Наследница. Графиня Гизела (сборник) Марлитт Евгения
– Гизела. Так звали и мою покойную бабушку.
Слепая вздрогнула.
– Твою покойную бабушку, – повторила она, едва дыша от волнения. – Кто была твоя бабушка?
– Имперская графиня Фельдерн, – отвечала девочка с достоинством.
Видимо, имя это никогда не произносилось при ней иначе, как с самым глубоким уважением.
Госпожа фон Цвейфлинген быстро отдернула свою руку от руки дитяти, которую до этого она держала с нежностью.
– Графиня Фельдерн! – вскричала она. – Ха, ха, ха! Внучка графини Фельдерн под моей крышей!.. Спирт еще горит под чайником, Ютта?
– Да, мама, – отвечала девушка, глубоко испуганная.
В голосе и манерах слепой проглядывало точно помешательство.
– Так погаси его! – приказала она сурово.
– Но, мама…
– Погаси его, говорю тебе! – продолжала слепая с дикой стремительностью. Ютта повиновалась.
– Я погасила, – проговорила она едва слышно.
– Теперь унеси прочь хлеб и соль.
На этот раз девушка повиновалась без всякого возражения.
Маленькая Гизела сначала боязливо забилась в угол, но вскоре на личике ее появилось выражение смелости и негодования. Она ничего не сделала дурного, а ее ни с того ни с сего осмеливаются наказывать! В своем детском неведении она нисколько не подозревала, что в приказаниях слепой заключалась непримиримая ненависть, вражда и смерть, – она чувствовала лишь, что с нею обращаются так, как никогда, может быть, в жизни еще никто не обращался.
– Ты должен подождать, Пус, пока мы приедем в Аренсберг, – проговорила она, отнимая у кота молоко, поставленное Юттой на пол.
Затем она стала одеваться, и, когда Ютта вернулась в комнату, кот был уже у нее на руках.
– Я лучше уйду отсюда и буду просить папа оставить меня в карете с госпожой Гербек! – вскричала девочка, бросая вызывающий взгляд на слепую.
Но, казалось, слепая уже все забыла и не помышляет о случившемся. Еще неподвижнее сидела она, обратив голову к той двери, которая вела в галерею. Это была не живая фигура, а скорее статуя, отлитая из металла. Но чем безжизненнее была поза, тем оживленнее казалось ее лицо. Может быть, мужчина, который в эту минуту такой твердой и уверенной поступью шел по галерее и таким высокомерным тоном обращался к Зиверту, не переступил бы порога этой двери, если бы мог видеть эту женскую фигуру, каждая черта лица которой дышала непримиримой ненавистью и неумолимой местью, тем более сильными, что они уже много лет таились в глубине ее души.
Дверь отворилась.
На пороге появилась дама. Ее полное красивое лицо носило еще следы тревоги: оно было бледно. Наряд также несколько помялся. Но, как истая светская женщина, она самоуверенно вошла в комнату с обязательной улыбкой на устах.
Ютта поклонилась ей боязливо, при этом взор ее с беспокойством устремлен был на мать, не выходившую из неподвижности. На дворе свистела метель. Девушке казалось, точно целая грозовая туча должна была разразиться сейчас над нею.
Через отворенную дверь ей было видно, как незнакомый господин шел по галерее в сопровождении Зиверта, который держал фонарь. Никогда лицо старого солдата не выражало столько враждебности и неприязни, как в эту минуту. Несмотря на внутреннее беспокойство, она чувствовала неописуемую досаду на то, как старый слуга посмел корчить такую неучтивую, дерзкую мину перед столь важным и, по всему вероятию, знатным господином!
Господин вошел в комнату. Он взял за руку маленькую Гизелу, которая бросилась к нему навстречу. Не обращая внимания на то, что ребенок, видимо, о чем-то настоятельно просил его, он шел далее, желая, наконец, представиться по всем правилам приличия.
Но в эту минуту слепая, как бы наэлектризованная, быстро поднялась с кресла. Она протянула руку, словно желая отстранить от себя приближавшегося гостя.
Вырвавшиеся наружу столь долго сдерживаемые чувства, придавая этому немощному, почти полуживому существу кажущуюся самостоятельность, облекали ее в то же время какой-то сверхъестественностью.
– Ни шагу более, барон Флери! – произнесла она повелительным тоном. – Известно ли вам, чей порог вы переступили, и должна ли я вам объяснить, что в этом доме места для вас нет?!
И этот старческий голос способен был на такую выразительность! Неописуемое, уничтожающее презрение звучало в каждом слове этой речи.
Видимо пораженный, барон остановился, как бы прикованный к месту, но это было только мгновение – он оставил руку ребенка и твердыми шагами подошел к больной. Утомившись и не будучи в состоянии более держаться на ногах, она бессильно опустилась в кресло, но энергичное выражение не покидало ее лица и распростертая рука так же повелительно указывала на дверь.
– Уходите, уходите! – вскричала она поспешно. – Вам стоит только перешагнуть порог, и вы будете на собственной земле… Ваши лесные сторожа наложили бы на меня штраф за нарушение прав собственности, если б я захотела попользоваться клочком травы, растущей около этих старых стен; но крыша, под которой я нахожусь, моя – неоспоримо моя, и отсюда, по крайней мере, я имею право выгнать вас!
Барон Флери спокойно обратился к пришедшей с ним даме, в недоумении стоявшей у дверей.
– Уведите Гизелу, госпожа фон Гербек, – сказал он самым равнодушным тоном.
Эта полнейшая сдержанность казалась еще разительнее сравнительно с взволнованным состоянием слепой. Конечно, он был мужчиной и ему не привыкать было сохранять свое олимпийское спокойствие. Впалые глаза, полузакрытые длинными ресницами, не давали возможности уловить их выражение. В мускулах его лица было мало подвижности.
Госпожа фон Гербек взяла за руку Гизелу. В неплотно запертую дверь виднелось яркое пламя камина, топившегося в галерее. Барон Флери посмотрел вслед гувернантке, выходившей с ребенком; дверь за ними плотно затворилась.
