Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
Григорьев тоже слушал. Нина раздумала покупать сапоги-чулки: из-за диссертации стало ей пока не до обновок. На скопленную сотню он и купил транзисторный «ВЭФ». Поднимался утром по будильнику в шесть, тихонько разогревал на кухне завтрак себе и Нине, — она вставала на час позже, — и слушал за едой, закрутив регулятор громкости «ВЭФа» до еле слышного попискивания. Боялся разбудить Нину. Да и на лестнице сквозь тоненькую дверь могли услыхать. Вообще, никто не признавался, что слушает. Если хотели что-то рассказать, всегда ссылались: мол, один знакомый говорил, который слушал…
Не засыпать, сейчас не засыпать, слушать лектора! Прямо перед Григорьевым склонилась над блокнотиком первая женщина предприятия, надменная тридцатилетняя красавица-великанша Люба Шестопалова. Она и вправду была бы очень красива, если бы всё в ней не было так преувеличено: большая голова с гривой медных волос, лепные черты лица, зеленоватые с искорками ярости глаза, борцовские плечи, большие и толстые, хоть и прекрасной формы, ноги, круп слонихи и умопомрачительный бюст. Когда Люба проходила по территории, — вскинув горделивую голову, ни на кого не глядя, ступая тяжеловесно, хотя и с удивительной для такой мощи грациозностью, — покачивались полушария ее бедер, слегка приподнимались и опускались могучие плечи, и только бюст, который она как будто несла перед собой, сохранял неподвижность, даже не вздрагивал. Григорьеву он напоминал башню старинного броненосца с двумя слегка конусообразными дулами крупнокалиберных пушек.
Мужчины в курилке часто обсуждали фигуру Любы, и бюст занимал мужские умы больше, чем все остальные части ее тела. Подлинность размеров сомнений не вызывала, но скептики утверждали, что природа не способна придать нежной женской плоти такую чугунность, и что Люба пользуется какими-то особенными лифчиками. Из числа молодых специалистов находились добровольцы на прямой эксперимент: столкнуться с Любой где-нибудь в узком коридоре или привалиться к ее груди в столовской очереди и закрыть, наконец, вопрос. Но едва доходило до дела, решимость испарялась. Отпугивало надменно-скульптурное лицо Любы с гневными искрами в глазах. Казалось, ее огромное тело окружено невидимой броней ярости и презрения к роившимся вокруг насекомым-мужчинам. Говорили, что муж Любы меньше ее ростом и тощенький, бедняга, она троих таких смогла бы заслонить. Доходяге-мужу и завидовали, и сочувствовали. Над ним и посмеивались: не справляется с обязанностями. Детей у Любы не было.
Сейчас она сидела прямо перед Григорьевым, и его овевал потоками запах ее духов, ароматного лака для волос, горячего пота, источаемого могучим телом. На крутой, широкой спине Любы под «молнией» платья бугорком проступала застежка бюстгальтера. Григорьев, поглядывая из своего полусна, представил, что произойдет, если каким-то чудом тихо-тихо, незаметно для Любы раскрыть «молнию» и внезапно расстегнуть эту застежку. Как она вскинется и вскрикнет, и как мгновенно, словно гири, обвалятся под платьем вниз ее освобожденные груди!.. От этих дурацких мыслей он даже почувствовал прилив возбуждения, и ему стало смешно: взрослый мужик, двадцать шесть лет, отец семейства, а лезет в голову такая чушь! Как мальчишка, ей-богу, как мальчишка.
И вдруг — изнутри к горлу — стеснил дыхание такой толчок тоски и тревоги, что он вылетел из своей полудремоты. Отец семейства! Эти странные отношения с Ниной, разве похожи они на семейную жизнь мужа с женой? Это странное отцовство, этот взгляд Алёнки при каждом его появлении — как на незнакомого…
— … Парижские соглашения, — говорил лектор, и голос у него был сейчас дружески-укоризненный, словно он напоминал о том, что его слушатели непростительно легко готовы позабыть, — восстановление мира во Вьетнаме!
Старички впереди закивали, и Григорьев невольно кивнул, и даже у Любы Шестопаловой чуть шевельнулась медная грива, обозначая легкий наклон головы. Да, нескончаемая война, с которой выросло их поколение, иссякла. Еще идут бои на Юге и в Камбодже, но Северный Вьетнам после страшной спазмы прошлогодних «рождественских» бомбардировок американцы больше не трогают. Устали. Весь мир устал. Вот как теперь кончаются войны: не победой, не поражением — усталостью.
— …Наш бывший друг, король Мухаммед Захир Шах… — лектора, видно, смешило это выражение, и он повторил: — бывший лучший друг. Отрекся, бедняга, от престола. Сам признал, что весь афганский народ — за республиканский режим. Так что, ветры обновления…
Да, в Афганистане что-то вроде революции. Ну и бог с ним, с Афганистаном, что с королем, что без короля. Кому это интересно?
— …Тревога всего мира. Тревога и надежда всех прогрессивных сил на планете! — лектор покачал круглой головой. При его короткой шее и толстых плечах это выглядело так, словно колобок с глазами-изюминами провернулся в ямке. О чем это он? А-а, понятно, о Чили: — Провокаторы и саботажники нагнетают напряженность! Забастовки, взрывы на дорогах! Срывают перевозки, стараются вызвать голод и панику…
Да, Сальвадору Альенде тяжко приходится. Удержатся ли демократы? Вон, за спиной лектора, на карте мира это самое Чили. Другого и государства нет с такой нелепой территорией — узенькая желтая полоска, словно кайма по краешку южноамериканского материка.
