Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Григорьев сразу понял смысл вопроса и недовольно вскинулся на нее. Марик тоже сразу всё понял, но ответил спокойно:
— По национальности? Такая же, как я. Только у нее наоборот — отец русский, мать еврейка.
Молчаливую обычно Нину как черт за язык тащил, она решила пошутить:
— Ты что же, нарочно так выбрал?
И осеклась под сердитым взглядом Григорьева.
Марик поглядел на тоненькое, сверкающее обручальное кольцо на своей темной руке, поглядел на Марину (та стояла в сторонке с подругами и не слышала разговора), ответил по-прежнему спокойно:
— Я не кадровик. Это они, наверное, жен по анкетам подбирают.
— Какая красивая она у тебя, — сказал Григорьев, — просто прелесть! — Ему хотелось загладить оплошность Нины: — Очень ее любишь?
— Красота, любовь — явления эфемерные, — так же невозмутимо произнес Марик. — Главное — совпадение характеров, взглядов. Чтоб было полное взаимопонимание.
— Ну-у, — зауважал Григорьев, — серьезно ты женишься, по научному.
Свадебное пиршество происходило у Марика дома. Тон задавали подружки невесты, с первого тоста заголосившие «Горько!». Молодые целовались застенчиво и коротко. Все попытки начать хоровой отсчет — «Раз, два, три!..» — сразу обрывались.
Нина, необычно оживленная, с любопытством оглядывалась вокруг. Ей было до того интересно, что она, всегда избегавшая показываться на людях в очках, надела их сразу, едва уселись за стол, да так и не снимала весь вечер.
Григорьев слышал, как мать Марика, Евдокия Дмитриевна, говорит Димке:
— А когда же ты, Димочка, женишься? Ты же старше Марика, тебе уж сколько — двадцать восемь?
Подвыпивший Димка отвечал твердо:
— Какие мои годы! Мужику жениться, как помереть: никогда не поздно!
Григорьев смотрел на полненькую, добродушную Евдокию Дмитриевну, и никак не укладывалось в голове, что у нее расстреляны маленькие сыновья, что в блокаду она желала себе смерти.
Гремел магнитофон. Марик танцевал с невестой осторожно, медленно, на «пионерском» расстоянии. Димка плясал по очереди со всеми невестиными подругами. Григорьев станцевал с Ниной, потом вышел на лестницу покурить вместе с отцом Марика.
Вот на кого Марик был похож! Только отец, Илья Моисеевич, — такой же сухонький, небольшой, — был не черным, а серебряно-белым: бледная лысина, окруженная с боков и сзади венчиком седых жестких волос, торчком стоявших над ушами; бледное лицо, вытянутое в крупный, крючковатый нос. Напоминал он какую-то птицу с иллюстраций к рассказам Бианки — худую, носатую, с двумя хохолками на голове.
Закурив, они обменялись было несколькими ничего не значащими фразами о свадьбе, но светский разговор не получился. Илья Моисеевич быстро посерьезнел, стал расспрашивать Григорьева о работе:
— А командировки — частые? Платят сколько? В другое место уходить не собираешься?.. — Потом сказал: — А Марик, видишь, как мотался. Пока я его к себе не устроил.
— К себе? — удивился Григорьев. — Так значит, это он к вам устроился?
— Ну да, ко мне. А куда же еще? — Разговаривая, Илья Моисеевич смотрел мимо собеседника, так же, как в последнее время смотрел Марик. Но глаза у него были иные, чем у Марика, не грустные, а яростно-отрешенные. — Ко мне, в «Гипрометмаш». Я двадцать восемь лет в нем. С тех пор, как после демобилизации пришел. Теплотехническая часть всех проектов — моя. Нет, виноват, был перерыв. Полтора года. С конца пятьдесят первого до мая пятьдесят третьего…
Он зло запыхтел, раскуривая пригасшую папиросу, с хрипотцой затянулся, выпустил долгую струю дыма из вытянутых трубочкой губ (Марик точно так же складывал губы):
— Выгнали в пятьдесят первом. Начкадров Кучеренко вызывает: «Вы поедете в Новокузнецк! Оформим переводом». — «Зачем это я поеду в Новокузнецк?» — «А мы вас на укрепление тамошнего производства посылаем!» — «Я, — говорю, — проектировщик, там для меня и работы по специальности нет». — «Ничего, другую специальность освоите!..» — Слово за слово, он и выпалил: «Слишком много вас в Ленинграде развелось, двигайте поближе к своему Биробиджану!» — «Это ты мне, — говорю, — фронтовику, смеешь такое?» — «Знаем, какие вы фронтовики! Знаем, откуда у вас эти ордена и медали!» — А у него на столе чернильница с мраморной доской. Я ее схватил, замахнулся, чернила текут: «Ах ты, — кричу, — мандавошка тыловая! Да я тебе сейчас башку проломлю!» — Он струсил, руками закрывается. А потом, всё равно, выгнали меня, конечно…
Илья Моисеевич опять затянулся, яростно сбил пепел с папиросы и, морщась, глядя по-прежнему мимо Григорьева, сказал:
— А ведь какими мы верующими были! Какими наивными, господи-боже! Меня в тридцать девятом в армию забрали, после института. Пока учился, отсрочка была, а институт без вневойсковой подготовки. Так призвали наконец, — с дипломом уже, отца семейства, — и сунули в кавалерию бойцом. А я взял, да прямо Ворошилову письмо написал: «Товарищ маршал, дорогой Климент Ефремович! Как же так, меня, инженера, поставили лошадь чистить? Я никакой службы не боюсь, но неужели в нашей, самой передовой в мире Красной Армии нет места, где могли бы пригодиться мои технические знания?» И в обычный почтовый ящик опустил.
Так что ты думаешь? Через месяц — приказ: перевели меня в артиллерию! И полную старшинскую «пилу» навесили — четыре треугольничка в петлицы! И — дурость тогдашняя: обрадовался, не передать, но не слишком удивился. Всё, как должно быть, наш нарком навел справедливость. А было ведь мне уже, сколько вам сейчас. И дураком себе не казался…
Ну, а уж в артиллерии всю войну и отмолотил. Майором кончил, начальником службы артвооружения зенитного полка. И вот судьба: сколько раз под бомбежку попадал, замерзал, в болото проваливался — всё ничего. А ранило в конце концов своими же снарядами.
— Как это? — спросил Григорьев.
— В Польше уже, в сорок четвертом. Боеприпасы везли в полк, днем пришлось. Хуже нет, когда днем с боеприпасами! Шоссейка разбитая, машины еле ползут. Вдруг — валится сзади «мессершмитт», полоснул вдоль колонны и ушел свечой. Я на головной ехал. Выскакиваю, вижу: один «студебеккер» горит! Те, что впереди него, скорей вперед жмут, а задние — с шоссейки в поле сворачивают, подальше от взрыва. Ну, а мне и покажись, что пламя не сильное, можно его сбить, брезент сорвать, ящики раскидать, спасти боекомплект. Бегу туда, людям кричу, а тут и начало рваться! Мне осколком так влепило, что опрокинулся. Оказывается, сперва удар чувствуешь, боль уже потом. Пока сознание не утекло, еще подумал: «Ну, всё. Не так уж и страшно». И — совсем глупость: обидно, что от своих боеприпасов. Они ж для меня, как живые были. Маленькие и живые. Свои снаряды… А ничего, выжил. Хорошо, не все ящики грохнули, больше разбросало. Зенитные тридцатисемимиллиметровые — у них фугасность небольшая, а вот осколки — сильные.
Он затянулся, заметил, что огонь дошел уже до бумажного мундштука и начал комкать папиросу в пальцах:
— Да-а, война… Если б не война, сейчас моему старшему, Геннадику, сорок лет было бы. А Мишеньке — тридцать семь. И внуки у меня были бы…
— Я знаю. Марик мне рассказывал.
— Это не расскажешь. Дуся и теперь иногда утром встает, плачет: «Опять они мне приснились!..» Вот так. Выгнали в пятьдесят первом. А в мае пятьдесят третьего обратно взяли. Сразу, как только эта гадина подохла.