– Кто обо мне вспомнил, когда я ночью, как нищая, выброшена была на улицу? – снова начала больная, когда шаги в галерее затихли. – Испытали ли вы когда-нибудь, барон Флери, что значит страдать молча, почти половину жизни носить на себе бесстрастную маску, между тем как гнев и гордость гложут сердце, носить в себе смерть и не умереть? Испытали ли вы когда-нибудь, как жестокая рука лишает вас сокровища, с которым связана вся ваша жизнь? Испытали ли вы когда-нибудь, как любимый человек с убийственным равнодушием отворачивается от вас и отдает свои ласки другому, ненавистному вам существу? Случалось ли вам видеть, как когда-то гордый и сильный мужчина пропадает шаг за шагом и становится игрушкой в бесчестных руках, а всякую вашу попытку спасти его считает оскорблением и обращается с вами, как со своим злейшим врагом? Сознаю, все это бесплодные вопросы – что может мне ответить барон Флери, для которого добродетель и честь не существуют! – перебила она себя с невыразимой горечью, отворачиваясь от неподвижно стоявшего перед ней барона.
Сложив руки, он терпеливо, снисходительно или, лучше сказать, с сознанием права сильного смотрел на слепую; длинные ресницы закрывали глаза, образуя резкую тень на впалых щеках. Такой гладкий и чистый лоб мог иметь лишь человек или с самой чистой совестью, или совершенный подлец.
– Но вот это, вероятно, будет доступно его превосходительству, – продолжала госпожа Цвейфлинген, с невыразимой иронией возвышая голос. – Испытали ли вы, что должен чувствовать человек, стоящий на высших ступенях общества, среди блеска и великолепия, когда он вдруг низвергается в бедность и нищету? Род Флери даже сложил об этом песню… Ха, ха, ха!.. Франция постоянно думает, что Германия обязана плясать под ее дудку! Поэтому-то, конечно, ваш батюшка, бежавший пэр Франции, в заключение всего взялся за скрипку и заставил под нее плясать немецкую молодежь, чтобы этим зарабатывать себе пропитание!
Стрела попала в цель – это было больное место в неуязвимой броне противника. На мраморной белизне лба обозначились глубокие морщины. Неподвижно сложенные руки задрожали; правая с угрожающим жестом протянулась над головой больной. Но в эту минуту на левую оперлись две маленькие нежные ручки.
До сих пор Ютта, оцепеневшая от ужаса, стояла в нише окна. Человек этот, имевший столь царственный и непоколебимо спокойный вид, был не кто иной, как могущественный министр страны, перед которым все трепетало. Она его еще никогда не видела, но ей было хорошо известно, что один штрих его пера, одно его слово могли осчастливить или погубить не одну тысячу людей; точно так же и участь единичных личностей была в его руках. Действительно, конституция государства в его энергичных и самовластных руках не имела никакого значения – он был самодержавен.
И этого человека старая слепая женщина гнала со своего порога, осыпая укорами и насмешками, которые принимал он со спокойствием и величием.
Все чувства молодой девушки возмущены были поступком матери; ей не приходило в голову, насколько могла быть права старуха в своих упреках: для известных натур могущественный всегда прав; они громят всякий протест, громят его нередко с большим ожесточением, чем самую несправедливость. Что такие натуры составляют большинство, сама история является доказательством этого – терпенье народов достигало иногда невозможных границ.
К таким натурам принадлежала и молодая девушка. Она выскользнула из своего угла и схватила руку оскорбленного вельможи.
Как обольстительна была эта юная красавица, когда, откинув назад идеально прекрасную головку, с выражением беспокойства смотрела она на могущественного министра и, взяв его руку, прижала ее к своей груди!
Поднятая рука министра опустилась, он повернул голову и бросил взгляд на молодую девушку. Взгляд этот пронзил огненным потоком ее сердце. Этот на минуту сверкнувший взор с каким-то загадочным выражением остановился на вспыхнувшем лице Ютты. Барон Флери улыбнулся и медленно поднес маленькие дрожащие ручки к своим губам.
А рядом сидела слепая мать и, затаив дыханье, ждала едкого ответа, ответа, из которого она могла бы заключить, что смертельный враг ее уязвлен. Но напрасно: не сказано было ни единого слова. А между тем он стоял возле нее, она слышала его движения, даже чувствовала его дыхание. Это упорное, презрительное молчание было для нее невыносимо.
– Да, да, Флери обладают могуществом, в их руках судьбы людей! – снова начала она с горькой усмешкой. – Наступит время, история отнесет их к тем людям, которые пинком и плетью вели французский народ постепенно к революции… И вот, изощрив над ним всю свою жестокость, все свое неограниченное своевольство, они трусливо бегут за Рейн! Последние убогие крохи придворного витийства и учености изгнаны из Версаля, и на них кладут запреты для того, чтобы натравить соседний народ на родную нацию! Чужие руки должны связать и опутать жертву для того, чтобы она снова терпеливо и без сопротивления лежала у ног своего владыки! Позор вам, благородные патриоты!
– Оставим это, милостивая государыня, – спокойно прервал ее министр. – Вам было время и досуг мотивировать как угодно вашу личную ненависть ко мне, но не оскорбляйте мою ни в чем не повинную фамилию… Соблаговолите объяснить мне, какое право имеете вы обращаться ко мне с подобной речью?
– Боже справедливый, и он еще спрашивает! – воскликнула больная. – Как будто не его рука помогла столкнуть несчастного в пропасть!
