А я не согласен!
— Что ж, по-твоему, я не прав?
— Ну почему, — ответил Григорьев, — ты прав. Только я с этим не согласен. Вот, не согласен — и всё!
Лето 1974-го. Кажется, июнь. Да, июнь, стояли белые ночи: он вернулся из командировки поздно вечером, а в Ленинграде было празднично светло. Празднично потому, что он успел соскучиться — по Нине с Алёнкой, по своему городу. И впереди были выходные, а вскоре — отпуск.
Нина ждала его (он перед вылетом послал телеграмму). Встретила в новом нарядном халатике, с прекрасно уложенной прической, любимой им воздушной округлой короной. Чуть подкрашенная: темным — но не черным! — подведены ресницы, бледно-розовая помада на губах. Целуя ее, он ощутил сладковатый вкус этой помады и аромат духов, незнакомых прежде. Сердце забилось от нежности, благодарности, возбуждения. Ведь всё это было — для него.
Оказалось, Алёнка у бабушки. Сперва он огорчился, но тут же подумал, что Нина увезла ее нарочно, чтобы побыть с ним вдвоем. Забавно вспомнилась «Книга о супружестве» немецкого профессора Нойберта. В конце шестидесятых — начале семидесятых была она почти единственным руководством, с которым начинали семейную жизнь сотни тысяч юных пар. На случай возвращения мужа из командировки профессор советовал молодой жене проявить свое желание и нетерпение изящным намеком. Например: «Дорогой, я уже приготовила для тебя ванну!»
Однако Нина, хоть была явно рада возвращению Григорьева, не проявляла признаков нетерпеливого желания. Зато принялась за работу, которую обычно выполнял он сам, — стала разбирать его портфель:
— Синяя рубашка — грязная? А белая майка в пакете — чистая?
— Майки я там выстирал, рубашку — не успел…
И может быть, радостнее всякой любовной игры было видеть ее хлопочущей, заботливой. Женой.
— Господи, опять книжек накупил! Ты не думаешь, что их держать негде? Складывать на подоконник я больше не разрешаю!
— Ниночка, ну это же Чапек, Уэллс. У нас же их не было. Алёночка вырастет, будет читать.
— Станет она тебе читать Уэллса! — Нина перелистала книгу в мягкой обложке: — Да эти книги развалятся, пока она вырастет. Они уже разваливаются! И бумага хуже газетной.
— Ну, массовые же издания, Ниночка! В Ленинграде сейчас и таких не купить.
Нина извлекла из портфеля тяжелую дерматиновую папку, недоуменно раскрыла ее:
— Это ты служебных бумаг столько таскаешь? Что вы только в них пишете?
— А ты не смотри, там секреты нашей отрасли, — глуповато пошутил он, подходя к ней сзади. Взял за плечи, уткнулся лицом в мягкую, душистую корону волос, поцеловал в шею.
— Между прочим, у меня на кафедре тоже вторая форма допуска! — ответила Нина и вытащила из большой папки тонкую прозрачную папочку с исписанными листами. — И секретные документы, даже черновики, не возят с собой.
Она подняла папочку к глазам и прочла вслух:
— «В феврале тысяча шестьсот сорок восьмого года десятитысячная французская армия…» Что это такое?!
Он выхватил папку так резко, что Нина испугалась. Идиллия встречи, мелодия любовной игры — всё разлетелось вдребезги, как вазочка переливчатого хрусталя от удара ломом. Он ужаснулся, он обругал себя. Но то, что заставило его вырвать папочку из рук отшатнувшейся Нины и с невнятным бормотаньем («Это так… Это — по истории…») затолкать в ящик письменного стола, было сильнее домашней умиротворенности. И сильней любви.
«В феврале тысяча шестьсот сорок восьмого года десятитысячная французская армия по льду перешла Рейн, пересекла Гессен и соединилась с двенадцатитысячной шведской армией, зимовавшей во Франконии. Полководцы — маршал Анри Тюренн и генерал Густав Врангель, давние приятели, — под буханье холостой мушкетной пальбы приветствовали друг друга перед шеренгами солдат в снежном поле у деревушки. Солдаты стояли неровно, хмурые и злые. Особенно мрачны были шведы. Еще вчера они бранили унылую жизнь в провонявшей деревеньке, а сегодня с тоской оглядывались на ее закопченные домики, потонувшие за зиму в мерзлых нечистотах, — какое ни есть укрытие, откуда их сейчас выгоняли в неизвестность. Поеживаясь от холодного ветра, они с ненавистью смотрели на своих полководцев и тихо рычали, что те, должно быть, свихнулись. С начала времен, с тех пор, как родилась Великая Война, еще не было кампании, когда бы армию так рано поднимали с зимних квартир…»
Не только Нине — себе самому не объяснить было толком, какого черта вдруг стал — об этом.
То, что начал писать, мучиться вечерами в комнатке заводской гостиницы над исчерканной бумагой, — понятно. «Внутренний человек» уже не просто слился с «внешним», своей оболочкой, — он переполнил мозг, он рвался по нервам и кровеносным жилам в действие, в реальность. Но почему — ОБ ЭТОМ?
«…Войско союзников перешло Майн и черной на снегу змеей, чешуйчатой, звякающей железом, тяжко поползло на восток, в Богемию. Началась последняя кампания Тридцатилетней войны, мировой войны Семнадцатого века…»
Почему — об этом? Только потому, что правду о напряжении и горечи своих, будничных семидесятых напечатать было бы невозможно? Но ведь он тогда вообще не думал о публикации.
Теперь, в восемьдесят четвертом, через десять лет, самому странно, как переплелись настроение и всеядная начитанность, и как жажда действия прорвалась вот этой — повестью не повестью, легендой не легендой, — а скорее, просто игрой, напоминавшей детскую «раскраску». Он словно перелистывал подобные пожелтевшим и пыльным чертежам схемы исторических событий, жизнеописания давно истлевших героев и, сохраняя подлинные контуры выцветших линий, размалевывал их влажной акварелью, по своему наитию выбирая и смешивая цвета, мысли, чувства.