— А те полтора года — вы как? — осторожно спросил Григорьев.
— А слесарем работал. Это ж самая первая специальность моя. В молодости хо-орошим слесарем был, с пятнадцати лет зарабатывал. — Он опять нахмурился: — И слесарем-то не брали никуда. Меня Ваня Тарадин к себе устроил, мой фронтовой корешок. У нас в полку ПАРМом командовал, полевой артиллерийской мастерской, и на гражданке — начальником ремцеха… Да-а, если б еще хоть пять лет назад, я бы Марику получше с работой помог. Друзья мои еще в силе находились. А теперь — кто на пенсии, кто помер. Уходит наше поколение, вот беда. Бьют по нашему квадрату. А вам, боюсь, плохо придется. Вы, в случае чего, и в слесаря пойти не сможете… Ну, ладно! — Он открыл дверь квартиры, взял Григорьева за плечо и подтолкнул в тепло, в полыханье музыки и топот ног: — Хватит печалиться! Веселье сегодня!
Ночью, по дороге домой, они с Ниной молчали, думая каждый о своем. Теперь, когда они молчали вместе, это уже не тяготило, как раньше. Вдруг Нина засмеялась:
— Ну, этот Марик, твой умненький Марик, у которого всё по полочкам! Ну, тихоня!
— Чего ты веселишься? — не понял Григорьев.
— Да ты невесту видел?
— А что? Красивая, хоть и толстушка. Моложе нас, только институт закончила. Молодец Тёма.
— Конечно, молодец! — расхохоталась Нина. — Она же беременна!
— Кто, Марина? Уже?!
— А ты не понял? Месяца четыре, если не все пять! Они потому и свадьбу такую скромненькую сделали. До чего бестолковая пара! Ведь всё равно пожениться собирались, так неужели сообразить не могли, что к чему, поторопиться? Месяца на два раньше — и во дворец бы пошли, с фатой. Дурачки!
Григорьев даже удивился разговорчивости Нины. Впрочем, его всегда удивляло, когда порой вот так, внезапно, приоткрывались ее наблюдательность и ее мысли. Но, подумав о Марике, он сам невольно засмеялся:
— А Тёма-то мне объяснял про эфемерность любви и женитьбу по научному, на основе полного взаимопонимания!
— Конечно, — хохотала Нина, — у них давно полное взаимопонимание! Полнее не бывает!
Так смеялись они, шагая по темной улице. Смеялись вдвоем, хоть смех не соединял их, так же, как раньше не соединяло молчание. И наблюдая за Ниной, уже почти без тревоги, уже со смирением, как перед чем-то природным и неподвластным, Григорьев думал о том, что совсем не знает ее.
«…Обнесенный частоколом холм, на котором расположилась армия, со стороны походил на гигантский муравейник. Сложенные из веток шалаши покрывали его с подножья до вершины. Между ними кое-где белели полотняные шатры (они стоили дорого, их возили в обозе только для генералов и богатых офицеров).
В конце мая началась уже настоящая жара, а вместе с ней и вся та мерзость, которая сопутствует летнему стоянию лагерем. Горячий воздух был отравлен густой вонью, поднимавшейся от канав, выкопанных под отхожие места, от ям с гниющими отбросами. Вокруг гудели миллионы мух. Медные стволы пушек, стоявших на выровненных площадках, блестели под солнцем, словно лоснились от пота.
Дисциплина падала. На то, что разморенные жарой солдаты целыми днями дремали возле шалашей, на то, что даже в караулах они засыпали или играли в кости, приходилось закрывать глаза. Хуже было то, что они расползались по окрестным деревням, доставали там вино и напивались, покупали в складчину женщин, либо попросту ловили их и насиловали. Ни палками, ни страхом виселицы их было уже не остановить. Значит, всё меньше оставалось надежд на то, что местонахождение армии останется тайной для противника.
Злиться на солдат было бесполезно. Солдаты не могли быть иными. Но в эти жаркие, смрадные дни, в томлении неизвестности, фельдмаршал Монтекукколи впервые почувствовал, что испытывает злобу при мысли о Тюренне. Проклятый француз был свободен, это он выбирал — быть или не быть сражению, и даже в сражении рисковал немногим (кроме жизни, конечно). Если французы со шведами выиграют кампанию, Империя подпишет мир на любых условиях. А если Рейнская армия Тюренна будет разбита, это, чего доброго, приведет к тому, что французские партии бросят грызню друг с другом и объединятся в стремлении продолжать войну.
По вечерам, когда спадал зной, фельдмаршал прохаживался вокруг шатра, поставленного на вершине холма. Ниже, кругами, шумел, гудел, взвизгивал пьяными песнями лагерь. Багровое солнце спускалось за дальние леса.
Вот так же, должно быть, тысячу сто лет назад бродил по стенам отвоеванного Рима любимый им Велизарий. Слушал пьяные голоса и перебранку своих солдат, смотрел вдаль и ждал подкреплений из Константинополя. Подкреплений он не получил: в Константинополе, как и в Вене, побаивались слишком удачливых полководцев. И всё же, прежде чем Рим опять достался варварам и мировая история на века погрузилась во тьму, Велизарий удерживал великий город целых два года. Два года, словно Атлас, соединял в своих руках расколовшееся на Запад и Восток мирозданье!
Велизарий добыл свое бессмертие. А ведь в шестом веке это было ничуть не легче, чем в семнадцатом. Прошлое только кажется эпохой великанов, а собственное время — временем мелких страстей. Все времена одинаковы. Не меняется главное — человек. В новых столицах, вокруг новых тронов кипит всё то же ничтожное соперничество.
Не меняются эти пьяные песни солдат, эта вонь над армейским лагерем. В какой истории запишут, что и византийский полководец, и австрийский фельдмаршал больше, чем наступления неприятеля, боялись эпидемии дизентерии?
Эпидемии не случилось. Однажды утром с холма увидели, как за дальними лесами поднялась в небо серая струйка дыма. Тем, кто провоевал на этой войне хоть одну кампанию, не нужно было объяснять, что там такое. Эскадрон улан — сто двадцать всадников — сорвался в разведку. Щегольски сохраняя на скаку строй в колонне по два, уменьшаясь на глазах, уланы пересекли широкое поле, втянулись уже трудно различимой цепочкой в лес на противоположном его краю. Исчезли.
Лагерь на холме возбужденно гудел. С солдат мигом слетела сонливость. Они без команд офицеров собирались по своим ротам. Один за другим прибывали неизвестно кем с неимоверной быстротой оповещенные молодцы, ночевавшие в ближних селах. Их подгонял страх.
К вечеру прискакали измотанные уланы. Капитан охрипшим голосом, то и дело вытирая потное лицо, доложил фельдмаршалу: всё так, как они и думали, — там, за лесом, пылала деревня. Через нее прошла чья-то конница. Судя по следам копыт и по навозу — не меньше тысячи коней. Направление — в сторону Мюнхена. Отдельный это отряд или оторвавшийся далеко вперед авангард целой армии — непонятно. Кто это был — тоже непонятно. Идти по следу уланы не стали, опасаясь, как бы противник не заметил их разведку и не догадался, что имперская армия поблизости. (Монтекукколи хмуро кивнул.)
В самой деревне, — продолжал уланский капитан, — не было ни души, только несколько зарубленных бауэров валялись в крови возле своих горящих домов. Остальные успели разбежаться. На обратном пути уланы поймали одного из них в лесу. Болван трясся от страха, и толку от него было немного: он подтвердил, что на деревню налетели всадники, но чьи они, сколько их, куда направлялись, — не знает. Слышал только, что между собой они говорили по-немецки. (Черт побери, ну конечно, по-немецки! В Рейнской армии Тюренна, да и у шведов — больше половины солдат такие же немецкие наемники, как в имперских и баварских войсках!)