Она, видимо, старалась победить свое волнение. Облегчив грудь глубоким вздохом, она вторично распрямила худощавый стан и, торжественно подняв руку, продолжала:
– Станете ли вы отрицать, что имение Цвейфлингенов было растрачено за столом, где его превосходительство, теперешний министр, когда-то председательствовал?.. Станете ли вы отрицать, что наемный слуга барона Флери приносил секретно любовные записочки графини Фельдерн несчастному, когда он, поддаваясь мольбам и видя страдания своей бедной жены, решался покончить с обманом и позором? Станете ли вы отрицать, что он потому так рано должен был искать смерти, что потерял честь и слишком поздно узнал своего обольстителя! Отрицаете ли вы все это? Тысячи трусливых душ вас оправдают, но я буду обвинять вас до последнего издыхания! Справедливость существует…
Бледные щеки министра как будто покрылись еще большей бледностью, но это было единственным признаком его внутреннего волнения. Ресницы снова опустились на глаза и сделали их непроницаемыми; гибкими, тонкими пальцами он водил по черной блестящей бороде, и вся его осанка как бы напоминала о слушании утомительного делового донесения просителя, а не об ужасном обвинении, возводимом на него.
– Вы больны, милостивая государыня, – сказал он мягко, обращаясь как бы к ребенку. – Это положение извиняет в моих глазах ваше непомерное ожесточение. Я буду стараться забыть об этом… Разумеется, я очень легко мог бы отклонить все ваши обвинения и многое приписать истинному источнику – именно безмерной женской ревности.
Последние слова произнесены были с особым выражением, причем обыкновенно звучный голос его сделался острым, как кинжал.
– Но я не желаю входить в некоторые подробности в присутствии этой молодой дамы, не желаю раскрывать такие вещи, которые жестоко оскорбили бы ее девственные чувства.
Больная засмеялась горько и насмешливо.
– О, как это трогательно! – вскричала она. – Надо только удивляться этой блестящей дипломатической выходке! Но не стесняйтесь, пожалуйста, говорите, – что бы вы ни сказали, все будет как нельзя более кстати: слова ваши бросают должный свет на ту сферу, которую эта молодая девушка только что в своих детских мечтаниях называла раем… Раем – этот лживый покров, скрывающий бездонную пропасть!.. Весь остаток своей силы и энергии употребила я на то, чтобы удалить из этой сферы мое дитя, для собственного ее счастья, а также и в отмщение за себя. Последняя из Цвейфлингенов вступает в мещанскую семью, где, я знаю, будут ее носить на руках, а свет скажет: «Глядите, как меркнет блеск аристократического имени, когда ему не достает богатства!» Желанное явление, которым подтверждаются новейшие воззрения, камень за камнем разрушающее основание аристократизма!
Голос ее прервался.
– Уходите отсюда, – произнесла она в изнеможении. – Это был бы самый горький конец моей изломанной жизни, если бы мне суждено было умереть в вашем присутствии!
Минуту министр оставался неподвижен.
На лице больной уже лежала печать смерти. В то время как Ютта дрожащими руками подносила лекарство умирающей, барон Флери тихо приблизился к двери. На пороге он остановился и повернул голову к девушке. Глаза их встретились – ложка выпала из трепещущих рук, и темные капли лекарства пролились на белую скатерть…
Барон усмехнулся и исчез за дверью. Неслышными шагами прошел он галерею. Но не к входной двери направился он, с порога которой так безжалостно гнала его владетельница Лесного дома.
Буря выла еще ужаснее и потрясала массивную дубовую дверь, как бы требуя жертвы, которую она могла бы подбросить к вершинам древесных исполинов…
В жарко натопленной комнате Зиверта министр с гувернанткой и ребенком стал ожидать возвращения старого солдата, остававшегося при лошадях.
Вскоре старик возвратился и с ним несколько лакеев из Аренсберга. Их большие фонари осветили узкую лесную тропинку, завязший экипаж был вытащен – и минут пять спустя негостеприимный дом стоял по-прежнему пустынен и одинок среди стонущего леса.
Около полуночи Зиверт с одним из чернорабочих шел в местечко Грейнсфельд за доктором. Буря стихла, в лесу царствовала мертвая тишина.
В жилище горного мастера молодой Бертольд Эргардт метался в лихорадочном бреду. Он отталкивал от себя бледные, очаровательные, с умоляющим жестом протянутые к нему руки графини Фельдерн, которая лежала перед ним с распущенными длинными золотистыми волосами, с тонкой струйкой крови, ниспускавшейся с виска по белоснежной шее на грудь.
В Лесном доме все было безмолвно. Последняя борьба, борьба жизни со смертью, совершалась здесь тихо. Похолодевшие руки больной недвижно лежали на коленях; едва слышное дыхание становилось все реже и реже; веки слегка подергивались судорогой, но на губах покоилась ясная улыбка, выражавшая полнейшее внутреннее удовлетворение…
Ютта припала к коленям умиравшей. В ее темных локонах все еще держались теперь увядшие нарциссы, а нарядное голубое платье расстилалось в беспорядке по грубому полу. Тихий шелест шелка приводил в ужас дочь, напоминая ей последнюю скорбь материнского сердца.
Глава 4
На небольшом, окруженном полуразвалившейся оградой, скромном нейнфельдском кладбище погребены были бренные останки госпожи фон Цвейфлинген.
Здесь, конечно, не видно ни одной из поросших мхом эмблем, которые встречаем мы в аристократических склепах и которые своим каменным языком говорят нам о вечных преимуществах и непреодолимых преградах между сынами человеческими. Снежный саван окутывал кладбище. Кое-где, нарушая общее однообразие, торчали черные деревянные кресты. Летом этот унылый вид исчезал. Насекомые жужжали в траве, резвые бабочки порхали по кустарникам. Солнечный луч усердно вызывал жизнь на этом поле смерти, и вся эта жизнь была несравненно величественнее, чем те мавзолеи, где господствуют лишь тлен и гниль…
Может быть, эта мысль, а тем более жгучая ненависть к своему сословию были причиной, почему госпожа фон Цвейфлинген избрала эту пустынную могилу.
В тот самый день, когда земля скрыла исстрадавшееся сердце слепой матери, дочь, покинув Лесной дом, поселилась временно у нейнфельдского пастора. Отсюда она должна была вступить молодой хозяйкой в жилище горного мастера.