И — самое странное: два года назад, в восемьдесят втором, легенда-игра, так не похожая на всё остальное, что он написал, вышла в свет, проскочила в очередной сборник «молодых авторов». Невероятно было увидеть свое нелепое детище напечатанным. В нелепом сборнике совсем уж нелепых «молодых» — сорокалетних, краснолицых, с сединами, лысинами и стальными зубами. Он, всего-навсего тридцатипятилетний, с небольшими (тьфу-тьфу-тьфу), пока еще легко скрываемыми проплешинами, был в этой компании, кажется, самым юным.
«…Растянувшаяся на несколько верст походная колонна ползла по белой пустыне. Снег покрывал заброшенные поля и кучи обгорелого мусора на месте давно сожженных деревень. По ночам обжигал мороз. Латы, брошенные на повозки, белели от инея. Днем, когда пригревало солнце, снег под ногами и копытами превращался в жидкую грязь, а ветер доносил кислый запах оттаявшей гари и тошно-сладковатый трупный смрад. Отощавшие за зиму лошади с трудом тянули орудия и фургоны.
Каждые несколько дней армия останавливалась, чтоб подождать обозы с хлебом, тянувшиеся по ее следу. Пропитание на месте достать было невозможно — вокруг лежала вымершая страна. Со времен разрушения Рима не бывало такого запустения. Шесть миллионов убитых, умерших от голода и эпидемий, догнивали, кое-как присыпанные землей, отравляя воздух, воду ручьев и рек. Разрушенная, испепеленная, лишь милосердно прикрытая тонким снегом, Германия зияла подмороженной язвой в центре Европы. Как пролом из дальнего будущего. Как видение послеводородного мира, когда полыхнувший с ревом атомный огонь стихнет и угаснет, уступив место межзвездному холоду, и тем завершится наконец Великая Война за истинную веру…»
Тогда, весной 1974-го в газетах медленно затихал камнепад натужно-гневных статей вслед высланному Солженицыну. Америку и весь мир сотрясал уотергейтский скандал. Президента сверхдержавы тащили за шиворот к ответу, как обфурившегося щенка. Лектор печалился: «Уотергейт» раздувают враги разрядки. Если военно-промышленный комплекс и сионизм добьются импичмента (он произносил это недавно выпрыгнувшее словечко так небрежно, как будто знал его всю жизнь), могут сорваться переговоры по ОСВ-2 и общеевропейское совещание. Конечно, Никсон оказался жуликоват во внутренних делах, зато он прогрессивен в международных.
Алёночка привыкла ходить в садик и стала меньше болеть. На куйбышевском заводе одну за другой браковали партии доставшихся ему для авторского надзора старых приборов. По пути в Куйбышев или на обратном пути из Куйбышева в Ленинград он почти всякий раз заезжал в Москву, в главк, то отчитаться за серию, то оформить карточку на новую тему. Обычное свинство: даже если тема приказная, карточку всё равно приходилось готовить самому, в главке ничем не помогали. А за один заезд в Москву такую карточку было не пробить. Ее же требовалось еще в главном техническом управлении согласовать, а там теперь сидел новый куратор — молодой противный парень. Ни за что не пропускал на утверждение сразу. Нарочно затягивал, чтоб ты уехал из Москвы, а потом дозванивался ему из Ленинграда: когда он тебе позволит снова прибыть.
«…Ну а пока, Великая Война, пожрав всё, что ей в этот раз удалось пожрать, медленно притихала, как умирающее чудовище. Давно убитые, истлели ее великие полководцы — Густав-Адольф и Валленштейн. Стали забываться ее великие битвы — под Лейпцигом, Люценом, Нёрдлингеном. Девятый год в Вестфалии колдовали над заключением мира хитроумнейшие дипломаты Европы. В благоуханных залах, освещенных и нагретых острыми огоньками множества свечей, среди зеркал, бронзы, атласной мебели шла тонкая торговля из-за каждой формулировки. Один за другим составлялись и отвергались всё новые проекты мирного договора. Составлялись высоким стилем, похожим на латинские стихи, и отвергались в изящнейших выражениях.
А тело чудовища, не желавшего умирать, вздрагивало в судорогах, и снова пламенем освещались гаснущие глаза. Каждую весну наемные армии, — уже и не армии, толпы разбойников, — выползали с зимних квартир и тащились разорять и жечь всё, что еще можно было разорить и сжечь на мертвой немецкой земле. Они преследовали друг друга, сталкивались и кроваво грызлись в незасеянных полях и среди городских развалин, и голодные, израненные, в очередной раз истоптав и загадив страну, уползали на зимнюю лёжку, чтобы следующей весною всё повторить.
Никто больше не мог добиться решительного успеха в бою. Мелкие победы и поражения капали, точно капли, то на одну, то на другую чашу весов, становились мелкими козырями в бесконечной игре дипломатов.
И всё же, в последние годы исход понемногу стал определяться. Войска австрийского императора всё чаще терпели поражения в летних стычках, и союзные германские княжества, одно за другим, отпали прочь от венского двора. Кто перекинулся к врагу, кто объявил себя нейтральным. С великим трудом, деньгами и угрозами удалось удержать последнего ненадежного союзника — баварского курфюрста Максимилиана.
За всю долгую войну Австрия, сердце Священной Римской империи, оплот истинной католической веры, не знала вражеского нашествия. Но теперь шведские отряды в своих набегах-уколах достигали берега Инна, заставляя Империю вздрагивать от боли и страха: за переправами через Инн открывалась дорога на Вену.
Империи нужна была победа. Хоть одна заметная победа, чтоб укрепить своих дипломатов на Вестфальском конгрессе. Исход последней кампании определял условия мира. Несколько сотен убитых разбойников из наемничьего сброда и какое-нибудь поросшее сорной травой поле, отбитое у врага, должны были решить судьбу Германии и всей Европы на века вперед…»
— Да вот, устроился, — рассказывал Марик. — Ну, это проектный институт. А я — инженер-расчетчик. Например, должен рассчитывать число и расположение опор, — это бетонные столбы такие, — в зависимости от веса и размещения оборудования на перекрытии. Зарплата? Рублей сто сорок набегает.