Правильно: чтобы не засыпать, надо смотреть на карту! Что может быть интересней карты? Но в теплую глубину затягивало неодолимо. Захлестывал поток. Карта растрескивалась. Желтые, светло-коричневые, зеленые, красноватые страны, голубые пятна океанов и морей, белые полярные шапки, точно цветные осколки в калейдоскопе, начинали пересыпаться под нарастающую тягучую мелодию.
Какая же мелодия была у 1973 года? Вначале — эта, из «Семнадцати мгновений весны». Сериал вечер за вечером смотрели взахлеб, хоть многое смешило сразу. И безукоризненная элегантность Штирлица-Тихонова среди бомбежек и гестаповских ужасов. И Юрий Визбор в роли Бормана, безуспешно пытающийся напустить на свою добродушную физиономию нацистскую мрачность. И бесстрашная радистка, прячущаяся от преследователей с двумя грудными младенцами на руках (хоть бы один заплакал!). А схлынул с экранов сериал, и в первый момент, кажется, задержались в воздухе только деловитое присловье Копеляна «информация к размышлению», да хлесткое, как оплеуха, словцо «партайгеноссе», да эта прошедшая за кадром песня, ее пронзительный мотив: «Я прошу, хоть ненадолго, боль моя, ты покинь меня…»
Но она не осталась мелодией года, ее вытеснила песня из того бразильского фильма — «Генералы песчаных карьеров». Она тоже шла за кадром, за ослепительным экранным сиянием чужого тропического неба, чужой океанской голубизны, нестерпимо яркой зелени. И всё равно: казалось, видны губы певца, не лицо его даже, а только шевелящиеся большие, вывороченные мулатские губы. И страдающий густой баритон, тягучая распевная жалоба на непредставимо чужом языке вдруг отзывались чем-то тревожно-близким для русского слуха, для совсем другой жизни под холодным белёсым небом…
А Исаакий снова потемнел. И долгих десятилетий теперь для этого не потребовалось: выхлопы автомобилей и городской чад быстро сделали свое дело. Теперь уже всего за год вновь побурел пористый мрамор, почернел полированный гранит колонн, потускнела, пошла грязно-зелеными потеками гладкая бронза скульптур. И, вновь налившись стотысячетонной тяжестью, вдавилась темная махина собора в мягкую невскую землю.
И снова, осенью семьдесят третьего, они с Мариком шли вслед за Димкой по каким-то полутемным коридорам. Туда, где сразу с порога большой мастерской раздражал глаза и ноздри застоялый запах растворителей, скипидара, костного клея. Везде валялись перепачканные красками тряпки и обрезки картона. В одном углу желтела внушительная горка заметенных стружек. В центре комнаты стоял довольно узкий шкаф высотой в человеческий рост с темным застекленным окном в передней стенке.
— Называется «Преображенный край», — объявил Димка.
— Был уже «Преображенный край», — удивился Григорьев. — К столетию Ленина.
— Ну и что? Двадцать раз уже был! Заказчиков много, а название хорошее.
Димка щелкнул выключателем на боковой стенке шкафа. Внутри загудели мощные лампы. Окно стало раскаляться желто-оранжевым светом, словно приоткрылась топка печи. Казалось даже, что от окошка повеяло жаром. За стеклом простерлась пустыня. Мертво застывшие волны песка, на переднем плане реальные до жгучести, до шуршания и скрипа на зубах, почти незаметно переходили в рисованную неживую зыбь до самого горизонта, где сплавлялись с выцветшим от зноя желтоватым небом.
— Это, значит, до преображения, — сказал Димка. — Теперь строим гелиостанцию, бурим артезианские скважины — и всё ладушки. Солнце дает ток, ток вертит насосы, насосы качают воду. Гоп!
Он опять щелкнул боковыми выключателями. Желто-оранжевое пламя стало меркнуть, меркнуть. Но в тот момент, когда на стекле еще не совсем угасло свечение, сквозь него ударили разгорающимся узором пучки разноцветных лучей, и через несколько секунд пробужденная пустыня сияла за окном сочными красками. На переднем плане протянулись постройки гелиостанции с ячеистыми панелями солнечных батарей, похожими на пчелиные соты. Вокруг бушевала зелень. Влажные травинки у самого стекла, казалось, можно потрогать руками, а дальше теснились кусты, ряды пышных деревьев. Проглядывали среди листвы сахарно-белые домики. Зеленый разлив дотягивался почти до горизонта, и только там, на границе с голубым небом, его окаймляла мертвенно-желтая полоска отступивших песков.
— Фу ты, черт! — выдохнул Марик. — Прямо волшебство! Как вы это делаете? Зеркала?
— Зеркала, — сказал Димка.
— Ты придумал?
— Почему — я? Штука известная. Говорят, еще в Древнем Египте жрецы своих верующих такими чудесами дурили.
— Но сделал всё — ты?
— Шкаф столяры сделали. Подсветку и зеркальную систему — электрики. А так, конечно, всё сам, и предметные планы, и живописные. Я бы никого и не пустил мешаться! — Димка щелкнул выключателем. Гудение стихло, солнечный оазис начал меркнуть и угас за темным стеклом. — А то еще лампы сгорят к едрене-фене перед самой сдачей.
— Это для какого музея? — спросил Григорьев.
— Это не для музея. Аллигаторы заказали. Мелиораторы. Для выставки. Повезут братьям-пустынникам показывать. В Алжир или в Тунис. Реклама.
Димка отошел к ободранному столу, заляпанному красками и клеем, стал вытаскивать из-под него табуретки.