Как ни тяжки были молодому человеку переживаемые им дни – брат его почти безнадежно лежал в горячке, женщины, которая матерински была расположена к нему, уже не было, – теперь, идя лесом с любимой девушкой, он был невыразимо счастлив, забывая все свое горе и заботы. Это существо, шедшее с ним рука об руку, существо, которое он боготворил, в целом свете никого не имело, кроме него. И если теперь она идет молча, с опущенными глазами, тихая и сосредоточенная, какою он никогда ее не видывал, если эта прежде столь подвижная рука теперь как мраморная лежит на его руке, – все это, столь новое и чуждое этому существу, в настоящее время имеет свою причину, которая окружает его еще новым ореолом. Причина эта – скорбь об умершей матери…
Он знал, что эту безмолвную, бесслезную скорбь выплачет она на его сердце, что юная душа оживет снова во всей своей прежней свежести и живости, чарующих его молчаливую, серьезную натуру. О, как он будет ее лелеять и охранять!.. Счастье его казалось ему таким же верным, как то, что теперь светит над ним солнце. Не заверяла ли его несчетно раз Ютта, что «любит его бесконечно», и не радовалась ли она так по-детски, что будет хозяйкой распоряжаться в его доме?
Пасторша приготовила для девушки единственную, в которой можно было жить, комнатку в верхнем этаже старинного, очень обветшалого пасторского дома. Немного мебели и фортепиано перенесены были сюда из Лесного дома. Этот скромный духовный пастырь убогой тюрингенской деревушки, будучи еще кандидатом, полюбил такую же бедную девушку, как и он сам, и взял первое представившееся горячо желанное пасторское место, чтобы жениться.
Драгоценная мебель так же мало была на своем месте и здесь, как и в мрачной башне. Стены маленькой незатейливой комнатки были просто-напросто выбелены известью. Вдоль их, переплетаясь между собой, вились нежные, длинные нити барвинка. Каждый луч зимнего солнца, падавший в одно из угловых окон, золотистыми полосами ложился на зеленые ветви живого украшения стен и на рассохшиеся половицы ветхого пола.
Живописный лесной ландшафт, расстилавшийся перед окнами, скрыт был льдом и снегом; роскошная зеленая листва летом ограничивала его, а теперь взор терялся далеко в пространстве. Таким образом, зимой из этого окна можно было видеть и замок Аренсберг.
Лишь только наступали сумерки, это необитаемое уже столько лет барское жилище освещалось, и с приближением ночи окна его блистали все более и более. В длинных коридорах горели массивные, с матовыми шарами, лампы, привешенные к потолку, своим белым светом освещавшие все залы и закоулки, – при жизни самого принца Генриха не видывали такого освещения. Благоухание разливалось по всему старому замку сверху донизу, на лестницах и на площадках разостланы были мягкие теплые ковры. Вся оранжерея, высокие померанцевые, миртовые и олеандровые деревья, некогда гордость принца Генриха и предмет его нежных попечений, перенесены были из теплицы в замок и, как лакеи, стояли теперь на ступенях лестниц и в передних, пробуждая собой воспоминание о летней зелени и теплоте, – и все это ради крошечной, слабенькой, избалованной девочки!
Барон Флери берег маленькую Гизелу как зеницу ока; можно было подумать, что все его чувства и мысли направлены были на это нежное созданьице и на попечение о нем.
Свет придавал всем этим нежным заботам тем большую цену, что Гизела была не его собственное дитя.
Как нам уже известно, графиня Фельдерн имела единственную дочь, которая в первом браке была замужем за графом Штурмом. Носились слухи, что этот брак, заключенный по взаимному пламенному влечению, совершен был против воли графини Фельдерн. Но известно, что молодая графиня впоследствии была несчастна, и когда после десятилетнего замужества супруг ее, упав с лошади, умер, вдова не особенно была огорчена этой потерей. У нее было трое детей, но в живых осталась только Гизела.
Около того времени, как граф Штурм отошел к праотцам, барон Флери сделан был министром.
Люди говорили, что его превосходительство еще при жизни супруги питал тайную склонность к прекрасной графине. Слухи эти впоследствии вполне оправдались, когда барон по истечении траура предложил вдове свою руку, которая и принята была ею.
Злые языки шептали, что предпочтению этому он обязан был не столько своими личными качествами, сколько влиянию своему при дворе в А., помощью которого графиня Фельдерн и хотела воспользоваться, чтобы снова получить доступ к придворной жизни. Ибо как фаворитка принца Генриха и затем наследница его она долгое время принуждена была жить в опале и изгнании. Через вторичное замужество дочери она успешно достигала того, к чему так стремилась. Время появления ее при дворе льстецы еще не так давно называли «небесным».
Невиданную роскошь и блеск принесла она с собою. Полными руками расточала она свои богатства, как бы желая укрепить колеблющуюся под ее ногами почву.
Но недолго продолжались все эти триумфы.
Баронесса Флери, разрешившись мертвым мальчиком, умерла, а три года спустя отправилась за нею и графиня Фельдерн. «Легко и спокойно, как праведница», – говорила людская молва, а с ней вместе и Зиверт. Она была больна только два дня, была соборована как истинная католичка и затем почила с почти детской, невинной улыбкой на устах. Отовсюду приходил народ полюбоваться этим ангельски прекрасным восковым ликом, покоившимся в гробу, – женщиной, столь много грешившей, но никогда не отвечавшей за свои грехи…
Пятилетняя осиротевшая графиня Гизела осталась у своего отчима и была единственной наследницей всех богатств графини Фельдерн, за исключением Аренсберга, еще задолго переставшего быть собственностью графини. Ко всеобщему изумлению, едва вступив во владение наследством принца Генриха, замок этот, вместе с принадлежащей к нему землей, лесом и полями, она немедля продала барону Флери, человеку в ту пору совершенно ей постороннему, за тридцать талеров, под предлогом, что это место, так сказать, одр смерти ее друга, пробуждает в ней мучительные воспоминания.