Григорьев заметил с любопытством, что Марик рассказывает всё это, не жалуясь, а быстро, деловито и немного рассеянно. Как будто сквозь разговор думает о чем-то своем, более важном. Но по-настоящему поразил Григорьева его наряд. Кажется, впервые Марик пришел одетым по-человечески: в новеньком строгом костюме, в белой рубашке с узким галстуком. Рубашка, правда, была нейлоновая, а нейлоновые уже вышли из моды, стремительно подешевели и считались вульгарными. Теперь в моде были только натуральные, и не однотонные, а в полосочку или в мелкую клетку. Но для Марика и нейлоновая с галстуком — прогресс неслыханный. Григорьев даже хотел пошутить: для кого, мол, наряжаешься, не девушку ли, наконец, завел? Но не решился.
— А Нина где? — спросил Марик.
— На кафедре. Скоро придет. Она там теперь вечерами не сидит.
— Получает больше тебя?
— Конечно. С кандидатской-то степенью! Раза в два больше. Я радуюсь: нам скоро первый взнос за кооператив платить.
— Радоваться-то радуйся, — сказал Марик. — Только смотри…
И вновь рассеянно умолк, словно задумавшись о своем.
«…Двадцать три тысячи солдат собрал для решающей битвы император. Еще девять прислал последний союзник, баварский курфюрст. Разведчики, прискакавшие с Майна, клялись, что французов со шведами никак не больше двадцати тысяч. Но имперский главнокомандующий Монтекукколи, имея в руках численное превосходство, повел себя странно: поднял армию и быстро, пока непрерывно высылаемые вперед разъезды противника ее не обнаружили, начал отходить на юго-восток, к Дунаю.
Неделю за неделей ползли по Германии в расходящихся направлениях две походные колонны. Снег под ногами сменился весенней грязью. Настали солнечные дни. Просохшая земля зазеленела свежей травой. Пережившие зиму крестьяне-бауэры, точно пугливые зверьки из нор, выглядывали из домишек, уцелевших среди разрушенных деревень, из шалашей, землянок. Боязливо озираясь, готовые в любую минуту юркнуть и спрятаться, вспахивали первые борозды поближе к спасительному лесу. Рылись в земле на огородах.
А две армии, похожие сверху на черных гусениц, медленно изгибаясь на извивах дорог, всё расползались под углом друг к другу. Та, что была подлинней и отклонялась на юг, к Дунаю, сеяла вокруг себя легкие дымки костров. Та, что была покороче и вспарывала страну с запада на восток, тянула за собою густой дымный шлейф пожарищ и оставляла выжженный след.
Сорокалетний австрийский фельдмаршал граф Раймонд Монтекукколи, смуглый черноволосый гигант, превосходный наездник и фехтовальщик, был кумиром молодых офицеров. Наемные солдаты, ненавидящие любого из своих командиров, считали, что он лучше других: умеет о них заботиться, справедлив в наказаниях. Только старшие офицеры штаба не любили его: с ними он держался слишком замкнуто и высокомерно.
Фельдмаршал был всего на десять лет старше Великой Войны, и четверть века его жизнь была неразрывна с жизнью чудовища, терзавшего сердце Европы. С тех самых пор, как в пятнадцать лет он сбежал из дома и вступил в проходивший мимо полк рядовым солдатом…»
А интересно, в самом деле, какого черта он сбежал? При его-то происхождении — рядовым солдатом?.. Ведь он был не просто графского рода. Его вышедшее из Италии семейство считалось одним из самых знатных в Империи. Отец заседал в императорском совете, дядя — командовал артиллерией. Стоило только подождать год-два, чтобы пойти в армию сразу офицером. А дальше — быстрая, просто неизбежная карьера.
Трудно понять логику того, кто жил за три века до тебя? Но человек не изменился биологически за последние сто тысяч лет.
Романтика? А что она такое? Ведь не просто настроение. Романтическое настроение возникает лишь тогда, когда есть цель. Да не простая — абсолютная.
Любовь к державе? Любовь к императору? Наверное, можно было любить Священную Римскую империю, обмирать в пятнадцать лет от жажды подвигов во имя ее. Трудней представить, как можно было любить такого мерзавца, как император Фердинанд Второй. Хотя, это для нас он мерзавец и религиозный мракобес…
Был ли в юности Раймонд Монтекукколи таким же фанатичным борцом за веру, как его мрачный повелитель? Вряд ли. В отрывках из собственных сочинений фельдмаршала, которые можно найти в книгах по военной истории, в его рассуждениях о ратных и государственных делах есть всё — живой практичный ум, цинизм, ирония. Что угодно, кроме религиозного чувства. И романтики.
Правда, сочинения свои фельдмаршал писал уже немолодым. Но и пятнадцать лет для того века — серьезный возраст. Юноша из наивысшей знати в такие годы заканчивал образование. И Монтеня уже, конечно, прочитал. Так зачем было сбегать из дома (из дворца!)? В проходящий полк? Рядовым — в толпу звероподобных наемников?!
«…Он соблюдал все обряды католической веры, в которой был воспитан. И, пожалуй, смутно верил в бессмертие души. Но загробный мир, где человеческий дух лишен телесной оболочки, представлялся ему царством сновидений. А в грубой земной жизни бессмертие могла дать только слава, и, значит, она была единственной целью существования. Старились и умирали целые государства, но Ганнибал, Александр, Велизарий — вечны.
То, чего достигли отец и дядя, легко было достижимо и для него, потому что принадлежало ему по праву рождения. Но именно поэтому не имело никакой цены и не могло служить бессмертию.
О, жажда славы и побед в юности! Распаление крови, перед которым любовная страсть — не больше, чем легкое возбуждение. О, мальчишеский страх опоздать, когда каждую весну по просохшим дорогам Империи идут и идут полки на северо-запад, туда, где в едком белом дыму, в пушечном громе, как в гигантском котле, кипят судьбы народов!
Да, в пятнадцать лет он спешил: великие войны бывают редко, и эта, казалось, вот-вот закончится, потому что мир долго не вынесет потрясения такой адской силы. Он был молод. И Великая Война была еще совсем молода.
Они состарились вместе… Мальчишка, бросившийся в ревущую лаву, сразу обожженный и унесенный ею, быстро понял свою наивность. Он мечтал подчинить своему разуму эту раскаленную людскую массу. Человеческому мозгу легче повелевать вулканом, землетрясением, грозой!
Он мечтал сразу выделиться среди других солдат храбростью и умом. Но кто мог заметить его в мелькании боя, в огненном ослеплении?