— Садитесь, глобусы! Как там кампания против пьянства, закончилась уже или нет? А то — дадим пьянству бой! — Его прищуренные зеленые глаза смотрели насмешливо, но за едкой веселостью чувствовалось раздражение. Он извлек из сумки бутылку коньяка, из ящика стола — три стакана. Пояснил: — «Старочки»-то не купить. Говорят, ее потому не выпускают, что никак решить не могут, по какой цене продавать. Ну ладно, мы пока вот клопоморчиком перебьемся.
Он передал бутылку Григорьеву: «Обезглавь!» А сам накрыл стол листом ослепительно белого ватмана, выложил на него большой кусок колбасы и полбуханки хлеба. Потянулся к полке с инструментами, среди рукоятей стамесок поймал и выдернул неожиданно огромный, бритвенной заточки нож. Сильными ударами нарубил колбасу и хлеб. Взял у Григорьева открытую бутылку, налил каждому чуть меньше, чем по полстакана, так что в бутылке осталась ровно половина. Оглядел стол и даже крякнул:
— О, натюрморт!
Действительно, снежная белизна ватмана, темный янтарь коньяка, розовая краска колбасных ломтей, коричневая теплота хлеба, зеркальный блеск ножевой стали — сошлись в диковатой и веселой цветовой гамме.
Димка взял стакан:
— Ну, глобусы, вздрогнули! За тех, кто в море, и в темнице, и в венерической больнице!
Выпили. Димка подтолкнул кусок колбасы сморщившемуся Марику. Спросил:
— Может, водички принести? Легче пойдет. — И вдруг посерьезнел: — Значит, понравился ящик?
— Конечно! Здорово! — сказал Григорьев.
— Замечательно! — кивнул Марик. — Ты такой молодец!
— Молодец. Против овец… — Димка помолчал. Потом взглянул на Григорьева: — А я ведь тоже в командировку летал, вроде тебя. С одним художником нашим летали эту самую гелиостанцию смотреть. Для натуры.
— В пустыню? — спросил Марик.
— Как сказать. Она от города недалеко построена, там пустыня только начинается. Ну, правда, песку до хрена… Ребята хорошие в этом институте работают: «О-о! Ленинградцы приехали!» Давай плов, давай шашлык. Бормотуха у них замечательная, только сладкая очень, как сироп. День бухаем, два бухаем, взмолились уже: везите, наконец, на площадку! Привезли. Смотрим: какой-то холмик песчаный. «Вот, — говорят, — наша гелиостанция, сейчас мы ее для вас откопаем». — Мы говорим: «Вы, ребята, наверное, не поняли. Нам действующую надо посмотреть». — «Да это и есть единственная действующая! Вы не думайте, мы ее для себя не откапываем просто потому, что бесполезно. Опять занесет. А для вас — счас отроем!» Лопаты у них фанерные, как для снега…
— Неужели сделать ничего нельзя? — удивился Марик.
— Вот я их тоже спрашивал. Они говорят: «Почему нельзя? Надо станцию строить настоящую, большую. И конструкция солнечных батарей другая нужна. У нас давно проекты готовы». — «Так в чем же дело?» — «Деньги нужны огромные, кто их даст. А если деньги дадут, кто изготовит? У нас же завода своего нету».
— Подожди, — сказал Григорьев, — так это что же, — он показал на шкаф с диорамой, — всё это липа получается, туфта?
Димка чуть приоткрыл в усмешке острые белые клыки. Взял бутылку и стал разливать остатки коньяка по стаканам:
— Грубо ты выражаешься. Тёма лучше сказал: волшебство! Как в Древнем Египте.
— Да как же это можно везти показывать! — возмутился Марик. — Вдруг там понравится и купить захотят!
— А ты за наших братьев-алжирцев не беспокойся. Никто им ничего плохого не продаст, потому что продавать нечего.
— Да кому это нужно? — не успокаивался Марик. — Смысл-то должен быть?!
— Смысла полно. От мелиораторов человечка два съездят на выставку, да от нашего комбината двое с ними попрутся ящик налаживать. Четыре человека за границей побывают, плохо ли? Сколько посмотрят, сколько шмоток привезут! Да еще план выполнят. По пропаганде наших достижений за рубежом. Тоже дело нужное.
— Тебя не посылают? — спросил Григорьев.
Димка чуть помедлил:
— Пока нет… — Он помолчал. Посмотрел на Марика, на Григорьева: — Ну, чего приуныли, глобусы? Думаете, мне приятно? Думаете, мне честной работы не хочется?
— А есть у вас честная работа? — спросил Григорьев.
— Бывают заказы.
— Какие?
— Ну, бывают. Вот, недавно «Сражение под Прохоровкой» сдали, к тридцатилетию Курской битвы. Сейчас в другой бригаде «Форсирование Днепра» клепают.
— Ну, война — понятно, — сказал Марик. — Еще-то хоть что-нибудь честное может у нас быть, господи?!
Димка пожал плечами:
— От железнодорожного музея занятный пришел заказ: «Строительство Транссибирской магистрали». Конец прошлого века, интересно.
— А ты можешь сам работу выбирать? — спросил Григорьев.
Димка поморщился:
— Сложно всё. Как вам объяснить? Когда небольшой ящик, я сам мастачу, что хочу. Никто ко мне не лезет, никто работать не мешает. А здоровую диораму, конечно, бригадой лепят. Тут уж надо либо под кем-то выплясывать… либо — самому бригадиром становиться.