Немало толков и подсмеиваний породила эта внезапная продажа.
Итак, знатное дитя было гостем у своего отчима в замке Аренсберг.
Предсказание Зиверта, однако, не оправдалось: пробыв всего два дня, министр уехал к князю, который в то время находился в своем охотничьем замке, вдали от А.
Ютта более не видалась с министром. На другой день после кончины слепой госпожа фон Гербек отправилась в Лесной дом с выражением соболезнования от имени его превосходительства и с букетом, который при погребении лежал у ног покойницы. Могло ли когда прийти на ум несчастной страдалицы, что с ней в могилу пойдет хоть что-то, принадлежащее этому человеку!
Между тем наступило Рождество.
В ледяном панцире и в тяжелой снежной мантии, заволакивающей окна убогих крестьянских изб, посетило оно Тюрингенский лес; скованные морозом слезы висели на его ресницах, могучее дыхание гнало теплоту, голову его венчали ели и, блистая королевской короной, зеленели над его добрыми очами.
В доме пастора готовилась елка.
Нелегкая эта была задача для матери – семь человек детей, и каждого она желала видеть счастливым под рождественским деревом.
Настал день, когда понадобились все с таким трудом скопленные гроши и пфенниги, возвратившиеся обратно домой в виде различных пакетов.
В то время как мать хлопотала около елки, белокурые детские головки плотно, одна к другой, припали к замочной скважине запертой двери, стараясь увидеть что-нибудь в той обетованной комнате. Однако усилия их были напрасны. Надо было запасаться терпением.
До уединенной комнатки верхнего этажа не долетали и не касались ни детские голоса, ни хозяйственные хлопоты. Ютта спускалась только к обеду.
Новое шерстяное траурное платье с креповым рюшем вокруг ворота и длинным шлейфом, волочащимся по полу, придавало всей фигуре, внезапно принявшей повелительные и самоуверенные движения, вид спокойного величия. Бледное лицо и почти постоянно сжатые губы только увеличивали впечатление: восхитительных ямочек на щеках, появлявшихся при улыбке девушки, никто из обитателей пасторского дома не видал.
А тщательность, с которой нежные, блестящие белизной руки поднимали шлейф при входе в столовую, видимо, относилась не только к песку, рассыпанному по полу, но и к детям. Движение, конечно, было грациозно, но в то же время очень определенно выражало: «Пожалуйста подальше!» Дети несколько робко посматривали на безмолвную строгую гостью за столом; всякое бряканье ложек и вилок стихало, и подвижные язычки смолкали.
Пастор уважал «глубокую, безмолвную печаль» Ютты, он относился к ней с большой предупредительностью и почтением.
Но глаза женщины-матери гораздо зорче – пасторша нередко наблюдала эту душевную скорбь юной аристократки. Но не это чувство подмечала она – то было скорее презрение, холодное пренебрежение к ее мещанской семье. «Тихая, безмолвная печаль» не мешала, однако, бренчать целыми днями на фортепиано, которое перенесено было из Лесного дома. Тем не менее добрая честная женщина всячески старалась объяснить в лучшую сторону горделивое поведение девушки. Все это она оправдывала отсутствием жениха.
Молодой Бертольд находился в опасном положении. Хотя Зиверт и заменял брата у постели больного, оставаясь день и ночь безотлучно в доме смотрителя, тем не менее горный мастер лишен был удовольствия видеться с невестой, ибо осторожность требовала отказаться от посещений пасторского дома из боязни заразы.
Лишь однажды он решился отправиться туда, и то переодевшись на заводе и пробегавши целый час на воздухе.
Напротив, госпожа фон Гербек в сопровождении графского дитяти почти ежедневно навещала молодую девушку.
Она никогда не спускалась в нижний этаж, позволяя изредка Гизеле оставаться на некоторое время в детской, сама же проводила это время в бесконечной болтовне с Юттой.
Наступил вечер сочельника.
Ясный морозный день сменялся сумерками. Было очень холодно, в воздухе стояли клубы пара, подмерзший снег хрустел под ногами.
Несмотря на стужу, госпожа фон Гербек с маленькой графиней приехала в пасторат – Гизела хотела видеть зажженную елку; ее елка назначалась на завтрашний день.
В маленькой железной печке угловой комнатки наверху пылал яркий огонек. Тонкий душистый курительный порошок тлел на нагретой пластинке платины, и его благовонное облачко смешивалось с сильным ароматом, разливавшимся от стоящего на столе маленького кофейника.
Огонь еще не был зажжен. Плотные ситцевые оконные занавеси пропускали последний неопределенный отблеск угасавшего дня, узкими, бледными полосами скользивший по полу, в то время как глубокая тень лежала уже на стенах. В неплотно притворенную заслонку печки пламя разливало свой красноватый свет на элегантное фортепиано и на висевший над ним портрет умершей.
Уголок этот был очень уютен и комфортабелен.
Маленькая Гизела стояла на коленях на стуле у окна. Она не могла спуститься в детскую, потому что детей еще мыли и одевали. Взор ее следил за голодным вороном, который летал вокруг ближнего грушевого дерева, смахивая снег своими распущенными крыльями с его ветвей.
На маленьком невзрачном личике не заметно было того поверхностного интереса, с которым обыкновенно дети смотрят на быстрые движения птицы.
В этой молодой головке, несомненно, зрело семя разумного мышления, той сосредоточенности, которая со страстным упорством добивается причины и исходной точки всех явлений, отрываясь в этот момент от внешнего мира. Ребенок, погруженный в размышления, вероятно, не слушал разговора обеих дам, болтающих за его спиной.
Госпожа фон Гербек обвила рукой стройную талию Ютты. Женщина эта, несмотря на свои довольно пожилые лета, была еще очень красива. Именно это подтверждалось в настоящую минуту, когда она сидела рядом с несравненно прекрасной девушкой. Для тонкого знатока женской красоты, конечно, эти формы могли показаться слишком колоссальными и роскошными, и иная чуткая, чистая женщина инстинктивно могла бы отвернуться от этих странно улыбающихся и в то же время заплывших глаз. Но все же это обилие тела представлялось столь здоровым и розово-свежим, а большие, несколько навыкате глаза в известные минуты были в состоянии бросать такие строгие и внушительные взгляды, что все эту женщину находили прекрасной, респектабельной, любезной.