Великая Война обманула своего возлюбленного. Не властным повелителем, не Ганнибалом, не Цезарем — рабом у немилостивой госпожи прожил он с нею четверть века. Рядовым мушкетером ходил во Фландрию и Голландию. Впервые познал ЧУВСТВО ВОЙНЫ — спекшиеся внутри усталость и голод, жгущую тело походную грязь. Лейтенантом штурмовал датские крепости. А в злополучной битве под Лейпцигом он, двадцатитрехлетний капитан, впервые был тяжело ранен мушкетной пулей и, брошенный на земле своими разбежавшимися солдатами, попал в плен.
Тогда его тотчас выкупили: Фердинанд Второй спешно формировал новые войска и нуждался в людях. Он отлежался, вернулся в строй, и через три года под Нёрдлингеном, в счастливейший день имперской армии, дрался с безумной храбростью, был произведен в полковники, а вскоре — в генералы.
И опять изменило военное счастье. С десятью полками защищал он переправы на Эльбе, но шведская конница, переплыв реку, ударила с флангов и тыла. Его полки были разбиты, а сам он, оглушенный и растерянный, снова очутился в плену.
Если б был еще жив старый Фердинанд, его, вероятно, и на этот раз быстро бы выкупили. Грозный император жил по своим правилам («Лучше пустыня, чем страна, населенная еретиками» и «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»), не знал привязанностей, плевал на любые клятвы. Но к нему, Раймонду Монтекукколи, относился не то чтобы с симпатией, — это уже из области человеческих чувств, — но как к необходимому для войны инструменту. Относился так, как относится подобный ему властелин к фронтовому генералу, который даже в зимние затишья почти не появляется при дворе и за которым пока не замечено интереса к политике.
Но на двадцать втором году Великой Войны, когда он попал в шведский плен, тело старого Фердинанда уже покоилось в мраморном саркофаге под хорами собора Святого Стефана, а душа взирала с небес на адское пламя, которое сама раздула на земле. Новый же император словно забыл о существовании пленного генерала.
Шведы перевезли его на север, к своему холодному, бесцветному морю. Поселили на мызе у берега. Его, конечно, никто не охранял, он был связан только словом. Мог нанимать прислугу, мог выписывать из дома книги, белье, даже итальянские вина, к которым привык. Что-то пропадало, пока тюки и ящики везли через всю воюющую Европу. Что-то привозили. Месяц проходил за месяцем. Император молчал…
Что ж, всё можно было понять. Фердинанд Третий, в отличие от своего грозного и пугливого отца, хотел сам быть полководцем. Когда по приказу старого Фердинанда беднягу Валленштейна зарубили ночью в собственной спальне, молодой Фердинанд, еще наследник, тут же объявил себя главнокомандующим. И что ни говори, в битве под Нёрдлингеном армию вел именно он.
Ко всему прочему, молодой император был еще музыкантом и композитором. Говорили, что талантливым. Рассказывали, что он способен искренне восхищаться мелодиями других сочинителей… Ну что ж, новый император поступил с ним, Раймондом Монтекукколи, так, как, наверное, и должен был на всякий случай поступить со своим ровесником, набирающим популярность в войсках молодым генералом.
Месяцы плена нестерпимо медленно срастались в годы и пугающе отламывались от жизни. Особенно мучительны были летние ночи, в этих северных краях неестественно светлые, раздражающие и не дающие сна. Чтоб утомиться и заснуть, он подолгу бродил вдоль берега. Мелкие прозрачные волны ползли по прохладному песку к его ногам, их слабый плеск был единственным звуком в дремлющем мире под белёсым небом.
Он шел и думал о письмах жены, которые доставлял иногда очередной возок с книгами, вином и одеждой. Его юная жена была красива, прекрасно воспитана. Говорили, что у нее доброе сердце. Он женился на ней однажды зимою, потому что человеку его круга неприлично в тридцать лет быть холостым, да и род Монтекукколи надо было на всякий случай продлить поскорее. На случай, если его убьют. Но его не убили, он оказался в плену.
А жена не могла понять, почему он так упрямо ждет, пока о нем вспомнит император? Почему не соглашается, чтобы его выкупила семья? Шведам всё равно, кто заплатит. Одно его слово — и они будут вместе!..
Он шел и шел вдоль кромки чужого, холодного даже в летнюю ночь моря. Конечно, молодой женщине трудно было выносить соломенное вдовство. Но чего стоили все ее томления, телесные и сердечные, по сравнению с муками, которые испытывал он! Быть выкупленным семьей, значило вернуться в Вену без разрешения императора. В таком случае путь в армию оказался бы для него закрыт. «Мы будем вместе!» — писала жена. Как будто при его обычной жизни они могли быть вместе больше, чем два зимних месяца в году!
Что стал бы он делать, если б его не возвратили на службу? Миловаться с нею, растить детей, забавляться охотой? Лучше уж оставаться в плену!.. Уехать куда-нибудь далеко — в Англию, охваченную гражданской войной, даже за океан, в Новый Свет? Вступить в чужую армию, «продать шпагу»? Если бы где-то в мире могла быть война, совсем не имеющая отношения к Империи, он, возможно, так и поступил бы. Но и теперь, и в грядущем все войны на земле идут и будут идти, в конечном счете, только за Священную Римскую империю и ее истинную веру, либо против них. И, значит, ему оставалось — ждать. И мерить, мерить шагами прибрежный песок вдоль кромки, стягивающей двойной простор — тусклой воды и блеклого неба.
А почему его так поражал этот простор? Разве не видел он огромных открытых пространств на полях сражений? Разве не видел это же самое море во время датских походов? В чем разница?.. Здесь он был один в пустой вселенной, такой же крохотный, безмолвный и чистый, как любая песчинка под его ногами. А там, в битвах — густо копошились на дне мироздания человеческие личинки. Слой воздуха над ними дрожал от выстрелов и криков, был отравлен вонью их тел и едким пороховым дымом. Почему же он так жаждал вернуться в тот мир, хотел вновь быть оглушенным его грохотом и воем, хотел опять вдохнуть серные испарения его ненависти? Потому что только в том мире возможно человеческое бессмертие? Но чего оно тогда стоит…
Шел двадцать пятый год Великой Войны и четвертый год его плена, когда на берегу показался всадник. Он тяжело скакал по песку, вздымая облачка пыли. Кажется, военный. Офицер.