Он замолчал, засопел. Взял двумя руками стакан и завертел в пальцах, наблюдая, как всплескивает в граненом стекле коньяк. Отставил стакан и сказал неожиданно и резко:
— Я в партию вступаю!.. Ну что ты, Тёма, смотришь на меня? Вступаю!
— Заявление подал уже? — спросил Григорьев.
— Подал. Кандидат. — Димка нахмурился и заговорил свирепо: — Я из комсомола-то давно выбыл. Не стал после армии на учет становиться, и все дела. А тут парторг на меня сел цеховой. Надо ему побольше работяг принимать, а то художники его теребят. У художников очередь в партию, их берут по норме, на пять рабочих одного. Да с этим бы я его послал, он меня с другой стороны дотюкал: беспартийного за границу не пошлют, а главное — бригадиром не станешь, всю дорогу будешь под кем-то… — Он поглядел на Марика, на Григорьева: — Ну чего? Как будто у вас по-другому. Не мы с вами этот бардак развели, а жить-то и нам нужно. Что же я — хуже других? — он кивнул на шкаф с диорамой: — Я лучше! Так на хрен мне в мальчиках ходить, надоело!
Он взял стакан:
— Ну, ладно. Вздрогнули, глобусы! Дай боже, штоб усё було гоже!
…Шевелятся темные, толстые губы певца, и горестная песня на непонятном языке отзывается в душе, как в басовом камертоне, гудом тоски и тревоги. Откуда эта тревога 1973-го? Ведь всё есть — любимая семья, своя работа. Чего еще надо, что беспокоит?.. Нина и Алёнка? Но тут нужно терпение. Вот защитится Нина, вот будет у них, пусть еще через пару лет, но будет, наконец, своя квартирка.
Осточертел колокольный звон газет и телевидения? Так всем осточертел! «Голоса» взахлеб рассказывали о движении диссидентов. Свои газеты хором бранили клеветника Солженицына и антисоветчика Сахарова. Черт их всех разберет! Вроде понятно было, что диссиденты хотят лучшего. А всё равно, раздражали и они. Зачем же так резко — подпольная борьба, демонстрации, назойливость радиоголосов? Ведь можно работать, можно. Вот он — ездит в командировки, выручает заводы, а главное — сидит в «клетушке». Здесь его место, его борьба и долг. Больше он ничего не может сделать, но уж это — исполнит.
Он работает честно, так же как Марик, так же как хочет работать Димка. У него — хорошие результаты. Просто отличные! Надо уже писать отчет, надо продумать, как он выступит на научно-техническом совете. Доложит коротко, самое главное. Подготовит плакатики, таблицы. НИР закончена, в будущем году начнется ОКР, внедрение. Трудно придется, он понимает. Но ничего — пробьемся! Он никогда не будет, как те москвичи, заглядывать в глаза командированным и спрашивать: «А вы, действительно, возьмете наши разработки? Вы не пропадете, вы еще приедете?» С ним такого не случится!
И всё же — откуда это смятение?..
— …Сахаров? — переспросил лектор.
Кажется, старички-отставники требовали объяснений. Григорьев очнулся и заерзал на скрипучем стуле, завертел головой, разгоняя сон. Такое нельзя было пропустить! Его разминка обеспокоила Любу Шестопалову. Она медленно повернула к нему скульптурную голову, зеленые глаза недовольно сверкнули. Но вдруг ее взгляд смягчился, роскошные яркие губы чуть тронула улыбка. Черт с ней! Слушать!
Лектор пожал плечами. Выдержал паузу, внимательно обведя глазами-изюминами аудиторию. Заговорил с холодноватой снисходительностью:
— Ну, о том, что мозговик, трижды герой, отец нашей бомбы термоядерной — все, наверное, в курсе?
Старички в первых рядах закивали седыми и лысыми головами.
— Значит, ЧТО интересует? — лектор опять потянул паузу.
В кабинете политпросвещения воцарилась напряженная тишина, только шелестели перевертываемые странички блокнотов.
— Да не надо записывать! — поморщился лектор. — Никаких материалов, кроме газетных, у меня по Сахарову нет. Ну, а если мое личное мнение… Конечно, не выдержал человек безвестности. Я — такой великий ум, я — гений, а никто про меня знать не знает! Возможно, ошибку допустили. Возможно, надо было его вовремя ПОКАЗАТЬ, как Курчатова. Глядишь, и не сорвался бы.
Политинформаторы спешно записывали. Могучая спина Любы чуть колыхалась — она тоже строчила в блокнотике. Почти все понимали, что сейчас лектор лжет, и лектор знал, что слушатели это понимают. Но он стоял перед ними, уверенный и слегка ироничный, а они с жадностью схватывали его слова, так хорошо всё объяснявшие. Пусть из неверной посылки, но сводившие просто и наглядно все концы с концами.
Григорьеву почему-то вдруг вспомнилась система Птолемея: неподвижная Земля в центре Вселенной, Солнце, кружащееся вокруг нее, эпициклы планет. Неверная посылка дала такую точность, что по Птолемею чуть не до конца девятнадцатого века исчисляли навигационные таблицы. Его система устраивала экономику, а экономика первична, бытиё определяет сознание. Тогда ради чего трудились и мучались Коперник, Бруно, Кеплер, Галилей? Ради непредставимых для них космических полетов через триста-четыреста лет? Для экономики и бытия Коперник должен был бы явиться только в начале двадцатого столетия. Тогда, когда явился уже Эйнштейн.
Ладно, бог с ним, с Коперником. А вот, что он сам станет говорить на политинформации в отделе про Сахарова? Повторять лектора? Противно! Лучше всего, вообще об этом промолчать. Достаточно будет сказать о Вьетнаме и разрядке.