Генералы немедленно собрались на совет в шатре главнокомандующего. Уже стемнело. Дрянные свечи шипели, потрескивали и разбрызгивали капельки воска на расстеленные карты. Из-за пляшущих по лицам теней казалось, будто седовласые военачальники гримасничают, как мальчишки. Но голоса их звучали мрачно. Все знали, что Тюренн любит проводить рекогносцировки большими конными отрядами. И не слишком беспокоится о том, что открытый марш конницы извещает о приближении всей Рейнской армии, которая следует где-нибудь в двух-трех переходах.
Никто не сомневался в том, что происходит: противник, наконец, выбрал цель кампании и двинулся к баварской столице. Тюренн с Врангелем и прежде вторгались в Баварию, осаждали Аугсбург. Прошлой весной отчаявшийся курфюрст Максимилиан даже подписал в Ульме сепаратное перемирие с Францией и Швецией. Но потом отказался от него и снова присоединился к императору. И вот теперь, без толку побродив по пустынным германским землям, Тюренн и Врангель, как видно, решили, что удар по нарушившей договор Баварии придаст хоть какой-то смысл их походу.
Австрийские генералы выжидательно посматривали на своего фельдмаршала. Баварец Гольцгапфель казался испуганным.
Снова Монтекукколи успел подумать, какой рекой грязи является то, что из удаления времен видится величественным течением истории. Несколько ненавидящих друг друга и его самого стариков и он, презирающий их всех, должны здесь, в полутьме, в зловонных испарениях лагерной стоянки, принять решение, которое определит будущее Европы, по крайней мере, до следующей всеобщей войны.
И — какая насмешка судьбы: надо же было Тюренну затеять рейд именно этим маршрутом, почти в прямой видимости от их лагеря!..
А генералов беспокоило угрюмое молчание фельдмаршала. Он — главнокомандующий, он должен — скорей, скорей! — найти решение, как им поступить. И они испугались еще больше, когда, наконец, он объявил им свой приговор:
— Что делать? Не делать ничего! Оставаться в лагере!
Казалось, всеобщий смятенный вздох едва не задул пламя свечей.
Он яростно продолжал, пытаясь внушить старикам очевидное:
— Конечно, противник через несколько дней узнает об их местонахождении. Но здесь, на холме, они как в крепости. Скорей всего, Тюренн даже не решится атаковать их на этой позиции, и тогда — что ему останется? Двигаться дальше вглубь Баварии? Пусть прогуляется! В Мюнхене крепкие стены и сильный гарнизон. Тюренн и Врангель не безумцы, они не ринутся на штурм, а для возни с осадой такого города у них слишком мало сил. Да и какая осада, когда враги будут всё время ощущать у себя в тылу застывшую в грозной готовности имперскую армию!..
Он обрушивал на перепуганных стариков неслыханные, невозможные слова, и, даже не различая толком лиц в полутьме, без труда улавливал их взвихренные мысли. Облегчение: не нужно двигаться! (Лагерь и вправду уже казался им крепостью, выходить из которой опасно.) Подозрения: главнокомандующий струсил? И лихорадочные прикидки: донести на него, обвинить в малодушии будет спасительно, чем бы дело ни кончилось. Если поражением, они не виноваты: фельдмаршал наделал глупостей со страху, а они — что ж? — они вынуждены были ему подчиниться. А случится чудо, и невероятная стратегия увенчается победой, тем более не грех будет подрезать крылья такому оригиналу.
Он убеждал:
— Тюренн и Врангель забрались слишком далеко и уже не получают снабжения ни из Франции, ни из Швеции. Самое большее, на что окажутся способны их войска, углубившись в Баварию, — разорить десяток деревень, добывая себе пропитание, да разграбить и сжечь какой-нибудь мелкий городишко. Ну, может быть, противник еще перехватит пару обозов с хлебом, движущихся к имперской армии. Плевать! Продовольствия в лагере запасено почти на два месяца… Он надеется, что убедил господ генералов, — мог бы просто приказать, но хотел именно убедить: чем спокойней будут они стоять здесь, в лагере, тем более нервно будут чувствовать себя враги и тем скорей уберутся восвояси!
Он закончил, и в шатре вновь воцарилось напряженное молчание. Неужели убедил? (Его слова о том, что он мог бы заставить их подчиниться приказу, громко звучали, но стоили немногого. В армии, где не добиться дисциплины даже от солдат, какого послушания ждать от генералов! Объединись большинство стариков против него, и он оказался бы бессилен, разве только ему пришлось бы заколоть кого-то из них, чтобы привести остальных к повиновению. Но это уже из области фантазий.)
Неужели — убедил? Неужели разум одного сумеет победить стихию человеческого стада со всеми его животными позывами, страхами, безумием, сумеет одной только силой мысли повернуть поток мировой истории в иное русло? Такого не бывало, кажется, со времен Цезаря.
Тишина натягивалась до предела, как струны лютни. Вот-вот раздастся либо визг обрыва, либо согласный аккорд. Еще мгновенье тишины, еще, и еще. Кажется, победа. Сейчас он отдаст приказ…
И в этот миг тишина прорезалась отчаянным криком:
— НЕТ!!!
Кричал Гольцгапфель, дергаясь, извиваясь, как в судорожном припадке. Вопли его, должно быть, далеко разносились из шатра. Полог отвернулся, и в открывшемся проеме в полутьме блеснула сталь шлема — заглянул встревоженный дежурный офицер.
— Это предательство! — кричал Гольцгапфель. — Это измена союзу! Легко австрийцу рассуждать, как будут разорять и жечь Баварию! Но он, Гольцгапфель, не отдаст на растерзание свою несчастную родину! Он не на службе у императора, у него свой государь — курфюрст Максимилиан! Если имперцы боятся сойтись с врагом, черт с ними, пусть отсиживаются в лагере! А он немедленно уводит баварские полки на защиту родных очагов! Они сами встретят противника! И пусть увидит весь мир, пусть все узнают!!.. — он уже рыдал.
Оледеневший от ярости, Монтекукколи медленно убрал за спину свои тяжелые руки и до хруста, до боли сцепил пальцы. Слишком велико было искушение схватить и сдавить исходящее дурным криком горло баварца.
Всё пропало! Безумие опять оказалось непобедимым! Не может же он, в самом деле, задушить старого дурака. А раз не может, тот уведет свои девять тысяч солдат, сунется с ними Тюренну поперек дороги, и Тюренн раздавит его с ходу, как тележное колесо глупую лягушку. И пусть даже он, Монтекукколи, с одними имперскими войсками останется в лагере и будет здесь неуязвим, пусть Тюренн и Врангель, уничтожив Гольцгапфеля, не сожгут ни одной деревней больше и уберутся восвояси ни днем позже, чем сожгли бы и убрались без этого, ничто не поможет. Никакими разумными доводами не удастся ему защитить ни дело Империи, ни собственную честь.
В глазах всего мира, в глазах бессмысленного и всесильного «общего мнения», диктующего даже монархам, не говоря уж о дипломатах на Вестфальском конгрессе, а тем более об историках и писателях, он, Монтекукколи, предстанет трусом, предавшим на погибель мужественных союзников-баварцев. И тогда мирный договор, который придется подписать Империи, будет не просто тяжелым, но и позорным.
Старики-генералы ждали его ответа. Они были так растеряны, что, пожалуй, даже не радовались его унижению. Радуйтесь! Радуйтесь, глядя, как разум, способный повелевать событиями, сдается глупости и хаосу!
Сквозь заболоченный лес за холмом, тот лес, что мог бы служить их надежнейшим тылом, тянулась единственная скверная дорога. По ней кое-как проползали обозы с продовольствием. Любой из стариков на его месте поспешил бы вывести этой укрытой дорогой всю армию, чтобы опередить двигавшегося в обход лесов Тюренна, оказаться на его пути и дать сражение. Так будь по-вашему, и будьте вы все прокляты.
— Поднимайте лагерь! — крикнул он. — Стройте людей, снимайте орудия и ставьте в упряжки! Весь порох и провиант на повозки! Движение — на Аугсбург и дальше за Лех! Мы отступаем к Мюнхену!!..»