Всадник соскочил с коня и оказался молоденьким шведским лейтенантом. Голубые мальчишеские глаза из-под рыжих бровей с любопытством уставились на смуглокожего великана с густыми космами черных волос и черной бородой, который с сонным видом сидел на днище перевернутой лодки. Трудно было представить, что этот человек, совершенно непохожий на немца, и есть тот самый, знаменитый имперский генерал. Знаменитый более всего тем, что о нем демонстративно до неприличия забыл собственный император.
Офицерик торжественно поклонился (только в глазах прыгали ехидные искорки и губы чуть кривились в задавленной усмешке): он счастлив сообщить его превосходительству, что выкуп за него внесен имперским правительством и уже получен в шведском казначействе. Через какое из нейтральных государств предпочитает господин генерал возвратиться на родину?.. Как, неужели он настолько не следит за ходом войны, что даже не знает, кто и на чьей стороне сейчас воюет, а кто держит нейтралитет?! Ну, а когда в таком случае желает он выехать? Ах, немедленно…»
— Как думаешь, — спросил Димка, — скинут Никсона?
Они вдвоем сидели в его очередной мастерской, среди пестрого хаоса обрезков и стружек, и пили «старку». Димка был мрачен. Что-то странно знакомое напоминали его угрюмое лицо и уклоняющийся взгляд. Явно не судьба Никсона его тяготила. Григорьев вспомнил: такое выражение было у отца, на работе. Так он смотрел.
— Я, может, на БАМ завербуюсь, — вдруг сказал Димка.
— Иди ты, шутишь!
— А чего? Думаешь, я плотничать не смогу? Там заработки, говорят, пятьсот-шестьсот, а здесь — бьешься-колотишься за паршивые сто двадцать.
— Всё из-за того, что мастер?
— Конечно!
— Тебе же обещали, что через полгода в бригадиры переведут.
— Обещали! — фыркнул Димка. — Вот, лето уже, полгода прошло. Подкатывался к начальнику цеха, к директору. С-суки!..
— Не отпускают? — спросил Григорьев.
— По-хорошему говоришь — отмахиваются. Начнешь рычать — хвостами виляют, уговаривают. А результат один.
Выпили еще. Димка стал рассказывать о Стелле:
— Всё искала, куда устроиться работать. Думала, опять в продавщицы. Пошла, бестолочь, по фирменным местам: во «Фрунзенский», в «Людмилу», в «Подарки». Везде ее отфутболили. Семьдесят четвертый год — не шестьдесят пятый, сейчас в таких заведениях смотрят, чтоб внешность была и кураж. А у нее, сам видел, еле душа в теле. «Иди, — говорю, — в обычную лавку, в «гастроном» какой-нибудь». — «Нет, — говорит, — не пойду. Там воровать надо, а я не умею. И тяжести надо таскать, а я не могу». — Димка вздохнул: — Она там, на северах, застудилась, надорвалась. Что-чего, конкретно не говорит, а я не допытываюсь. Понимаю только, что со здоровьем у нее нелады… Оказалась в итоге в детском саду, нянечкой.
— Разве нянечке тяжестей поднимать не приходится? — спросил Григорьев.
— Самый большой вес — ведро с водой, уборку делать. Я для этого ей пластмассовое ведерко купил, вдвое меньше обычного железного. А так — возле дома работа и Катька при себе. Платят всего восемьдесят рублей, ну ничего. Мы одним хозяйством живем, что ж я, родную сестру с племянницей обижу?
— У тебя-то откуда деньги? — спросил Григорьев.
Димка промолчал.
Они допили бутылку. Григорьев, сомлевший немного, сказал:
— Жалко, Тёма не смог прийти. Чем он так занят-то?
— Гуляет, — ответил Димка.
— Как гуляет?
— Нормально, как молодой. Девица у него. Похоже, невеста.
— Ты что? — изумился Григорьев.
— А что ж он, не мужик, что ли?
— Конечно, мужик. Только не могу представить, чтобы Тёма девушку себе нашел, познакомился.
— А чего ему искать! — засмеялся Димка. — Таких, как Тёма, девицы сами ищут. Ловят — и скоренько им головы сворачивают. Нашему Тёмке в семейной жизни цены не будет.
— Сам-то не думаешь? — спросил Григорьев.
— Чего, жениться? Ищи мне невесту, — ответил Димка. — С квартирой. А то, куда ж я молодуху приведу? В одну комнату с сестрой и племянницей? У нас и перспективы никакой — тридцать пять метров на троих, даже на кооператив не запишут…
Он задумался, покачал головой:
— А всё ж таки, женщины — загадка природы. Я тут недавно кувыркался с одной подругой. Прошу ее: «Встань на коленочки!» — Зыркнула на меня глазами яростными, крикнула: «Ни за что!!» — и встала…
Димка усмехался, а глаза оставались грустными. Он полез в какой-то ящик с разноцветными тряпками, порылся там и неожиданно вытащил и метнул на стол еще одну бутылку «старки».
— Хватит! — запротестовал Григорьев.
— Ну давай! — упрашивал Димка. — Не хочешь «старку», у меня и коньяк есть. Во, даже ром есть венгерский, это сейчас знаешь какой дефицит!
— Откуда у тебя деньги? — снова спросил Григорьев.
Димка нахмурился:
— Не ворую, не бойся. Всё добыто трудом… чуть было не сказал — честным. Ну, нечестным, какая разница. Не понимаешь? Ну вот, четыре бригады у меня сейчас, я над ними мастер. Должен только с бумагами крутиться, и кручусь, как в центрифуге космонавт, глаза на лоб лезут. А кроме этого — еще руками работаю. Сам в этих бригадах работаю, втихаря, вечерами. Как художник, как макетчик, понимаешь? И не из-за одних денег, а потому, что они без меня такую халтуру налепили бы! Видеть этого не могу, тут и не захочешь, да влезешь… А что при этом заработаю — расписываю по нарядам. Не всем, конечно, а нескольким работягам, кто понадежней. Как будто не я, а сами они всё сварганили. Потом, с получки, мне отдают.
— Незаконно же, — сказал Григорьев.
— Конечно, незаконно. А что делать? — в голосе Димки прорвались рычащие нотки, чуть приоткрылись в оскале клыки и злобно сверкнули зеленые глаза. Но тут же, притихая, он проворчал: — Что делать-то? Если в баню ходить запретят, рад будешь в проруби мыться… А ты — давай, давай, открывай вторую!