— …А теперь уже что, — голос лектора зазвучал насмешливей и резче, — теперь он до того доехал, что Пиночету поздравительную телеграмму послал. Трижды герой!
Пиночету?! А-а, значит, уже осень 1973-го и в Чили свершился уже военный переворот. Президент Альенде убит, хунта Пиночета расправляется с народом. Газеты захлебывались криками о фашистском терроре. Стадионы в Чили превращены в концлагеря, демократов тысячами пытают и расстреливают. Поэту-певцу Виктору Хара отрубили руки прежде, чем убить. (Только представить, что руки отрубили бы Высоцкому или Визбору!) И странно: в негодующем крике газет потаенным отзвуком слышалось облегчение. Можно было кричать и протестовать искренне, против действительно чудовищного. Можно было искренне приветствовать то, что делает свое правительство. Григорьев тоже ощущал этот успокоительный отголосок в негодовании — всеобщем и своем собственном. Неужели Сахаров действительно поздравил Пиночета? Тогда — позор!
— Конечно, позор! — лектор кивнул и еще секунду-другую невесело покачивал головой, затухающими движениями, как игрушечный слоник без шеи: — Хотя с другой стороны и не знаешь, то ли осуждать его, то ли сочувствовать. При всем научном уме, человек — политически крайне наивный. Попал под влияние западной пропаганды, попал под влияние антисоветчицы-жены, — и чуть другим тоном, чуть тише, доверительней: — А она у него, между прочим, ЕВРЕЙКА…
Даже странички блокнотов перестали шелестеть. Даже стулья больше не скрипели.
— Сам-то он кто? — спросил из рядов слушателей мрачный голос: — Сахаров или Цуккерман?
Лектор усмехнулся. Помедлил, отыскивая глазами спрашивающего. Похоже, не нашел.
— Кажется, Сахаров… Но надо же учесть, в какой он среде обитался! Были времена, когда науке давалось много воли. Для решения атомной проблемы, ну и подобных всяких дел, — вы понимаете, товарищи, — приходилось многое терпеть, закрывать глаза. А наука — самостийничала. Вот и напропускали ФИЗИКОВ, вплоть до самой верхушки, до академиков. Все эти иоффе, ландау, векслеры, будкеры. И прочие зельдовичи-арцимовичи.
В кабинете — звенящая тишина.
— Надышался он от них, что ли? — спросил мрачный голос.
Лектор опять поискал по рядам взглядом, кто спрашивает. Пожал плечами:
— С кем поведешься… Вы же знаете, товарищи, как противники разрядки, провокаторы от сионизма и военно-промышленного комплекса, как они раздувают именно этот вопрос.
Вдруг показалось, что лектор чем-то похож на Димку. Какая чушь, что общего! А-а, вот в чем дело: вспомнилось димкино пожатие плечами, его неопределенная усмешка в трудном разговоре. Совсем как у лектора. Какое странное маленькое открытие!
Григорьев прикрыл глаза, припоминая другие лица, они замелькали как карты из колоды, и собственное лицо промелькнуло, будто увиденное со стороны. Усмешки, усмешки, приподнятие и опускание плеч, словно у кукол на шарнирах. Что за чертовщина! В итальянских фильмах всегда потешали стремительная мимика и жестикуляция героев: каждая быстрая фраза, каждый оттенок настроения успевали отразиться в выражениях лиц, движениях рук, пальцев. Это казалось чрезмерным. Но почему ж тогда у нас, наделенных богатейшим в мире языком, от всего естественного актерства, необходимого человеку для общения с другими людьми, только и остались усмешка да пожатие плечами?..
Верить ли в сахаровское поздравление Пиночету? Похоже, не врет «колобок». Не врет? Но ведь от того, что он сказал про академиков, так и понесло тухлятиной. Григорьев помнил, как много писали в начале шестидесятых и о Ландау, и о Векслере, построившем первый синхрофазотрон. А портретик Иоффе даже в школьном учебнике был: отец полупроводников. Никому тогда в голову не приходило задуматься, кто они по национальности. Ну, фамилии — и фамилии, мало ли какие фамилии у людей бывают. И уж тем более не могло прийти, что эти люди, гордость страны, какие-то ущербные, что их «терпят». В 1963-м это было бы бредом. Хотя, как раз в шестьдесят третьем их учительница предупреждала Марика, чтоб не пытался поступить в университет…
Ни хрена не поймешь! Понятно только, что лектор нечисто играет. Хотя насчет того, что вопрос раздувают, он вроде опять прав. По всем «голосам» только и твердят про уезжающих евреев — кого выпускают, кого не выпускают. Слушать надоело. А сейчас при выезде стали от них требовать, чтоб возвращали плату за высшее образование, сумасшедшие деньги, чуть не десять тысяч рублей, — так передают, как эти деньги для них собирают по всему свету.
И наши не остаются в долгу, во всех газетах кричат про несчастных эмигрантов: поддались на обман сионистской пропаганды, уехали в Израиль и в Америку, вкусили капиталистических прелестей, а теперь рвутся назад, на родину, да уже сионисты их не пускают. И тоже как будто без обмана: в газетах фамилии называют, адреса. Даже фотографии публикуют этих бедняг, как стоят они с плакатиками «Верните нас домой!» у дверей советских консульств.
Вспомнился почему-то шестьдесят пятый год: счет сбитых вьетнамцами американских самолетов в газетах. Тогда шла война, бомбили Вьетнам. А теперь пришла разрядка. Вроде, мечта сбылась долгожданная. А один черт — всё смутно, всё бурлит, что-то разламывается. И отчего такая тревога?..