А весной 1982-го по случаю выхода из печати того самого коллективного сборника «молодых авторов», в который так необъяснимо — сквозь отборочную комиссию, редактуру и цензуру — проскочила почти неповрежденной его легенда о полководцах, в кафе Писательского Дома был устроен банкет.
Дом этот, бывший графский особняк на набережной, парадным фасадом обращенный на простор Невы, а неприметный вход со скромной вывеской приоткрывший с изнанки, с тихой улочки, Дом малоизвестный, как ни странно, широким массам ленинградцев, производил на Григорьева странное впечатление. Не снаружи. Снаружи у Дома всё было в порядке: сдержанное, благородное петербургское изящество. Странности начинались внутри, сразу за порогом, на посту, где требовалось предъявить пропуск — писательское удостоверение.
Писательского удостоверения у Григорьева, конечно, не было. Он о нем и не мечтал. Для того, чтобы вступить в Союз писателей, надо иметь две опубликованные КНИГИ. Откуда их взять, если публикуется у тебя в лучшем случае — вразброс, где проскочит, — по одному рассказу в два года? Ах, как униженно чувствовал он себя в первые посещения Дома, когда останавливался и объяснял пожилому дежурному, что, вот-де, следует он по приглашению на заседание комиссии по работе с «молодыми» или на семинар прозаиков в «розовую гостиную»! А потом унижаться надоело, да и физиономии дежурных ему запомнились, на каком основании он решил считать, что его собственная физиономия должна была примелькаться им тоже. И с тех пор, входя в Дом, Григорьев просто-напросто кивал дежурному, показывал темно-синюю с золотым тиснением книжечку члена Всесоюзного химического общества имени Менделеева (на работе в это общество записывали в обязательном порядке) и уверенно проходил вперед.
Странен был Дом внутри уже потому, что после многочисленных ремонтов и перестроек сохранившиеся с графских времен залы — с их колоннами, лепкой, мраморными статуями, бронзой и красным деревом — хаотически перемешались во чреве его с уныло-казенными площадками, коридорами, кабинетами захудалого советского учреждения. А в этот винегрет здесь и там вбились какие-то вовсе непонятные темные переходы, заброшенные уголки с мусором и паутиной, скрипучие деревянные лестницы, как в сельском клубе.
Но центром жизни странного Дома, конечно, было кафе на первом этаже: просторное, темноватое из-за цветных витражных окон, дымное и шумное. Григорьев обычно попадал туда усталый — вечером после работы, а если в дневные часы, то на бегу, между какими-то служебными делами в городе. Ни сил, ни времени влезать в утробную жизнь Дома у него не было, хотя наблюдал он за ней с любопытством. Сразу бросались в глаза постоянные обитатели кафе, которых он всегда заставал на одних и тех же местах. Судя по всему, они приходили сюда каждый день и часами высиживали за столиками, неспешно разговаривая, дымя сигаретами и непрерывно поглощая кофе, коньяк, водку и снова кофе, рюмку за рюмкой, чашечку за чашечкой.
У Григорьева эти люди вначале вызывали недоумение: если они искали общения, им не следовало собираться вместе так часто. Если хотели выпить, могли бы приносить коньяк и водку с собой, что обошлось бы вдвое-втрое дешевле (наценки в кафе были ресторанные). Но обрывки их разговоров, которые Григорьев ловил, — шуточки, ленивый треп, взаимные уколы, анекдоты, — никак не напоминали дружеского общения. Скорей уж вспоминалась цеховая курилка, разве что в писательском кафе меньше матерились, да анекдоты и издевки были потоньше, хоть от того еще ядовитее. И под столом никто не разливал из бутылки, все терпеливо ждали очередных рюмочек на подносике официантки.
Постепенно Григорьев пришел к мысли, что для обитателей Дома совместное сидение было чем-то вроде службы, на которую — хочешь не хочешь — надо являться и отбывать положенные часы. А само кафе напоминало отдел какого-нибудь учреждения, где за столами так же неспешно беседуют обо всем, в том числе о работе, давно надоевшие друг другу сослуживцы. Только здесь разрешалось пить и закусывать прямо на рабочих местах, и шум разговоров был оркестрован не стуком пишущих машинок и телефонными звонками, а шипением кофеварки и позвякиваньем вилок по тарелкам.
Такое понимание многое объясняло, и поведение этих людей обретало черты осмысленности. Служба есть служба. У каждого своя. Его собственная, инженерная, дерганая, в их глазах тоже, наверное, выглядела дурацким занятием.
Не существует учреждения без иерархии, и среди постоянных обитателей странного Дома иерархия наблюдалась. Вернее даже, бросалась в глаза, обозначенная четко, как в армии. Только многочисленные знаки различия, принятые в военной среде, все эти погоны, петлицы, нашивки, здесь заменялись одним-единственным, безошибочно прочитываемым знаком — выражением лица.
Званию простого члена писательского союза (младший комсостав, маленькие звездочки на погонах с одним просветом) соответствовало выражение неизбывной скуки. Въевшееся в глаза и в складки кожи, оно не изменялось под влиянием таких случайных факторов, как настроение носителя или степень его опьянения. Григорьев дивился поначалу, глядя, как люди со скучающими глазами беседуют друг с другом, шутят, даже улыбаются и как будто смеются. Хотя привыкнуть к этому было недолго. Наверное, не дольше, чем штатскому, попавшему в воинскую часть, привыкнуть к окружению людей в форме.
Писателей с положением, то есть часто печатающихся (старший комсостав, два просвета и большие звезды), отличало выражение вялой снисходительности, переходившее у писателей с должностями — членов редколлегий, председателей разных комиссий (полковничий уровень, каракулевая папаха вместо офицерской ушанки), — в выражение сонной брезгливости.
А когда однажды Григорьев увидал в кафе высокого, худого мужчину с запредельно кислым лицом, источавшим уже не брезгливость, а полное отвращение ко всему окружающему, то сразу догадался: «генерал!» По логике иерархии, именно такое лицо должно было соответствовать генеральским звездам на узорчатых погонах и широким красным лампасам на форменных брюках. Чуть шевеля плоским ртом, мужчина говорил что-то соседям по столику, замершим в почтительном внимании. Григорьев спросил о нем своего знакомого из «молодых» и услыхал в ответ изумленное: «Ты что, его не знаешь?!» Высокий мужчина оказался главным редактором одного из считанных ленинградских литературных журналов, когда-то (при другом главном) журнала интересного, пожалуй, даже лучшего в городе. Но несколько лет назад волей обкома, насаждавшего профтехучилища и массами загонявшего туда школьников, журнал этот обращен был в подростковый, нацелен на интеллектуальный уровень и духовные запросы пэтэушника, и с тех пор, уже при нынешнем главном, стремительно деградировал…
Итак, в 1982 году в странном кафе странного писательского Дома был устроен банкет по случаю выхода коллективного сборника «молодых авторов». Сдвинули несколько столиков, и официантки уставили их бутылками водки с ресторанными штемпелями на этикетках, бутылочками «пепси-колы» (освоенная по американской лицензии несколько лет назад, она, кажется, осталась единственным наследием давно провалившейся «разрядки»), вазочками с мясными и рыбными салатами, тарелочками с бутербродами — копченая колбаска, красная рыба, сыр. Стоило всё непомерно дорого, но банкет есть банкет. Они, авторы сборника, только что получили свои гонорары и сбрасывались, не считая.
Да и то сказать, суммы им выплатили оглушительные. Во всяком случае, на взгляд Григорьева. Он, печатавшийся редко и всегда удивлявшийся в душе, что, публикуя твой текст, пропуская тебя к читателям, тебе за это еще и платят, никак не мог свыкнуться с величиной гонораров. Она противоречила всему его жизненному опыту. На этот раз ему отсчитали в кассе издательства за «Легенду» в полсотни машинописных страничек, — измерять объем рукописей в «листах», по-писательски, он так и не привык, не чувствовал этих абстрактных «листов», — отсчитали, отвалили ЧЕТЫРЕСТА ВОСЕМЬДЕСЯТ целковых! Его, ведущего инженера, двухмесячный заработок! (А то, что писал он когда-то эту самую «Легенду» — урывками, вечерами, по фразе, по абзацу, по полстранички в неделю — больше года, что вышла она в свет крохотным тиражом через много лет после завершения, что ж тут поделаешь? Такая у него жизнь.)