«…Император встретился с ним так непринужденно, словно он просидел в плену не три с лишним года по его милости, а три недели. Уговаривал отдохнуть. И как бы вскользь разрешил знакомиться с любыми бумагами в главном штабе.
Он еще в плену догадывался о том, что дела — плохи. Но только разобрав по картам и донесениям ход трех последних, без него прошедших кампаний, понял, НАСКОЛЬКО они плохи. Казалось, имперская армия начисто утратила стойкость в бою, а ее полководцы лишились не только таланта, но и рассудка.
Император как-то незаметно отдалился от командования. Зато каждую неделю устраивал в Хофбурге для избранных концерты своего оркестрика. Звали и его. Приходилось сидеть и часами слушать, как бренчит клавесин и заливаются скрипки. Безразличия он не скрывал, и это, кажется, понравилось. После концертов император стал оставлять его для бесед с глазу на глаз.
Как он оценивает военное положение Империи? Замыслы противника? Что предлагает предпринять в следующей кампании?.. И снова как бы вскользь, но с любопытным, острым взглядом: ну, а кого посоветовал бы он назначить главнокомандующим?
Кажется, на этот раз его безразличие удивило императора. Неужели он не хочет помочь своему государю? Что из того, что он отсутствовал три года! Он прекрасно знает всех этих олухов-генералов, кто еще не убит, не искалечен и не перебежал к врагу!.. Ну хорошо, а какого назначения в таком случае желает он сам? Ах, командующим отдельной армией? Или хотя бы отрядом? Но — отдельным? Ну что ж, понятно…
Он получил не только отдельную армию, но и отдельную войну. Войско султана вторглось в Семиградию. Там пылали деревни и виноградники, ревели в дорожной пыли угоняемые стада, за ними брели толпы пленников. Еще немного — и пестрая турецкая орда, подобная варварски изукрашенному кинжалу, через Венгрию, со спины, вонзится в сердце Империи. Только и не хватало, чтобы восточные варвары вмешались в европейскую свалку! Их следовало не просто отбросить, как бывало прежде. Их надо было беспощадно разбить и хоть на время отвадить лезть в чужие семейные дела.
Турок было втрое больше, чем его солдат. В бой они шли не колоннами, а густыми толпами, с визгом, с завываниями. Среди многоцветия одежд зеркальцами вспыхивали клинки ятаганов. Турки были ужасны в рубке. Он знал это. И знал, что ни частоколом пик, ни мушкетной стрельбой их воющую лаву не сдержать. Чтоб выиграть, их надо было ошеломить.
И, едва соприкоснувшись конным авангардом с турецкой армией, он сразу начал отступать, день за днем отходить, увлекая врагов за собою. То, что он задумал, вряд ли удалось бы против европейских войск, но с турками он рассчитал правильно. В конце концов, стремясь растоптать австрийцев, загнанных, как им казалось, в ловушку, турки, оставив позади свои орудия, плотной массой выдавились меж двух холмов на избранное им поле боя. Как в мешок, под прицелы замаскированных батарей, выдвинутых на флангах его позиции. Под внезапный косой, перекрестный огонь картечи.
Когда грянули первые залпы и турецкая толпа с мгновенно изменившимся воем хлынула назад, оставляя на поле еще шевелящиеся комья окровавленного тряпья, среди которых выбивала фонтанчики земли картечь, он вдруг подумал, что по турецкой вере погибшие воины попадают прямо в рай. И будут вечно пировать там среди цветущих садов (интересно, разрешает ли их закон хоть в раю пить вино?). Будут нежиться в объятиях вечно юных красавиц-гурий. Неужели можно всерьез желать ТАКОГО бессмертия?..
Он дал знак, и по полю, растаптывая убитых и раненых, тяжко поскакали кирасиры. Легкая турецкая конница не вступила в бой и унеслась прочь, бросив свою обезумевшую пехоту.
В Вене он безропотно вынес завистливые поздравления, концерт у императора в свою честь и свое подчинение очередному старику-главнокомандующему. И только нового унижения, — когда император, мягко улыбаясь («Вы же хотели действовать отдельно!»), отнял обученные им полки, с которыми он разбил турок, и повелел отправиться с германского театра войны в тыл, в Силезию, — этого унижения он уже не стерпел.
С высоты своего роста он посмотрел в глаза императору и усмехнулся:
— Мне кажется, при дворе султана моя победа не вызвала такого беспокойства, как при вашем, государь!
Фердинанд чуть смутился:
— Ну, ну, вы сами знаете, как важно прикрыть Силезию. Шведы в любой момент могут вторгнуться с тыла.
Значит, опять губить впустую драгоценное время жизни. Месяцы. Может быть, годы. Что ж, Силезия, по крайней мере, не плен!..
На глухой польский хутор, где он расположил штаб корпуса, доставляли венские газеты и сводки из действующей армии. Имперские войска по-прежнему получали удар за ударом, а их противники после побед по-прежнему убирались прочь, гонимые осенней непогодой. Происходящее давно утратило бы всякий смысл, если бы от новых и новых ран не подтачивались последние силы Империи.
Как раз в эти годы над пустынной Германией, над полями умиравшей войны ярко разгорелась новая звезда — молодой командующий французской Рейнской армией Генрих де ля Тур д'Овернь виконт де Тюренн. По Европе расходились его гравированные в Париже портреты: тонкое насмешливое лицо, острая бородка. И небольшая армия в его руках была подобна тонкой, острой шпаге. Он рассекал Германию стремительными маршами. Выполнял головокружительные маневры. Внезапными выпадами наносил удары то австрийцам, то баварцам, ускользал прочь — и вновь неожиданно возникал. О нем писали уже, как о самом блестящем полководце этой войны, а может быть, всего нового времени.
Офицеры Силезского корпуса, видевшие среди бумаг своего хмурого начальника гравюрку с портретом Тюренна, считали, должно быть, что он завидует удачливому французу. Откуда им было знать, что думает их генерал на самом деле! Зависти он, во всяком случае, не испытывал.