Она была бездетной вдовой одного бедного офицера из старинной фамилии и еще при жизни графини Фельдерн поступила в дом министра в качестве воспитательницы Гизелы. Вечно безусловно готовая к выполнению всех желаний бабушки относительно воспитываемого ею ребенка, она избрана была на смертном одре графиней Фельдерн как «вполне подходящая» продолжать дела воспитания.
И вот, в элегантном темном шелковом платье, причесанная по моде и со вкусом искусными руками камеристки, она рассказывала различные эпизоды из великосветской жизни, а молодое существо, сидевшее с ней рядом, с наслаждением внимало речам салонной дамы: выражения «глубокого безмолвного горя» как бы не существовало на молодом лице. Это была прежняя, жаждущая светских удовольствий девушка, которую мы видели с нарциссами в волосах, в подвенечном материнском платье, любующейся собой перед зеркалом: блестящие темные глаза не отрывались от алых говорливых уст рассказчицы, рисующей одну пленительную картину за другой.
Мысли девушки также далеко витали от этой узенькой комнатки, как и мысли задумчивой девочки, сидевшей у окна.
За дверью послышалось какое-то шуршанье. Ютта обернулась с гневом во взоре.
Старая Розамунда, поставив на пол чадившую кухонную лампу, с истинным усердием посыпая переднюю и лестницу песком, завершала этим свои рождественские работы. Она слишком хорошо знала ножки «маленьких пандур», чтобы сомневаться, что они не замедлят затоптать только что вымытый пол, потому с невероятной пылкостью бросала целые залпы предохранительного песка.
Затем в передней послышались быстрые шаги и в комнату вошла пасторша.
В одной руке она держала зажженную свечу, а в другой – своего меньшого мальчика, закутанного в толстый шерстяной платок. Эта высокая сильная женщина, с ярким румянцем на щеках, с энергичными движениями была олицетворением напряженной деятельности.
Любезно поздоровавшись, она поставила свечу на фортепиано, когда обе дамы заслонили себе глаза рукой.
– Сегодня немалая возня в старом пасторате, не правда ли, фрейлейн Ютта? – сказала она, улыбаясь и показывая при этом два ряда здоровых крепких зубов. – Ну, завтра вы этого ничего не услышите, дом совсем опустеет. Муж мой будет говорить проповедь в Грейнсфельде, и моя маленькая дикая команда отправляется с ним туда же – старая тетка Редер пригласила всех на чашку кофе… Фрейлейн Ютта, я желала бы оставить у вас на полчаса свое ненаглядное дитятко – Розамунде некогда, и она будет ворчать, если оторвать ее от работы, а из детей никого не усадишь сегодня на место: они бегают от одной двери к другой, посматривают на небо, скоро ли стемнеет, и потому маленький плутишка, который уже начинает подниматься на ноги, рискует раз десять расшибить себе нос. А мне на сегодняшний вечер и десяти рук было бы мало – дети уже с нетерпением ждут звонка, а у меня еще елка не совсем готова.
Она раскутала ребенка и посадила его на колени к молодой девушке.
– Ну вот, сиди смирно! – сказала она, своею мускулистой сильной рукой приглаживая кудрявую головку. – Он только сейчас из ванны и чист и свеж, как ореховое ядрышко. Он не будет вас много беспокоить – это мое самое смирное дитя.
Вооружаясь сухарем, который мать вложила ему в ручонку, ребенок начал действовать своими четырьмя недавно прорезавшимися зубиками.
Пасторша направилась к двери.
Но эти большие, голубые, ясные глаза в хозяйстве обладали зоркостью полководца: они даже в самую спешную минуту останавливались на какой-нибудь противозаконности, и теперь их взгляд упал на ветвь барвинка, ниспадавшую на портрет госпожи фон Цвейфлинген и освещенную принесенной сальною свечой, – полузасохшие молодые побеги висели на своем стебле.
– О, бедняжка! – произнесла она с состраданием, взяв стоявший тут наполненный водою графин и поливая засохшую, как камень, землю.
– Фрейлейн Ютта, – обратилась она приветливо к девушке, – позаботьтесь о моем барвинке! Когда мы были еще молодые и у мужа моего не было ни гроша в кармане, чтобы одарить меня чем-нибудь в день моего рождения, он в этот день рано утром ушел в лес и принес мне оттуда это растение, и первый раз в моей жизни я видела его тогда плачущим… Признаться вам, жалко мне было расставаться с ним, – продолжала она, приводя в порядок спутавшиеся ветви, – но обои не на что нам купить, да и общине не из чего за них платить, а голыми известковыми стенами мне никак не хотелось окружить свою милую гостью.
При последних словах лицо ее приняло снова ясное, спокойное выражение. Поставив свечу на стол перед софой и кивнув своему мальчику, она поспешно оставила комнату.
Когда дверь за нею затворилась, госпожа фон Гербек, как бы онемев от изумления, поглядела на лицо Ютты, затем разразилась звонким насмешливым хохотом.
– Ну, могу сказать, наивность, какой поискать! – вскричала она и, всплеснув руками, откинулась на подушку дивана. – Боже, что за классическое теперь у вас лицо, мое сердце! И как это божественно вообразить вас, няньчущуюся с ребятами!.. Я просто умру со смеху!
Ютте никогда не случалось держать ребенка, а маленькой девочкой ей редко удавалось играть со своими сверстниками.
Когда начались неприятности между родителями, ей было всего два года, и она тогда же была отдана на воспитание к одной вдове, ибо ужасные отношения в родительском доме не должны были ее касаться. Лишь незадолго до смерти отца мать взяла ее обратно к себе, и, таким образом, большую часть своего детства она провела исключительно со старой женщиной, задача которой состояла в том, чтобы воспитать ее к уединенной, замкнутой жизни.