Вокруг шумели сорокалетние «молодые». В трезвости, в деловом общении с полноправными обитателями писательского Дома, они носили на лицах положенную им, как рядовому и зависимому литсоставу, перманентную иронию. Смеялись над всем и, кажется, с наибольшей готовностью похохатывали сами над собой. Но в застолье, в приливе багровости от проглоченной водки, плавились их ироничные маски, а голоса начинали звучать громко и раздраженно. Подавленные обиды, унижение незаслуженной второсортностью — всё прорывалось с алкогольными парами. Пусть, как сквозь клапан, с инстинктивно сдерживающей даже во хмелю опаской, гоготом, а не криком, — но все-таки прорывалось. А Григорьев следил за ними, словно со стороны.
Вот еще одна загадка странного Дома: эти «молодые», презиравшие и высмеивавшие друг друга, всё равно были единой компанией. А он, никого не высмеивавший, не завидовавший ни мастерству других (что завидовать? у них так получается, у него — так), ни тем более чьим-то публикациям, — именно он и был среди них чужаком.
Они никогда не задирали его, как задирали друг друга. Больше того, сверхчутье, которое улавливало исходившие от них эмоциональные токи, вообще не распознавало недоброжелательства. Ему искренне отвечали интересом на интерес, но словно издалека. Он чувствовал: сблизиться им невозможно, даже если бы он попытался. При всем уважительном отношении к нему, они ощущали его чужим настолько, что присутствие его их порой как будто стесняло.
И ведь не в том была причина его отверженности, что он, единственный из них, сохранял свою неписательскую профессию и работал в полную силу. (Все «молодые», кем бы ни были когда-то, — рабочими, инженерами, учителями, — давно уже сидели операторами в котельных. Зарплата — скудные сто двадцать, зато сутки дежурства у котлов, трое суток свободных, и возможность писать, и голова не болит от служебных забот.) Нет, работа была ни при чем, хотя бы потому, что неписательское бытие друг друга, всё не связанное с рукописями, протекавшее вне странного Дома, вне издательств и редакций, здесь никого не интересовало. В этом униженные «молодые» странно напоминали победоносных «полубогов» с кафедры. Для тех тоже все интересы и действия замыкались в собственном мирке.
И ведь не были начисто бездарны даже «полубоги», а среди «молодых» встречались и по-настоящему талантливые. Что же их все-таки обезличивало? Обезличивало и сплачивало между собой, при всем взаимном соперничестве?
Понять «молодых» в этом отношении казалось интереснее, чем «полубогов». Движение «полубогов» по их колее — от аспирантуры к кандидатской, затем к докторской, к должностям доцента, профессора — сохраняло хотя бы видимость респектабельности. Но «молодые»-то, «молодые», ненавидевшие свою колею, зачем так стремились в нее, роились во внутренностях странного Дома, высиживали в кафе возле литофицеров, с готовностью отзывались смехом на ядовитые шутки в свой адрес? Ради чего? Ради того, чтобы когда-нибудь вступить в Союз писателей, сидеть в том же кафе за рюмочками и чашечками уже в качестве полноправных обитателей Дома и постепенно повышаться в писательских чинах, изменяя выражение лица от скуки к вялой снисходительности, потом к сонной брезгливости, а если очень повезет — к полному отвращению? Всё только потому, что нет иного пути даже для того, чтобы просто печататься? Но вот и Григорьев понимает, что нет иного пути, а он — не с ними. Так что же его все-таки от них отделяет?
Почему-то вспомнился Шекли: космического путешественника, возвращающегося из межзвездных странствий, подстерегает опасность, он может прилететь не на Землю, а в один из бесчисленных Искаженных Миров. И не сумеет обнаружить свою ошибку, потому что тот, кто попадает в Искаженный Мир, изменяется сам. Вернувшись в родную деревню, такой путешественник не удивится тому, что его отец пасет крокодилов, что их старая домашняя мышь ловит кошек, а деревья, растущие вокруг дома, осенью выдергивают корни из почвы и улетают на юг. Для него всё будет так, как прежде, так, как должно быть. Разве у него у самого не три ноги, не две головы, как у всех окружающих людей!
Наверное, «молодые» были не хуже Григорьева ни талантом, ни трудолюбием. Но они, хоть и бранили искаженность странного Дома, все-таки принимали ее как должное. Они изменились сами. А он измениться не сумел. И оказался чужим.
Хотя и здесь не так было просто. Где первоначальная, неискаженная Земля, обитателем которой он продолжал себя считать и мерками которой мерил действительность? Как ни крути, получалось всё то же: детство, юность, начало шестидесятых, тогдашнее понимание жизни. Но ведь то были иллюзии. Так значит, он противопоставлял реальности — иллюзию? И тогда он сам был выходцем из Искаженного Мира. Пришельцем с тремя ногами, с двумя головами, затесавшимся за банкетный стол к нормальным людям в нормальном Доме.
«…Тридцать эскадронов конницы, составлявших авангард, первыми ушли по лесной дороге в сторону Аугсбурга. За ними двинулись главные силы — пехота, артиллерия. И наконец, бестолково и раздражающе медленно, со столкновениями повозок, щелканьем кнутов, конским ржанием, криками и бранью возниц, в лес начал втягиваться обоз.
Фельдмаршал Монтекукколи стоял у подножья холма с арьергардным отрядом — четыре легких орудия, полторы тысячи мушкетеров, пятьсот всадников. Они собирались уйти последними, и на узкой дороге, тянущейся среди зарослей и болот, их было бы вполне достаточно, чтобы прикрыть хвост колонны.
Его решение остаться с арьергардом удивило штаб. Впрочем, за время кампании там успели привыкнуть к чудачествам командующего. Одним чудачеством больше, только и всего. Он и сам не мог объяснить свой поступок. После того, как он позволил сломать весь тщательно продуманный план и войска стали покидать лагерь, ему, конечно, следовало отправиться в голове колонны. Что удержало его — неясные тревоги, предчувствия?
Уже рассветало. Скорей бы убрался обоз! И в этот момент… Он первым, еще раньше, чем вокруг раздались возбужденные крики, заметил, как вдали, за огромным полем, у темной полоски леса, над которой поднималось раскаленное солнце, возникло странное движение. Казалось, там медленно растекаются густые чернила.
— Ваша светлость! — юный адъютант протягивал серебряную подзорную трубу.
Монтекукколи оттолкнул его руку. Он не нуждался в этих новомодных изобретениях. Для него и так было ясно всё, что случилось. Какой-то завшивленный бауэр, схваченный неприятельскими дозорными, в страхе за свою ничтожную жизнь рассказал то, что знал о расположении имперской армии. И в этом еще не было бы трагедии, если б не оказалось, что главные силы Тюренна и шведов следуют за своей конной разведкой с гораздо меньшим отрывом, чем всегда. Но и это бы еще не обернулось бедою, если бы уже поистине роковая для Империи случайность не вывела вражеские войска к брошенному лагерю именно в тот момент, когда австрийские и баварские полки втянулись в чащу и уползали, как по узкому коридору, по лесной дороге, на которой невозможно развернуться, а часть обоза и арьергард еще не успели уйти!
У черно-синей кромки дальнего леса, в темной массе выдавливавшихся на равнину войск сверкнула вспышка, взлетел белый одуванчик дыма, и одновременно с донесшимся по воздуху тугим ударом посреди поля брызнула земля. Можно было даже разглядеть, как там заскакало и покатилось ядро, не пролетевшее и половины расстояния.