Да, Тюренн был на три года моложе его (случайность рождения). Да, знатностью рода он превосходил фамилию Монтекукколи — сын герцога Бульонского, племянник принца Оранского, штадтгальтера Нидерландов (всё та же случайность). Да, военное счастье ни разу не изменяло этому худенькому козлобородому французу. Взбирался ли он с одною шпагой впереди своих солдат на крепостные бастионы под градом пуль и камней, отдавал ли приказы, сидя у себя в палатке над картой, — всё ему удавалось словно по волшебству. Сдавались крепости и города. Ошеломленные внезапной атакой, обращались в бегство превосходящие армии. Полковник в девятнадцать лет, генерал в двадцать три года, маршал — в тридцать два.
Какая славная карьера, прекрасная, как взлет фейерверочной ракеты! Всё по прямой, всё выше и выше в сверкании искр! И это при том, что в католической Франции, где правят министры-священники и преследуется протестантство, молодой маршал упорно отказывался поменять гугенотскую веру своих предков. (Что, конечно, было достойно, но еще более умно, если думать не о небесном, а о земном бессмертии.)
И всё же, сосланный в польские леса генерал Империи не завидовал ни удачам Тюренна, ни его славе. Удача и слава у каждого свои. Не зависть испытывал он, когда узнавал о новых успехах насмешливого француза. Не зависть, а НЕДОУМЕНИЕ. В сумерки войны, тянувшейся двадцать восьмой год и давно выродившейся в унылую резню, вдруг ослепительной кометой ворвался герой, который вернул ей театральность. Который — это было видно — получал от нее удовольствие, как от увлекательной игры!
Но разве во всем остальном, в главном, Анри Тюренн был лучше его, Раймонда Монтекукколи? Лучше Валленштейна, Тилли, какого-нибудь Изолани, которых враги изображали чудовищами жестокости? Да, на карте маневры Тюренна изяществом напоминали танцевальные фигуры. Но на земле, на реальной немецкой земле, по которой проносилась его Рейнская армия, она оставляла за собой то же, что оставалось по следу всякой армии в этой войне. Так же пылали деревни. Такими же черными гроздьями раскачивались среди листвы повешенные бауэры и валялись растерзанные, в крови, тела их жен и дочерей. Бродили по лесам умиравшие от голода дети.
Неужели всё это не имеет значения для бессмертия? Неужели слава, пройдя сквозь толщу времени, очистится от кровавой грязи, как вода, прошедшая сквозь песок? Очистится — и донесет до потомков только гравированные портреты с насмешливым взглядом победителя, только эти балетные прыжки, которые так красиво выглядят на бумаге: осадить крепость, потом демонстративно отступить, чтобы увлечь в погоню за собой гарнизон, прогнать свою армию круговым маршем, вернуться к крепости с другой стороны и взять ее, пустую, с налету?
Да, бессмертие — это чистота и тишина будущих библиотек. Туда не донесутся из прошлого вопли раненых, запах гари и развороченных человеческих внутренностей. Бессмертие, как золото, — не пахнет. Это стоило иметь в виду.
Ну а пока, инспектора, наезжавшие в Силезский корпус из Вены, возвращались в столицу, довольные увиденным. Генерал Монтекукколи обучал свои войска с утра до ночи. По сигналам трубы его солдаты в поле мгновенно рассыпались из колонн в цепи и вновь собирались в колонны. С невероятной быстротой отрывали окопы, насыпали земляные валы и спокойно сидели, укрытые землей, когда над их головами артиллерия била боевыми ядрами.
По общему мнению столичных салонов, по тому самому «общему мнению», которое выше, чем воля императора, в одичавшей и распадавшейся имперской армии только Силезский корпус был твердым островком дисциплины и воинского искусства. И когда на двадцать девятое лето войны шведы действительно вторглись в Силезию и были разбиты и отброшены (первый военный успех Империи после всё той же победы над турками!), голос «общего мнения» стал раскатами грома.
Император вызвал его в Вену:
— Мой дорогой Монтекукколи, теперь вы видите, как я был прав, посылая вас в Силезию. Благодарю, вы справились блестяще! Ну, а сейчас я собираюсь поручить вам менее перспективное дело… — Фердинанд помолчал. — Со всех сторон я только и слышу о том, что должен назначить вас главнокомандующим. Всем кажется, что вы способны совершить чудо. Я уже подписал указ о вашем производстве в фельдмаршалы… Не благодарите! — он сделал останавливающий жест, хотя Монтекукколи стоял молча и неподвижно. — А указ о вашем вступлении в командование поручаю вам самому подготовить в главном штабе. Боюсь только, что чудо не сотворить и вам. — Фердинанд хмуро усмехнулся: — Не мы с вами начали эту войну, но нам ее заканчивать. А значит, расплачиваться за всё…
И вот, наконец, ТРИДЦАТАЯ кампания Великой Войны. (Точнее, тридцать первая, если считать с самого начала, с Чешского восстания в мае 1618-го. Но кто из современников, не говоря уж о потомках, обратит внимание на такую тонкость!) Скорей всего, эта кампания и станет последней. Если так случится, мистиков, пожалуй, возбудит круглая цифра. Они расчертят астрологические таблицы, они напишут тома вычислений и рассуждений, пытаясь отыскать в магическом числе — ТРИДЦАТЬ — тайный смысл, волю звезд и перст провидения. А над ним, Раймондом Монтекукколи, провидение, похоже, посмеялось. Величайшая в истории война бездарно проиграна Империей, и именно в последнем акте, перед самым падением занавеса, он вышел, — вернее, его вытолкнули на сцену, — в главной роли.
Император дал ему понять, что не надеется на чудо. Но хоть какого-то военного успеха, который облегчил бы условия мира, от него, конечно, ожидали. Он знал, что его непрерывное отступление вызывает недовольство. Курьеры, скакавшие из армии в Вену, наверняка, увозили в сумках не только его донесения, но и доносы на него. Кто именно из офицеров штаба их писал, и писал по должности или по убеждению, — его не слишком интересовало. Пусть доносят, что хотят. Пусть даже обвиняют в трусости. Император и главный штаб пока отмалчивались, и это означало для него свободу действий.
Должно быть, в Вене считали, что он маневрирует, выбирая место и время для сражения. Они бы изумились, если бы он раскрыл им свои подлинные планы. Если бы они узнали, что он не маневрирует, а в самом деле отходит, попросту бежит от противника. Что главная его цель — вообще не давать сражения. Протянуть роковое ТРИДЦАТОЕ лето без боя. До осенних непогод, когда противники сами повернут прочь. В этом — единственный шанс Империи.
