Женское счастье (сборник) Никишина Наталья
С имиджем возились долго. Оселштейн тяготела к спецназовской романтике и предлагала всем выйти в пятнистой форме и кирзовых сапогах. Мартышкиади, напротив, требовала розовых и пушистых костюмчиков, побольше блесток и перьев. Косолапкина хотела выглядеть как прекрасная вампирша из какого-то клипа. Козлаченко же твердила одно: «Ах, девочки, выхожу я в белом, как невеста… И цветочки кругом такие…»
Продюсер долго пытался свести их грезы воедино, но получался такой разностильный винегрет, что он с горя чуть не отказался от хлебного места. Однако скоро одумался и махнул рукой. Девочкам заказали выбранный каждой прикид.
Вновь настало время репетиции. Повторилась старая история: кто мычал, кто ревел, кто блеял… Продюсер обреченно кивнул и сказал:
— Осталось выбрать название группы. Все остальное уже есть.
Название выбирали старательно. Козлаченко предложила называться «Матовые» — в противовес с «Блестящими». Мартышкиади требовала названия «Пупсики». Оселштейн, естественно, настаивала, чтобы группа именовалась «Смертельное оружие». Косолапкина почти настояла на коротком имени «Ни-Ни» — ей с детства запали в душу дедушки из «На-На». Обсуждалась масса вариантов: «Кошечки», «Динамо-машины», «Бедняжки», «Серпентарий»… В итоге остановились на простом названии «Поющие в кустарнике». После дебатов еще раз попробовали спеть, но очень устали и разъехались по домам.
На презентации по поводу выхода первого клипа группа произвела потрясающее впечатление. Один журналист после обильного фуршета даже написал сгоряча, что, возможно, «Поющие в кустарнике» открывают новую эпоху не только в музыке, но и в искусстве в целом. «Такого обнаженного олицетворения современной мысли я еще не видел», — сообщал он читателям светской хроники.
Видимо, он имел в виду Мартышкиади, которая покачивалась на сцене в одних розовых перьях… То, что она, как всегда, жевала жвачку, никто не заметил. Чавканье за громкой фонограммой услышать было невозможно. Продюсер честно отработал свой нелегкий хлеб и записал фонограмму в районной музыкальной школе.
И долго-долго вся страна, замирая, слушала доносящиеся из приемников и телевизоров незабываемые строчки: «У меня две мысли в голове. Обе они — о тебе…»
Ягняткин в жаркий день пошел к озеру, напиться. С горя. Он неоднократно наблюдал, как напиваются мужчины у пивного ларька над грязноватым городским водоемом, и решил, что ему в его печали лучше всего будет впервые в жизни испытать прелести невменяемости именно в этом популярном месте.
Ягняткин не пил с детства. В восьмом классе он попробовал поучаствовать в общественной жизни класса. Это закончилось промыванием желудка и стойким отвращением как к спиртному, так и к общественной жизни…
С тех пор Ягняткин жил на отшибе. У него не было девушек, друзей по дискотекам и мужских хобби. Незаполненное личной жизнью время он отдавал учебе и работе. В результате у него была замечательная компьютерная специальность, много публикаций в зарубежных журналах и приглашения на работу от множества всемирно известных компаний.
На данный момент Ягняткин был в печали из-за того, что начальник не отпускал его в его же, Ягняткина, собственный отпуск, за его же, Ягняткина, собственный счет в Англию, на симпозиум. «Ты, Ягняткин, трудись над проектом, а не раскатывай по Европам», — отрезал шеф.
Спорить Саша не умел. Простое слово «нет» застревало у него в гортани, словно рыбья кость. Ягняткин кашлял, краснел, но так и не мог вымолвить волшебное слово, которому иные дети научены с пеленок. И теперь ему необходимо было что-то сделать со своей неудавшейся жизнью — совершить поступок или хотя бы напиться…
Ягняткин купил бутылку пива и сел на скамеечку под кустиком, чтобы накачать организм этим крепчайшим алкоголем.
И тут раздался страшный грохот и рев. Возле скамеечки остановился инопланетного вида агрегат. Мотоцикл. Но какой! Настоящий «харлей». И, перекинув через чудище невероятно длинную ногу, с него сошла Она. Маня Волкова.
На нее стоило поглядеть. В джинсах и высоких ботинках с заклепками. В кожаной безрукавке, которая держалась на одной пуговице в ложбинке роскошной груди. Звенящая цепями, сияющая потным загорелым телом, сверкающая желтыми глазами, ослепительно улыбающаяся ярко-алым ртом во все хищные зубы…
Выхватив у бедного Ягняткина бутылочку, она одним глотком проглотила содержимое и, длинно сплюнув, рыкнула:
— Шо, чувак, прокатить?