Его залило жаром. Почему-то именно этот выстрел — с запредельной дистанции, наглый, для куража, для испуга, — поднял в нем такой прилив ярости, что кровь ударила в лицо. Он, гордившийся своей выдержкой, сохранявший ледяную невозмутимость хоть под огнем, хоть в кабинете императора, сумевший сдержать себя даже прошлой ночью с Гольцгапфелем, сейчас дрожал от бешенства, хрипел и задыхался, побагровевший, с трудом втягивая воздух.
Рок! Рок! Проклятое, фантастическое везение проклятого козлобородого француза и — рок, словно решивший напоследок поиздеваться над несчастной Империей и ее фельдмаршалом! Если бы Тюренн явился несколькими часами раньше, имперская армия встретила бы его в лагере-крепости. Если бы он явился на час-другой позже, обоз, а за ним арьергард успели бы втянуться в лесную дорогу, где и одной пушки, заряженной картечью, хватило бы, чтобы отбиться от преследования. Но теперь…
Нелепейшее совпадение во времени было подобно камешку, что вызывает горный обвал. Тюренн и Врангель в два счета растопчут его небольшой арьергард. Возможно, захватят и несколько последних обозных фургонов. В лес за уходящей имперской армией они, конечно, не сунутся, да это будет уже и ни к чему. В глазах общественного мнения, накаляемого газетами, — самым дьявольским изобретением после пороха, — их шальная удача предстанет победой, а отход главных австрийских сил — позорным бегством. И во всеобщем изнеможении после тридцатилетней бойни это известие зазвучит погребальным звоном по Священной Римской империи. Камнепад покатится, сметая на своем пути устои европейского порядка. Дипломаты в Вестфалии коршунами набросятся на текст договора, отхватывая у венской короны права и земли.
Свершилось. Величайшая в истории война — проиграна, и величайшая держава нового времени будет повержена, раздроблена, оттеснена с мировой сцены. Безумие! Да как еще назвать хотя бы то, что именно католическая Франция, вырезавшая собственных протестантов вместе с женами и малыми детьми, — именно она и обеспечила победу протестантского дела в Европе. Теперь уже — окончательную победу.
Темная масса неприятельских войск в поле растекалась на отдельные волны, которые светлели, приближаясь, обретали очертания пехотных колонн и конных отрядов. Но вот они замедлили движение. Под лучами восходящего солнца медными блёстками сверкнули выдвинутые вперед пушки.
Ну разумеется: они еще не знают, что лагерь пуст и перед ними лишь горстка австрийцев, еще опасаются огня дальнобойных батарей с холма. Но их заминка продлится недолго, Тюренн мигом сообразит, что к чему. Этот счастливчик, забавляющийся войной, словно ребенок игрою.
И вдруг его пронзила мысль, что сегодня не только Тюренн упрочит свое бессмертие. Сегодня бессмертие обретет и он, фельдмаршал Монтекукколи. Во всех будущих книгах, прославляющих победителя, сокрушившего Империю, — где равнодушно, только для исторической точности, а где и с презрением, с насмешкой, — будет называться и побежденный!..
На него оглядывались. Ждали приказов. И те, что находились к нему поближе, немного успокаивались, услыхав наконец, как уверенно и громко он стал отдавать команды. Но сам он сквозь красную пелену, застилавшую глаза, видел: всё вокруг свершалось без его слов, само собою. Те из солдат, что потрусливее, уже тянулись вокруг подножия холма в тыл, к спасительному лесу. Другие, те, что были поспокойнее, опытней и понимали, что просто кинуться наутек — опаснее всего, готовились к бою. Отводили назад коней, заряжали орудия, ложились в траву с мушкетами. Четыре легких пушчонки и полторы тысячи ружей — невеликая сила. Но если повезет несколькими залпами хоть на время расстроить ряды наступающих и сбить с врага кураж, то и спасаться бегством будет легче…»
Когда готовились к банкету, «молодые» условились между собой: никого из писателей, членов Союза, не приглашать, кроме составителя их сборника, пожилого крикливого пьяницы.
Куда там! Их банкетный стол и пачки гонорарных денег, мелькавшие в руках, как магнит железные опилки, постепенно стянули сидельцев со всех углов кафе. Писатели словно подъезжали со своими стульями и вклинивались среди горланящих «молодых» то здесь, то там. Вместо обычной скуки и вялой снисходительности они несли на лицах снисходительность доброжелательную. Очевидно, этого требовал этикет вхождения в чужое застолье.
А Григорьеву и вовсе была оказана честь: рядом с ним — и, похоже, не случайно, а по собственному выбору, — оказался самый старший по званию из всех присутствующих, «полковник», весомейшая личность в ленинградском литературном мире, заведующий отделом прозы одного из тех самых, считанных толстых журналов.
«Полковнику» было лет сорок. Высокий, круглоголовый, кругло и коротко стриженый, с небольшими усами, слегка напоминающий вяловатого моржа, он, и подсев к чужому пиршеству, не изменил, в отличие от остальных писателей, положенного по штату и сильно его старившего выражения лица. Так и сидел молча, с сонно-брезгливым видом, уставившись в одну точку на столе.
Григорьев из любопытства скосил глаза, когда «полковник» поднимал очередную рюмку: уж больно хотелось подсмотреть, ну просто не могло быть, чтобы и от рюмки ни единая черточка не дрогнула. А оказалось — могло, оказалось — не дрогнула. Только чуть запрокинулась круглая голова, да на одно мгновение в неподвижной брезгливой маске приоткрылся под усами круглый рот, куда перелилась водка, — и тут же всё вернулось к исходному, оцепенелому состоянию.
Григорьев слыхал, что «полковник» тоже из технарей, инженеров, что после института он поработал на заводе, а потом начал писать. Сразу стал печататься, вступил в Союз писателей, и вот уже лет восемь сидел в редакции. Как-то Григорьеву попалась подборка его рассказов «Заводские были». Несмотря на заглавие, попытался Григорьев читать, да на первой же странице наткнулся на мудрого, партийно-принципиального мастерового в духе тех самых, плакатных, с мужественными усами, в фартуках поверх белых рубашек. (У Григорьева на предприятии, в опытном цехе, как раз в те дни наклеили на стену очередного такого: яркими красками отпечатанный пожилой богатырь в фартуке обращался к юному красавцу в спецовке белым стихом: «Так помни, сын, что Родина, и Мать, и Партия — понятия святые!») Григорьев осилил две странички «Заводских былей», еще несколько страниц пролистал, да и бросил. Время-то — свое, не казенное.
Зато в отделе прозы у «полковника» царил железный порядок. Рукописи, которые Григорьев несколько раз туда посылал, возвращались назад в рекордные сроки: самое большее, через месяц. И хоть отзывы всегда подписывали какие-то женщины, всякий раз новая (то ли содержал «полковник» целый штат литсотрудниц, то ли часто их менял), были эти отзывы по-военному кратки, решительны и единообразны: «Рукописи возвращаем, потому что Ваши рассказы не соответствуют направлению нашего журнала». Или того короче: «Возвращаем рассказы, потому что у нас и без того слишком много рассказов». Никакого этикетного подслащивания, как в других редакциях, никаких добрых пожеланий. Что-то ненавидящее сквозило в этом солдафонском хамстве.
Григорьев познакомился с «полковником» случайно. За несколько месяцев до банкета шел он по коридору странного Дома с одним из «молодых», как вдруг его спутник бросился к медленно двигавшейся навстречу высокой круглоголовой фигуре и заговорил о какой-то своей повести: «Ну, сколько ей еще лежать?!» Фигура отвечала еле слышно. До ушей Григорьева донеслось название журнала, он догадался, кто перед ним. В это время «молодой», — бог знает, что его подтолкнуло, — оглянулся на Григорьева, подозвал, представил.
И тут «полковник» удивил. Он склонил круглую голову, чуть нахмурился и, глядя куда-то в сторону, пробормотал:
— Евгений Григорьев… помню… рассказы… приходили самотёком.
(Значит, редакционные солдатки отстреливались от самотёка не сами по себе? Значит, кое-что и начальству показывали?)