Осень 1973-го. Нина перебирала книги у него на столе. Никогда раньше не приглядывалась, что он притаскивает из Дома офицеров, а тут вдруг удивилась, даже надела очки:
— «Крестьянская война Кондратия Булавина», «Вавилон легендарный и Вавилон исторический», «Мемуары» Де Голля, «Панчо Вилья и мексиканская революция»… Господи, зачем тебе всё это? И когда ты успеваешь читать?
Что он мог ей ответить? Что вся нынешняя литература давно кажется фальшью и фальшью, только историческим книгам еще и веришь? И читая, не то что ищешь ответа или объяснения, а словно ждешь, что под массой прочитанного стихнет, успокоится тревога. А читать можно и в метро, и в трамвае, и за едой, и на лестничной площадке, куда он выходит из квартиры курить. Читает он быстро. Это у их поколения оттуда, из детства, из пятидесятых. Хотя, и Нина ведь оттуда…
— Тебе хочется закономерности, — сказал Марик.
Он тоже перебирал книги на столе у Григорьева. Нины, как обычно, не было дома. Григорьев заметил, что Марик похудел — втянулись выбритые до глянца черные щеки, заострился нос. Он вяло говорил, и взгляд выпуклых черных глаз тоже был вялым, всё куда-то в сторону, мимо:
— Такой закономерности, чтоб всю историю пронизывала. А знаешь, почему хочется? Потому что тебе кажется: если никакой закономерности нет, а есть только хаос, броуновское движение, возрастание энтропии, — то это единственную твою, неповторимую жизнь обесценивает. И получается она… — Марик сложил губы трубочкой, подбирая слово: — Получается она РАСТИТЕЛЬНОЙ.
— Ишь ты, какой психолог!
— А что? — сказал Марик. — Напрасно иронизируешь. — Он взял со стола книгу, прочитал заглавие: — Джеймс Кук, «Плавание на “Индевре”», — хмыкнул, отложил. — Ты вот всё исторические читаешь. А я, действительно, о психологии стал читать. Как глаза открылись. История — это уже следствие. А психология — са-амую суть высвечивает. И многое, вправду, оказывается так простенько… Вот, скажем, Сталина уж как Никита затоптал, а гляди: откопали, почистили — и люди на него в кино любуются. Не на Ленина любуются, а на этого людоеда усатого, хоть прекрасно знают, что людоед. А почему? Есть в психологии такое понятие: эффект отождествления. С Лениным, попробуй, отождестви себя! Ленин, даже в кинофильмах, весь во внутренней мысли, и порыв его не угадать, и говорит неожиданное. А Сталин — весь во внешнем: усы, мундир, трубка, акцент. Мимика булыжника, изрекает банальности. Проще простого отождествиться и чуточку всемогущества ощутить.
Разговорившийся, Марик уже не казался вялым. Он взял следующую книгу:
— О, Клаузевиц! Сколько слышал про него, никогда не видел. — Раскрыл, полистал и вдруг замер: — Ого! «Нация, которая не отваживается смело говорить, еще менее того отважится смело действовать».
— Как ты это выхватил с одного взгляда? — засмеялся Григорьев. — Тоже психология?
— Распознавание образов, — серьезно ответил Марик, откладывая книгу. — А это что за «Философские дискуссии»?.. Джинса за мракобесие ругают? А, действительно мракобес: «Жизнь — это болезнь, которой начинает страдать материя на старости лет, когда, остывая, уже не может убить ее высокими температурами и сильными излучениями». — Марик покачал головой и взял следующую книгу: — «Вселенная. Жизнь. Разум». Что-о, этого года издание, семьдесят третьего?! Переработанное и дополненное? Неужели ОНИ еще разрешают такие книги издавать?
Кажется, впервые Григорьев услышал, как Марик сказал: ОНИ.
— Чему ты удивляешься, не понимаю. Нашим устоям она как будто не противоречит.
— Конечно, не противоречит, — фыркнул Марик. — С какой стати астрофизик Шкловский будет противоречить Брежневу или Суслову? Просто перед такими книгами вся их идеология — шаманство с бубном и погремушками.
Григорьев взял у него книгу. Закрыл. Сказал:
— Хватит о высоких материях. Лучше расскажи, что с диссертацией.
— Рассуждения о высоких материях, — ответил Марик, — дурная болезнь русской интеллигенции. Глупые разговоры, конечно. Еще глупей, чем о политике. Взглянуть на себя глазами Джинса-мракобеса — чистая забава: две инфузории в высыхающей лужице рассуждают о строении Океана. Или мы все-таки люди?
— Что с диссертацией, Тёма?
Марик опять стал вялым:
— Оформляю. Защита зимой, наверное. — Помолчал. Потом нехотя выговорил: — На кафедре сейчас паршиво. Колесникова клюют. Говорят, не по профилю работает. Кафедра, мол, инженеров готовит по производству и эксплуатации ЭВМ, а наша группа выпадает. Как один кафедральный туз выразился: погрязли в чистой науке… Плохо, что у Колесникова на будущий год пять лет кончаются.
— Какие пять лет?
— Сколько ему в доцентах ходить. Перевыборы будут. Он сейчас дерганый. — Марик опять помолчал. Вздохнул и сказал хмуро: — Выпивает старик иногда, я заметил. Говорят, ему уже намекали: тебе шестьдесят восемь, на конкурс не подавай, оставим старшим преподавателем. А нет — прокатим на ученом совете. У нас доцентских ставок — три на всю кафедру. А молодых со степенями, знаешь, сколько накопилось!