Да и помимо этого обстоятельства девушке природа точно отказала в инстинкте, который появляется у всякой другой женщины. Она откинулась назад, опустила руки и с выражением неудовольствия смотрела на мальчика. Внутренне она была озлоблена выраженным требованием – глаза смотрели гневно и мелкие белые зубы кусали нижнюю губу.
– Ах! И как ведь отлично этот почтенный полевой цветок умеет выражаться! Какая великодушная жертва принесена была в этом благочестивом доме «милой гостье», – продолжала госпожа фон Гербек с прежним смехом. – Боже, этакая коренастая, доморощенная особа – и туда же, сентиментальничает с цветочками! На вашем месте я бы отправила эти горшки туда, откуда их принес расстроенный супруг, в противном случае вы будете отвечать за каждый высохший листок, и советую вам сделать это немедля, если у вас нет охоты поливать драгоценную оранжерею госпожи пасторши.
Маленькая Гизела наблюдала внимательно за всем происходящим.
Она встала со стула и свои большие умные глаза с волнением устремила на лицо гувернантки, в то время как яркий румянец выступил на ее бледных матовых щеках.
– Цветы останутся здесь, – проговорила она довольно быстро. – Я не хочу, чтобы их выбрасывали, мне их жалко.
Голос и жесты девочки ясно говорили, что она привыкла повелевать. Госпожа фон Гербек обняла ее и с нежностью поцеловала в лоб.
– Нет-нет, – заговорила она, – с цветами ничего не сделают, если так хочет моя милочка…
Между тем Фрицхен, грызя свой сухарь, вздумал попотчевать Ютту: отняв лакомство ото рта неумытой рукой, он ткнул им в губы девушки, которая с ужасом отшатнулась. Маленькая графиня принялась громко хохотать – момент показался ей в высшей степени забавным.
– Но, Гизела, дитя мое, как можешь ты так смеяться? – с мягкостью выговаривала госпожа фон Гербек. – Разве ты не видишь, что бедная фрейлейн фон Цвейфлинген испугана до смерти этим маленьким пентюхом?.. И в самом деле, с какой стати мы должны прерывать нашу приятную беседу? – продолжала она с сердцем. – Постойте, я сейчас устрою дело.
Поднявшись, она взяла ребенка с колен Ютты и посадила его на пол.
В ту же минуту Гизела подсела к мальчику и свои худенькие ручки положила ему на плечи. Она уже больше не смеялась. На лице ее выражалось и сожаление к ребенку, и упорство относительно гувернантки.
– Ну, ладно, дитя мое, прошу тебя, оставь этого грязного мальчишку, – сказала госпожа фон Гербек. Маленькая графиня ничего не отвечала, но взгляд, который она бросила на гувернантку, сверкал гневом.
Надо сознаться, немало трудностей представляло положение гувернантки при подобном ребенке, но, как было уже сказано, она была найдена «вполне подходящей» воспитательницей для маленькой графини и отлично знала, как себе помочь в затруднительных случаях.
– Как, моя милочка не хочет слушаться? – проговорила она почти со страстной нежностью. – Ну что ж, останься, сиди, если это тебе так приятно!.. Но что бы сказал папа, если бы свою маленькую имперскую графиню Штурм увидел сидящей, как какая-нибудь нянька, на полу, рядом с этим грязным ребенком! Или если бы увидела бабушка!.. Помнишь ли, ангельчик мой, как она сердилась и бранилась, когда в прошлом году по твоей просьбе жена егеря Шмидта посадила тебе на колени своего ребенка?.. Милая, дорогая бабушка умерла, но ты знаешь, что с неба она может видеть, что делает ее маленькая Гизела. В эту минуту она, верно, очень огорчена, потому что ты поступаешь так неприлично!
«Неприлично!» Это была заколдованная формула, посредством которой управляли душой ребенка. Он был еще слишком мал, чтобы проникнуться аристократическим элементом, но «это неприлично», так часто употребляемое «милой, дорогой бабушкой», оказалось вполне достаточным, ибо сама бабушка представлялась маленькой внучке идеалом всего высокого и непогрешимого.
Брови еще были гневно сдвинуты, глаза с участием обращены на сидевшего на полу мальчика, но когда гувернантка своими мягкими белыми руками, с нежностью обхватив худенький, воздушный стан девочки, увлекла ее за собой, Гизела, как пойманная птичка, без сопротивления последовала за ней на софу. Фрицхен почувствовал себя совершенно одиноким и покинутым. Он бросил сухарь и стал тянуть к ним свои ручонки, но никто не обращал на него внимания, лишь госпожа фон Гербек, сделав сердитое лицо, грозила ему пальцем. Глаза ребенка наполнились слезами, и он разразился громким плачем.
Вскоре затем послышались на лестнице быстрые шаги, и пасторша вошла в комнату. Дамы, обнявшись, небрежно сидели на софе, как бы желая этим показать, что им нет никакого дела до плебейского потомства.
Ни единого слова не произнесено было оскорбленной матерью, лишь на одно мгновение глубокая бледность покрыла ее цветущее лицо. Она подняла ребенка, завернула его в платок и направилась к двери.
– Любезная госпожа пасторша! – крикнула ей вслед гувернантка. – Я очень сожалею, что мы не могли занять вашего сына, но он был ужасно беспокоен, а фрейлейн фон Цвейфлинген еще слишком слаба.
– Я сама не могу простить себе, что не распорядилась иначе, – ответила пасторша просто, без едкости, и вышла из комнаты.
– Ничего, душечка, не огорчайтесь этим пассажем, – прошептала гувернантка, приметив на лице Ютты тень стыда и оскорбления. – Подобная вещь сразу избавит вас от целого ряда дальнейших неприятных столкновений.
И затем полилась у них прежняя, прерванная пасторшей, беседа.
Глава 5
Между тем настал вечер. Пасторша предложила дамам спуститься вниз, ибо сейчас должно было начаться рождественское торжество – раздача с елки подарков.