А дальше последовало и вовсе загадочное. По-прежнему не глядя на Григорьева, «полковник» грустно сказал:
— Мы перед вами виноваты.
Никто его за язык не тянул, не собирался Григорьев у него ничего просить, и на знакомство-то не напрашивался. Но раз такое дело… Григорьев, конечно, ответил:
— Ничего, у вас будет возможность исправиться.
«Полковник» чуть скривился. В странном Доме это можно было принять как улыбку — в понимание и одобрение шутки.
И несколько дней спустя Григорьев нарушил собственный обычай — даже в ленинградские журналы рукописи не относить, а посылать почтой. Взял два последних рассказа, вырвался пораньше с работы, поехал к «полковнику» в редакцию, находившуюся на тихой улочке в центре города, неподалеку от странного Дома.
«Полковник» при виде его слегка приподнялся за столом, заваленным папками, и поклонился. (Правда, глядел при этом, как всегда, куда-то вбок и вниз.) Разговаривать им, собственно, было не о чем. Григорьев отдал свою папку и ушел. Никаких надежд не питал, но было любопытно: все-таки, разнообразие.
А разнообразия как раз не получилось. Ровно через месяц он извлек из почтового ящика большой конверт со штампом редакции. Вскрыл. Так и есть: общая картонная папка исчезла, прозрачные полиэтиленовые папочки — подавно, голые рукописи растрепаны. На экономном, в полстранички, редакционном бланке — единственная машинописная строчка: «Такие рассказы следует печатать не в журнале, а в книге». И подпись — очередная женская фамилия…
Но сейчас, в дыму, в шуме и гаме банкета, Григорьев чувствовал: «полковника» притянула к их столу не только дармовая выпивка-закуска. Он подсел не просто к компании, а именно к нему, Григорьеву. Похоже, для какого-то разговора. О чем? Что у них могло быть общего?
А между тем, рюмка следовала за рюмкой. «Полковник» не пьянел, но от выпитого у него стало меняться настроение. Григорьев, сидя к нему боком, не глядя, уловил сверхчутьем: «полковник» разгорается каким-то непонятным раздражением. Значит, скоро заговорит.
И «полковник» заговорил. Оставаясь в своей оцепенелой позе и по-прежнему что-то высматривая в одной точке на столе, он тихо, так что его было еле слышно сквозь галдеж и крики, спросил Григорьева:
— Болваночку сделали?
«…Отстреливаясь, чтобы задержать противника, солдаты арьергарда понемногу смещались вокруг холма к лесу. На склонах холма горел подожженный кем-то лагерь. В пылающих шалашах, разбрызгивая искры, с треском рвались оставленные мушкетные заряды.
Выручали четыре легкие пушечки, прикрывавшие отступление картечным огнем. Бывалые старики-артиллеристы действовали без команды, ловко и дружно. Дав очередной залп, который подобно взмаху косы заставлял противника залечь, они мгновенно, как муравьи, облепляли свои маленькие орудия, разворачивали, перекатывали немного в сторону и назад, и тут же снова наводили на врага и заряжали.
Но и с неприятельской стороны гремели выстрелы. С многоголосым, стремительным гудением долетала и била картечь. Падали убитые и раненые. Монтекукколи под железным градом отходил вместе с солдатами. Его сосредоточенный вид, конечно, придавал им уверенности: фельдмаршал с ними, фельдмаршал думает, как их вывести. Но он не думал о солдатах. (С солдатами всё было ясно: половина из них достигнет леса и спасется, другая половина — частью погибнет, частью окажется в плену.) Он думал о себе.
Он не имел права быть убитым в этом бою. Гибель главнокомандующего — символ полного разгрома. Его смерть обернулась бы для Империи утяжелением статей мирного договора, потерей лишних земель, выходов к морю, торговых привилегий. По той же причине ему нельзя было попасть в плен. Да и спастись бегством в начале боя, бросив арьергард, он не смел: такой позор сгубил бы усилия имперских дипломатов еще вернее. Он мог позволить себе искать спасения, только пройдя с отступающими солдатами их путь под огнем, и только в тот момент, когда они сами прекратят бой и пустятся наутек. Тогда это будет уже не бегство — отрыв от превосходящих сил противника.
Его тоненькая шпага была плохим оружием. Он отцепил ее, бросил в траву (шпага — без монограммы; если французы или шведы ее подберут, всё равно не узнают, чья), снял с убитого драгуна тяжелый палаш вместе с перевязью и застегнул на себе эту перевязь, испачканную кровью.
Снова и снова перебегая под звенящим полетом картечных пуль, следя уже не столько за врагом, сколько за своими солдатами, время от времени оглядываясь назад, туда, где адъютант и денщик вели двух коней, он думал о том, что должен спастись. И думал еще об одном человеке — Тюренне.
Отныне всю оставшуюся ему долгую жизнь фельдмаршал Раймонд Монтекукколи будет думать о Тюренне. Всегда, везде, за любым занятием, в любом настроении. Большей частью это даже нельзя будет назвать мыслями: кажется, самой плотью, мышцами и нервами станет он ощущать присутствие Тюренна на Земле, как постоянно ощущают незаживающую колотую рану. Это нельзя будет назвать и ненавистью. Что значат ненависть, любовь, быстро сгорающие человеческие страстишки там, где речь идет о бессмертии? Просто весь мир, такой огромный, такой изобильный для множества смертных существ, что являются на мотыльковый срок, копошатся и исчезают, уступая место другим, — этот мир оказался на поверку слишком тесен и слишком беден для них двоих, Монтекукколи и Тюренна. Как в скудной золотоносной жиле крупинок драгоценного металла, в нем открылось слишком мало бессмертия, чтобы его хватило на обоих. Всё должно было достаться одному.
Еще несколько шагов под огнем… Еще один залп навстречу врагу… Пора! Уже почти незаметный для окружающих в суматохе начинавшегося бегства, он метнулся к коню, которого удерживал денщик, но в этот миг от прозвучавшего шлепком удара пули его конь опрокинулся с разрытым, окровавленным боком, забил ногами, предсмертно заржал. Тогда, не теряя ни секунды, он бросился к адъютанту, который неподалеку стоял у своего коня. Выхватил повод у юноши, оттолкнул его, вскочил в седло и, не оглядываясь, поскакал.
Вместо слаженных залпов теперь звучала беспорядочная, редкая стрельба, которую уже перекрывал яростный рев: атакующие поднялись для последнего броска.
Он заметил, как трое всадников понеслись ему наперерез, неистово пришпоривая коней и что-то выкрикивая. Можно было уйти от них, но ему показалось, что всадники кричат по-французски. Тогда на скаку он вытащил палаш и, натягивая повод, чуть изменил направление скачки, позволяя им себя настигнуть. А когда они налетели и сшиблись с ним, он, вздергивая и разворачивая коня, чтобы его не смогли объехать сзади, бешеными ударами, одного за другим, зарубил двоих. Третий развернулся и понесся прочь.
А он поскакал дальше, весь обрызганный чужой кровью. Поскакал, огибая подножие холма, сквозь пелену едкого дыма от горевших шалашей, — туда, где, стекаясь к спасительной лесной дороге, исчезали в густых зарослях за опрокинувшейся обозной телегой фигурки его бегущих солдат…»
— Болваночку сделали? — спросил «полковник».
Григорьев повернулся к нему. «Полковник» по-прежнему безучастно разглядывал что-то на столе. Вид у него был такой, словно он не замечал окружающего мелькания, гомона, звона.
— Какую болваночку?
«Полковник» выдержал долгую паузу. Кажется, в театральной среде такие паузы именуют качаловскими. Потом выговорил:
— Ну, рецензию же хотят протолкнуть. На ваш сборник. В «Ленинградской правде». Я слышал, каждый автор для нее болваночку сдал. Несколько фраз о своем произведении. — «Полковник» чуть искривил рот: — Самообслуживание… А вам что, ничего не сказали? Ну, значит, ничего про ваших полководцев и не будет.