Франция сейчас бурлит. Ее король Людовик Четырнадцатый — десятилетний ребенок. Первого министра, очередного священника-правителя кардинала Мазарини ненавидят и народ, и дворянство, власть его шатается. Нужен лишь толчок, чтобы грызня партий сорвалась там в кровопролитие, и таким толчком должно стать возвращение осенью нетронутой Рейнской армии. Вмешается Тюренн в политическую борьбу на стороне Фронды или на стороне двора и Мазарини — неважно. Важно то, что с его появлением в Париже Франция взорвется гражданской войной. Развалится главный противник Империи. Шведы останутся одни. Их нетрудно будет отогнать на их север, а потом — привести под руку императора засвоевольничавших германских князей.
А что Тюренн и Врангель, не встречая противодействия, за лето вволю пограбят и пожгут Германию, так этой проклятой богом стране, как двадцать раз изнасилованной девке, уже безразлично — проедется по ней одним молодцом больше или нет…
Когда кто-то из генералов осмеливался поинтересоваться у фельдмаршала, в чем смысл отступления, куда он ведет армию, — он обрывал спрашивающих резко и насмешливо: «Пусть не суются не в свое дело! План кампании — у него в голове, и он один отвечает за всё перед императором! А их забота — выполнять его приказы. Пусть следят, чтобы в каждой роте офицеры проводили переклички дважды в сутки!..»
(Общее недоумение: до сих пор и один раз в день не всегда перекликались, разве что перед сражением или перед выдачей жалованья.)
— …И если обнаружится, что кто-то из солдат дезертировал, ловить беглецов, не жалея сил, а пойманных — вешать перед полком в поучение остальным!
(К чему такие хлопоты?! Это в прежние времена, когда жалованье, бывало, выплачивали вперед, на тех, кто сбегал с полученными деньгами, устраивали охоту. Теперь же рассчитывались только за отслуженное время. Теперь, если солдат просто сбегал, ничего не украв, его не особенно и разыскивали: убежал и убежал. В конце концов, его жалованье осталось в казне, найдется другой бродяга, готовый продать душу за эти деньги. И пойманных дезертиров поэтому давно не вешали: их просто били палками, высчитывали жалованье за месяц и опять ставили в строй.)
— Выполнять! — требовал он. — Повиноваться и не рассуждать, для чего это нужно!
Не мог же он объяснить, как боится, что какой-нибудь сбежавший мерзавец угодит к противнику и выдаст местонахождение армии.
С мрачной решимостью осуществлял он свой план, хотя и сам боялся поверить в успех: слишком далеко до спасительных осенних дождей, слишком много случайностей в военной судьбе. И только в середине мая, когда армия, отходя, вышла к Дунаю под Аугсбургом, и когда конные разведчики, возвращаясь из рейдов, стали докладывать одно и то же, — противника не видели, вражескую армию отыскать не удалось, — только тогда, словно сжатая в кулаке птица, забилась в сердце надежда: а вдруг… А вдруг получится!
Генерал Гольцгапфель, командир баварцев, тревожился: «Потерян противник!» Прикрикнуть на него было нельзя: все-таки союзник, хоть и подчиненный на время кампании. Он успокаивал Гольцгапфеля: если мы потеряли противника, значит, и противник потерял нас. Пусть Тюренн и Врангель прогуляются по Германии. Пусть утомят свои войска, ведь им не прокормить их как следует в разоренной стране.
— И тогда мы атакуем? — допытывался Гольцгапфель, недоверчивый старик, проведший всю войну в свите своего курфюрста и боявшийся курфюршеского гнева сильней, чем ядер неприятеля.
— И тогда бог подскажет нам, что делать! — серьезно отвечал Монтекукколи.
Впрочем, он сам понимал, что отступать больше нельзя. Всё лето играть с противником в кошки-мышки ему не позволят. Здесь, под Аугсбургом, уже на баварской земле, воля его заканчивалась. Оставалось встать укрепленным лагерем, прикрыв развилку дорог на Вену и на Мюнхен, и в самом деле положиться на божью волю. Противники пока что были далеко и, похоже, не особенно стремились отыскать в пространстве его армию. В конце концов, уже три месяца ему удалось протянуть без сражения. Почему бы судьбе не сжалиться и не подарить ему еще четыре?
Место для лагеря он выбрал возле Цусмаргаузена, на пологом холме. С той стороны, откуда ожидали неприятеля, перед холмом на несколько верст раскинулось просторное поле. Сзади к холму подступал заболоченный лес. Лучшей позиции в здешних местах было не отыскать: свои орудия с возвышенности будут бить дальше, а обойти и атаковать с тыла противник не сможет…»
Осень 1974-го. Свадьба Марика… Вот ведь Тёма-партизан, молчал до последнего! Хорошо, Григорьев по димкиным намекам стал уже догадываться, к чему дело идет. А то бы трубку от неожиданности выронил, когда Марик вдруг позвонил с приглашением.
Регистрировались молодые не во «дворце», а в обычном ЗАГСе. Невеста, Марина, была в атласном белом платье, но без фаты. Ростом она оказалась повыше Тёмы, да и вообще в сравнении с тощеньким женихом выглядела крупной, грузноватой. Зато Григорьеву очень понравилось ее лицо — чистое, с огромными светло-карими глазами и удивительно правильными, словно вылепленными, чертами. Плотно уложенные, густые каштановые волосы придавали ее облику скульптурную завершенность. Ай да Марик-тихоня, отхватил красавицу!
Сам жених, в черном костюме и ослепительно белой рубашке, был очень строг. На темном, выбритом до глянца личике — такая сосредоточенность, будто не на собственную свадьбу явился, а на дипломатический прием.
Приглашенных было совсем немного: несколько родственников, три подруги невесты, Димка и Григорьев с Ниной. Димка и расписывался в книге регистрации свидетелем со стороны жениха. (Григорьев ощутил даже нечто вроде ревности оттого, что Марик выбрал не его.)
Когда вышли из ЗАГСа и ожидали на улице такси, чтобы отправить молодых, Нина неожиданно спросила у Марика:
— Ты извини, а Марина — кто?