— А он что?
— Я слышал, не согласился, перелаялся. Конечно, лаборатория, тематика, всё может полететь… Главное, он сам ничего не рассказывает, но я же вижу, какой он ходит. Тут явился недавно вечером, я один сидел, опечатки в диссертации вычитывал, а он — выпивший немного. Смотрел, смотрел, и вдруг так заговорил… — Марик поморщился, как от зубной боли. — «Вот, мол, идей столько, а уже — годы. Вот, с любовью природа хорошо придумала. Пока молод — и горячее в тебе играет. Ох, говорит, я бешеным был, ох, бессовестным! Сколько слёз из-за меня пролили девки да бабёнки! А исполнил свое, продлил род — и гаснешь потихоньку, всё меньше тревожит телесная страсть. Почему ж с разумом природа так несправедливо сделала, что он только разгорается? И едва в полную силу войдешь, глядь, — а уже тебе и старость, и разум твой молодой — в теле ветшающем со всем его постыдством. Тут только соображаешь, что жизни не хватит. Какое там — двух, трех не хватит! Ненасытный он, разум, будь он проклят… Ах, говорит, несправедливо! Хоть с ума сойди, хоть в бога поверь!..»
— Что же будет-то? — спросил Григорьев.
— Не знаю, — ответил Марик. — Ничего не знаю. Обойдется, может быть.
— Давненько здесь не был, давненько, — говорил Виноградов, входя в «клетушку» и осматриваясь. — Приборов-то, приборов набито! Настоящая лаборатория!
Он поворачивался туда-сюда, крупный, звонкоголосый. Григорьеву, владевшему своим царством в одиночку, знавшему в привычном хаосе место каждого проводка и каждой баночки с реактивом, «клетушка» казалась даже просторной. С появлением Виноградова в ней не только сразу стало тесно. Она словно уже и не принадлежала Григорьеву, приняв главного хозяина. И вместе с этой мыслью Григорьев тут же пожалел, что, пока ходил за Виноградовым, пришлось выключить мешалку, тягу, вакуум-насос. Вот бы тот вошел, когда всё на ходу, в рабочем гуле, еще лучше было бы впечатление! А теперь — суетиться, запускать, казалось неловко. Да и поговорить лучше было в тишине.
Виноградов расстегнул и снял пальто, поискал глазами вешалку. Григорьев, всё еще в возбуждении (наконец-то затащил начальника для решающей беседы), с готовностью выхватил пальто — отнести в бытовку и повесить в шкафчик. Тут же испугался, не выглядит ли его поспешность угодливостью. Но Виноградов поблагодарил глубоким кивком, взял стул и тяжело уселся на «тронное место» у письменного стола.
Григорьев принес табуретку, сел рядом. Они с Виноградовым были одного роста, однако массивный Виноградов держался очень прямо, особенно когда сидел, да еще старая табуреточка была пониже стула, так что Григорьеву пришлось смотреть снизу вверх.
— Как, справляешься один с таким хозяйством? Неужели все приборы используешь?
Узкие, темные глаза Виноградова смотрели сверху с добродушной иронией. Григорьев заметил, что в его красиво вьющихся волосах прибавилось седины, но цвет лица — прекрасный. Значит, выспавшийся. И настроение у Виноградова было отличное, как будто не ждала его в кабинете огромная дерматиновая папка, набитая письмами, телеграммами, служебными записками. Григорьеву и в десять раз меньшая кипа этих пакостных документов отравила бы существование. А Виноградов был свеж и весел. Молодец! Но сейчас нельзя было поддаваться его шутливому тону. Слишком многое зависело от разговора.
— Пока справляюсь, — ответил Григорьев, взвешивая слова. — Но тяжело, конечно. Всё одному приходится: образцы готовить, измерять, испытывать, считать, даже посуду от смол отмывать. Надо кого-то в помощь.
— Ну-у, — сказал Виноградов, — лаборантки сейчас в дефиците! Легче десяток инженеров найти, чем одну девочку посуду мыть.
— Мне нужна не лаборантка, нужен как раз инженер. Скоро молодые специалисты придут. Пожалуйста, Виктор Владимирович! Сейчас, когда я в командировках, всё просто стоит. Да вообще, одному работать нельзя, по технике безопасности.
— А что? — усмехнулся Виноградов. — Боязно?
— Не боязно, а тэбэшники пристают. Звонят, приходят, грозятся акт составить. На меня и на вас!
— Да-а, — покивал Виноградов, — создал бог три зла: пожарников, охранников и технику безопасности. А ты на эти акты — плюнь, в обиду не дадим. Лучше скажи, почему так давно политинформаций в отделе не проводил? Ты в партком-то ходишь на лекции?
— Вчера только был.
— Ну, — заинтересовался Виноградов, — и о чем там говорили?
— О разном. Больше всего — про итоги арабо-израильской войны.
— А-а, это теперь долго будут жевать! Конечно, войнушка была, не то что вьетнамская партизанщина. И что интересного сказали?
— Что крупнейший конфликт после сорок пятого года. Свыше пяти тысяч танков с обеих сторон.
— Да ну — танки! — засмеялся Виноградов.
— Лектор говорит, общий итог войны — в пользу Египта и Сирии.