«Полковник» замолчал надолго. Медленно вытащил сигареты. Медленно закурил. Григорьев всё ощущал за его медлительностью — раздражение. И ведь это не кто-нибудь иной, он сам так раздражал «полковника». Интересно, чем он ему не угодил?
Внезапно «полковник» тихо продолжил (как видно, не сомневался, что Григорьев всё время вслушивается):
— А написано занятно. Хотя, надо же так закрутить — семнадцатый век, Австрия. Пока сообразишь, что к нашей системе относится… Эзоповщина полегче должна быть, попрозрачней. Когда такая перестраховка, интерес под конец пропадает. — И «полковник» приготовился опять замолчать.
Помешал Григорьев, удивившийся:
— А при чем здесь наша система?
Впервые «полковник» оторвался от созерцания неведомой точки на столе и взглянул ему в лицо:
— Так что ж вы имели в виду?
— По-моему, то, о чем писал: Австрию, Францию, семнадцатый век.
Его ответ, похоже, усилил недоброжелательство «полковника». Откинувшись на спинку стула, щурясь сквозь сигаретный дым, «полковник» провел взглядом вдоль стола. Там, на другом конце, вниманием публики овладел маленький разбитной толстячок, известный прозаик, автор коротких рассказов, легких и пикантных.
— А ну-ка, — сказал «полковник», — небольшой тест! Знаете этого балагура? Последнюю книжку его читали? Ну-ка, попробуйте одним словом отчеканить, как вам его рассказики. Одним!
Григорьев с ходу чуть не послал «полковника» по известному адресу (кто ты такой, чтоб тесты мне устраивать и нукать!). Но потом самому стало любопытно. Подумал немного и ответил:
— Чтение ДЛЯ ВЫСПАВШИХСЯ.
Лицо «полковника» помрачнело, и уже откровенная неприязнь проступила на нем.
— А вы, оказывается, еще и злой, — процедил он.
Григорьев не понял, почему «еще», какой исходный порок числит за ним начальник отдела прозы. Но голову ломать над загадкой не собирался. Его тоже охватило раздражение.
— Да добрее меня — человека на свете не сыщешь! — ответил он словами Вожака из «Оптимистической трагедии».
Скорей всего, «полковник» не признал цитату. Но интонацию расслышал. И проговорил:
— Не уважаете вы нас…
Вот теперь Григорьев разозлился по-настоящему:
— Скажите за что, сейчас же и начну!
И тут уже взорвался «полковник». По-своему, незаметно для окружающих, без крика и почти без движений. Но для Григорьева это было подобно тому, как если бы айсберг раскололся и выбросил вулканическую лаву. Распрямившись на стуле и впившись яростными глазами в прежнюю точку на столе, «полковник» проскрежетал:
— Ну, это вы бросьте! Самомнение свое! Бросьте пыжиться! Тут, мол, кругом все в дерьме, один я чистенький!.. Рукописи он посылает, ножками не ходит, боится начищенными ботиночками в наше дерьмо вступить!..
Григорьев машинально покосился на свои туфли в засохших брызгах весенней грязи. Вчера вечером, конечно, наводил на них глянец. Но сегодня-то явился на банкет прямо с работы. А за день на территории родного предприятия, где вечно что-то раскапывают и строят, в беготне между лабораторными и цеховыми корпусами заляпаешься не то что до щиколоток, а до колен.
Раньше был у него обычай: когда после работы направлялся в центр города, по делам или на свидание, старался заскочить по пути к знакомой ассирийке, темнолицей усатой старушке, что сидела со щетками и шнурками в своей стеклянной будочке у Финляндского вокзала. (Она рассказывала ему, что трудится на этом месте с довоенных времен. Только в блокаду работала в армейской мастерской, чинила солдатские сапоги. В ее семье тоже почти все погибли.) За двадцать копеек, с разговорами, она в несколько минут доводила его обувку до зеркального блеска. Так было много лет подряд. Но в последнее время старушка исчезла.
И разозлившись еще больше от воспоминания о том, как равнодушно обтекает людской поток опустевшую, запертую будочку, Григорьев твердо ответил:
— Боюсь!
— А я говорю — брось-сьте! — ненавидяще прошипел «полковник». — Не будете вы нас презирать, не будете! Меня, во всяком случае! Амуниции у вас для такой амбиции маловато… Вы — ленинградец, так? Интеллигентное семейство, квартирка отдельная, папаша из начальников? У самого работа чистая, с бумажками, так?!
Григорьев вспомнил «хрущевку» со стеклянной перегородкой, вспомнил отца в брезентовой куртке среди станков и то, какое страшное лицо было у него, когда он матерился с рабочими. Вспомнил горы своей служебной переписки и свои командировки, поезда, самолеты. Вспомнил маленькие города, пыльные, с пустыми магазинами, с воздухом, отравленным химическими испарениями, с пожухлой зеленью. Вечные свои хождения по кабинетам, препирательства с большими и малыми заводскими начальниками. Гул цехов, грохот испытательных, где он работал каждый день по две смены подряд, неделями, без выходных. А об усталости и вспоминать было нечего. Она неизбывно была с ним, отупляющая, ватная. И не разогнать ее ничем, ни напряжением мозга над рукописями, ни любовной игрой, ни рюмочками водки и чашечками кофе в писательском вертепе.
Кивнул, подтвердил:
— Отдельная. Из начальников. Чистая.
«Полковника» затрясло:
— Под родительским крылышком подрастали, тёпленько, сытенько? Школа, институт, НИИ? Вся амуниция ваша!.. Вам бы мое детство в рабочем поселке. Там и сейчас-то, при «развитом социализме», жрать нечего, а я, голопузым, еще послевоенной голодухи отхватил, щец из крапивы на всю жизнь нахлебался. Не пробовали щец из крапивы? То-то!.. И в армии не служили, конечно. Ах, виноват: месяц на сборах провели для офицеров запаса, где-нибудь в Ленинградской области. А я три года оттрубил! В Заполярье! Там дружок мой, земляк, со мной вместе призывался, — прямо на территории части замерз, и снегом замело, едва тело нашли. Там проснешься ночью, — в казарме, как в леднике, от холода пузырь мочевой ломит, а в сортир в одиночку боишься идти, в сортире крысы шастают — вот такие! — «Полковник», распрямив ладони, обозначил нечто величиной с кошку и тут же в ярости сжал кулаки: — Сколько раз они на ребят нападали! Вот, вместо того, чтоб сбегать и опять прикорнуть, — и так днем шатаешься от недосыпа, — лежишь, мучаешься и ждешь, кто еще проснется с тобой пойти, вдвоем, втроем, чтоб не так бояться. Вас бы туда… И после этого, после ТАКИХ ТРЕХ ЛЕТ, я собрать себя сумел, и подготовиться, и в институт поступить!
«Полковник» тяжело перевел дыхание. Потом продолжил, немного спокойней, по-прежнему не поворачивая головы:
— А с института вышел — мне еще три годика достались. На заводе мастером, в горячем цехе, в литейке. Под командой — пьяницы, уголовники. Трехсменная работа, ни дня ни ночи, мелькает всё. Коечка продавленная в заводском общежитии, кругом смрад, блевотина, клопы. А я уже первые рассказы писал. А папеньки с маменькой нету, сам себя выдирай за волосы из болота… Читали мои «Заводские были»? Читали и, небось, хихикали? А я вот заплатил за право И ТАК ПИСАТЬ! Я за каждое слово заплатил!!
Его опять затрясло. И опять он перевел дыхание, успокаиваясь:
— Я в Ленинград приехал с чемоданчиком, с каким в баню отправляются. Бельишко, носки дырявые, папка с рукописями. Ни кола, ни двора, ни единого знакомства. Жизнь не то что с нуля начинать — с небытия, призраком. Здешние люди сквозь тебя смотрят, сквозь тебя проходят. А было мне уж тридцать лет. Трид-цать!.. Я же крыши над головой не имел, я первое время и комнатенки паршивой не мог снять, я КЛАДОВКУ у дворничихи снимал!