Маленькая графиня схватила руку пасторши, дамы медленно поднялись со своих мест.
Внизу, в своем узеньком кабинете, сидел пастор перед старинными маленькими клавикордами.
Личность эта нисколько не напоминала ту, какую бы мистик желал видеть на кафедре. Черты эти не побледнели в мрачном пыле фанатизма, ни единого следа той железной непреклонности и нетерпимости мрачного рвения веры не лежало на этом лбу, и голова не склонялась на грудь, стремясь явить миру живой пример христианского смирения, – нет, пастор этот был истым сыном Тюрингенского леса. Это был мужчина, полный сил, высокого роста, с широкой грудью, добрым лицом, большим открытым лбом, с густыми темными курчавыми волосами.
Теперь его окружали дети, вперившие полные ожидания взоры в лицо отца. Он безмолвным наклоном головы приветствовал вошедших дам и опустил руки на клавиши. Раздались звуки церковной песни; детские голоса пели: «Слава в вышних Богу и на земле мир».
По окончании гимна пасторша тихо отворила дверь в соседнюю комнату – там стояла убранная елка. Дети молча вошли.
Маленькая графиня с выражением разочарованья на лице остановилась посреди комнаты: и это называется елкой? Это маленькое бедное деревце с несколькими горящими свечами на ветвях? Едва заметные крошечные яблоки, орехи, которых никогда не отведывало знатное, болезненное дитя, и несколько довольно сомнительных пряничных фигурок – вот все, на что во все глаза смотрели эти дети. А под елкой на толстой белой скатерти лежали грифельные доски, карандаши – вещи, которые, помимо елки, даются каждому ребенку!
А между тем как эти дети счастливы! Никто не замечал ни изумления маленькой графини, ни саркастической улыбки госпожи фон Гербек.
Войдя в комнату, обе дамы немедленно удалились на софу, где, по крайней мере, их шлейфы были в безопасности от неосторожных ног «маленьких пандур».
Пастор ушел в кабинет, пасторша занялась хозяйством.
Началось угощенье. Маленькая графиня не могла принять в нем участия: все, что здесь подавалось, было ей запрещено.
Как какой-нибудь профессор, заложив руки за спину, она серьезно смотрела на детей. Один из пасторских сыновей, прозванный «толстяком», проскакал мимо нее по комнате на только что подаренном ярко раскрашенном коне.
– Какая гадкая лошадь! – сказала Гизела. Всадник остановился, глубоко оскорбленный.
– Не правда, она совсем не гадкая! – отвечал он с неудовольствием.
– Настоящие лошади не бывают такими красными, и хвосты у них не торчат, – продолжала критиковать маленькая графиня. – Я лучше тебе подарю моего слона, который бегает по комнате сам, если его завести ключом. На нем сидит принцесса и кивает головой.
– «На нем сидит принцесса», – прервал ее рассудительно «толстяк». – Так я-то где после того сяду?.. Не надо мне твоего старого слона, я люблю мою лошадку!..
И с этим, понукая и пришпоривая, мальчик поскакал далее.
Гизела с изумлением глядела ему вслед.
Она привыкла, чтобы прислуга бросалась целовать ей руки, когда она что-нибудь ей дарила, а здесь с таким пренебрежением отказываются от ее подарков. Но еще более возмущало ее то, что «толстяк» находил прекрасной эту ужасную клячу. Она бросила взгляд на свою гувернантку, как бы ища разъяснения всего этого у нее, но та была углублена в разговор с Юттой.
Гизела одиноко стояла среди детей. К тем двум девочкам, возившимся в углу около куклы, не жалуя этих игрушек, она не хотела подойти, а «толстяк», с которым она хотела завязать разговор, отделал ее таким образом… Но вон там, в стороне, около стола, на котором сегодня, ради праздника, также зажжена свеча, стоят двое старших детей – мальчик и девочка, и оба с осторожностью перелистывают книжку: сказки братьев Гримм, подаренные отцом старшему девятилетнему сыну.
– Была однажды маленькая девочка… – читал вполголоса мальчик.
Гизела приблизилась и стала вслушиваться. Она умела уже бегло читать, и сказочный мир с его неведомыми чудесами очаровывал эту юную душу.
– Дай мне эти сказки. Я буду их читать, – сказала она мальчику, стоя на цыпочках и тщетно заглядывая в книгу.
– Этого бы мне не хотелось, – отвечал он в смущении, запуская руки в свои курчавые волосы. – Папа обещал завтра сделать мне на нее обертку из бумаги.
– Я ее не испорчу, – с нетерпением прервала Гизела. – Подай же книгу!
И она протянула руки.
Этот повелительный жест ясно показывал, что этот ребенок не знал отказов.
Мальчик смерил ее изумленным взглядом.
– Ого, это у нас так скоро не делается! – вскричал он, удаляя от нее книгу, но вслед за тем, как бы раскаиваясь в своей резкости, он, обернув книгу носовым платком, продолжил: – Впрочем, возьми, читай эти сказки, только ты не должна так приказывать, ты должна попросить.
Была ли Гизела взволнована предыдущей сценой с «толстяком» или в эту минуту действительно поняла значимость своего высокого положения в свете, но добрые, прекрасные глаза ее сверкнули, и, отвернувшись от мальчика, она презрительно проговорила:
– Книги твоей мне не нужно, а просить… Я никогда не прошу!
Дети широко раскрыли глаза.
– Ты никогда не просишь? – повторили они хором.
Восклицание это привлекло внимание госпожи фон Гербек. Увидя неприязненное выражение на лице вверенного ей дитяти и догадываясь о случившемся, она поднялась и поспешно проговорила:
– Гизела, дитя мое, прошу тебя, поди скорее ко мне.
В эту минуту, уложив меньшого ребенка, вошла в комнату пасторша.
– Мама, она никогда не просит! – заговорили дети, показывая на Гизелу, неподвижно стоявшую посреди комнаты.