— Какой итог! — отмахнулся Виноградов. — Кто у кого больше танков подшиб или кусок пустыни отхватил — это итог? Или Киссинджер кучерявый с «челночной дипломатией»? Всё чепуха! Вот, что арабы нефтяное эмбарго объявили, что на Западе цены на нефть скакнули за месяц в пять раз — это итог! А то зачванились — штатники, европейцы, япошки: мы — хитроумные, НТР у нас, электроника-кибернетика! А им — бац по физиономии: ЭНЕРГЕТИЧЕСКИЙ КРИЗИС! И приехали!.. Вот, что в Вашингтоне теперь улицы по ночам не освещают, а на бензоколонках очереди, как в каком-нибудь Тамбове, — это итог! Значит, кто войну выиграл? Не Египет, не Израиль. Шейхи черножопые, гаремщики выиграли, да мы придурошные, страна, которая отчитывается списанными деньгами. Те, у кого НЕФТЬ! Кому что от дуры-природы досталось, того не перешибешь, как ни изощряйся!
Разговор нелепо откатывался всё дальше в сторону, а Виноградов говорил и говорил, с удовольствием. И когда он взглянул на часы, Григорьев занервничал:
— Виктор Владимирович! Я вам сегодня обязательно должен результаты показать!
— Конечно, — кивнул Виноградов, — конечно, давай.
— Вот, — Григорьев стал раскладывать на столе таблицы, графики, образцы: — Я готовлю жидкую композицию, наношу капельку в зазор между электродами. После полимеризации получается токопроводящая плёнка.
— Маленькие какие плёночки! — удивился Виноградов. Он взял у Григорьева часовую лупу. Посмотрел сквозь нее, хмыкнул: — Чем ты капли наносишь?
— Вот, вставочкой, ученическим пером. Обмакну — и ставлю точку.
Вставочка почему-то заинтересовала Виноградова больше всего. Он повертел ее в руках. Для чего-то вытащил и всадил обратно стальное пёрышко:
— Ты ее что, со школы сохранил?
— Да нет, купил в канцелярском.
— Неужели продаются еще? — удивился Виноградов. — Кто ж ими пишет? Давно все на шариковые перешли. Ну, ладно. Так что — воспроизвел американский состав?
Григорьева задели его слова:
— Состав так просто не воспроизведешь. У нас же американских веществ нету. Я использовал…
Он вдруг заметил, что Виноградов как-то странно смотрит на него, и запнулся. Сверхчутье подсказало: что-то изменилось. Он не смог удержаться, он стал торопливо перечислять, какие брал материалы, но уже чувствовал, что говорит не то. Всё звучало по-ребячески, словно он набивал цену своей работе. Всё только усиливало внезапное и непонятное отчуждение Виноградова.
— Вот, — сказал Григорьев, — окончательная рецептура. Все компоненты — серийные.
(Это был его главный козырь. Простите, простите, печальные московские разработчики!)
— Гостовские? — спросил Виноградов, разглядывая листок.
— Тэушные. Но всё — серийное, недефицитное, я проверял! — И добросовестно добавил: — На московском новом полимере плёнка еще лучше выходит, сверхпрочная. Но полимер — опытный.
Виноградов молчал.
— А свойства плёнок — даже стабильней, чем у американцев. Вот осциллограммы импульсов.
Виноградов взял у него пачку фотографий, стал просматривать. Вдруг остро взглянул:
— Кто делал снимки? Что-то не помню, чтоб я тебе наряд в фотолабораторию подписывал.
— Я сам снимал. С экрана осциллографа, вон стоит. Старенький, но развёртка хорошая, и трубка послесвечение дает около секунды. Для съёмки хватает.
— Какой съёмки?! Ты знаешь, что проносить фотоаппараты на территорию запрещено?! — Виноградов почти кричал. Григорьев никогда его таким не видел, даже не представлял. Это было, как внезапная оплеуха: — Под режимников хочешь попасть и меня подвести?!!
— Я без фотоаппарата снимал, — сказал Григорьев. — Купил плоскую фотоплёнку и вот, рамку сделал, к экранчику прижимать. Ставлю — и даю разряд в полной темноте. Никакого аппарата не надо.
Виноградов покосился на темные шторы, закрывавшие окно. Усмехнулся:
— А-а, на материю наряд подписывал, помню. Остроумно.
Крик его еще звенел в «клетушке». Но последние слова показались примирительными. И Григорьев, словно ничего не произошло, с подчеркнутой деловитостью сказал:
— Конечно, кустарщина. Осциллограф нужен современный, с запоминанием. Я в салоне «Электроника» встал на очередь. В конце будущего года подойдет, они открытку пришлют.
— Сколько стоит — с запоминанием? — перебил Виноградов.
— Четыре тысячи.
Виноградов покачал головой:
— Ого! Как автомобиль! «Запорожец» новый можно купить. Где деньги возьмем?
— Как где? Со следующей темы, с ОКР. Ведь будет ОКР?
Виноградов не ответил.
Григорьев придвинул листки с таблицами:
— Результаты остальных испытаний. Температура, вибрация, влажность…
Виноградов, не глядя, накрыл таблицы ладонью:
— С какой технологией хочешь на ОКР выйти? Со вставочкой?
— В американской статье…
— Да что ты мне всё про американцев талдычишь!
— У французов такие же изделия, у западных немцев, даже у шведов. У всех, кроме нас!
— Ну… так что в статье?
— Схема электропневматического дозатора. Отмеряет капли и наносит на изделия.
— Какие объемы дозируются?
— Одна сотая кубического миллиметра.
Виноградов присвистнул.
— Это не так мало, — сказал Григорьев. — В институте биохимии я дозатор на тысячную видел.
— Ладно, — нахмурился Виноградов. — Давай коротко, выводы, самое главное, как на техсовете будешь докладывать.
— Разработано изделие типа «преобразователь» с токопроводящей полимерной плёнкой…