Ягняткин встал на дрожащие ножки и вежливо проблеял:
— Огромное спасибо за ваше любезное приглашение, но я не люблю этот вид транспорта…
— Ты шо, чувак, стремаешься? Не боись! Я тебя тихонечко… Тетя хорошая, тетя не сделает больно.
Ягняткин, завороженно глядя в ее наглые глаза, попытался отвертеться.
— Вы поймите, милая девушка, не все люди могут вот так, как вы, решительно, с напором… Есть натуры, которым все это противопоказано. Зачем я вам нужен? Я человек других ценностей, иного миросозерцания, так сказать…
Но Мане Волковой было решительно нечем заняться. День назад она рассталась с очередным бойфрендом и теперь тосковала без развлечений.
— Не-е, чувак, этот номер не пройдет. Угостил девушку пивом? Теперь, как честный человек, обязан проводить.
Ягняткин затрепетал. С одной стороны, ему ужасно понравилась красивая девушка, а с другой, он страшно трусил. Ведь ему так редко доводилось общаться с женщинами.
Волкова же подступала все решительнее.
— Давай знакомиться. Я — Маня Волкова, а ты?
Саша представился, шаркнув ножкой. Маня решила, что дело сделано, и потянула его к мотоциклу.
— Сейчас мы рванем на одну дискотечку. Полный кайф. А потом поедем купаться. Есть одна речушка в окрестностях — никого вокруг и вода чистая…
Ягняткин, влекомый мощной дланью, попытался затормозить неуклонное движение.
— Манечка, к сожалению, у меня много работы. Программу нужно отладить.
Но этим сообщением он только раззадорил Волкову.
— Так ты в компьютерах сечешь? Ну ты, Санек, просто клад. Мне как раз мое барахло наладить надо. Так что еще ко мне в гости заглянем!
Она прикрутила к себе крепким кожаным ремнем хилое тельце Ягняткина, и ровный рев «харлея» заглушил его сбивчивые увещевания…
Вот вы уже решили, что Волкова, утолив свой сенсорный голод, выбросила изжеванного Ягняткина за ненадобностью? Ничего подобного. Они и по сию пору катаются по английским холмам.
Уже на следующий день после знакомства с Маней Ягняткин явился на службу со странно горящими глазами. Он подошел к столу шефа и протянул заявление на отпуск. Шеф лениво отодвинул бумагу и пробормотал что-то привычно невежливое. И тут Ягняткин стукнул по столу кулачком и прорычал.
— Пацан, что за базар? Может, выйдем, поговорим?
Изумленному шефу показалось, что сквозь овечью физиономию сотрудника проступает отчетливый волчий оскал…
Через пять минут Саша выбежал из здания, размахивая подписанным заявлением. И все сотрудники фирмы, прильнувшие к окнам, увидели, как скрылся за углом чудовищный мотоцикл с мощной всадницей и прильнувшим к ее плечу Ягняткиным.
Вербное воскресенье
Есть истории, похожие на те стеклышки, что мы собирали в детстве. Неприметный осколок валяется под ногами, а потом, промытый в холодной воде покрасневшей детской рукой, вдруг засияет драгоценным светом. И мир, когда глядишь на него сквозь этот свет, становится ближе душе.
Пьянчужка Верочка шла через двор, всем лицом и фигурой демонстрируя чрезвычайную деловитость. Такое показушное поведение свойственно, как правило, плохим актерам, бесхозным собакам и тихим пьяницам. Она как бы в раздумье постояла у деревянного стола, врытого возле старого тополя. Столик был ей знаком чуть ли не с детсадовских времен. Делал его покойный уже сосед дядя Вася. Когда-то Верочка играла на этом столе в куклы с дяди Васиной Валей. Теперь Валя жила в Москве.
Верочка вскинула голову и щелкнула пальцами, будто вспомнив что-то важное. Потом медленно обошла весь двор, потрогала висящее с вечера собственное белье и застыла под прицелом нескольких окон, выходящих во двор. Нельзя сказать, чтобы в это весеннее субботнее утро Верочка бродила по двору совсем без цели. Она искала трояк, а точнее, два рубля, потому что один у нее был. Времена настали суровые и просто вмазать на халяву с кем-нибудь, как бывало раньше, не получалось. После напряженного раздумья Вера направилась к дому тетки Дарьи. Тетка Дарья была ее последней надеждой. Она еще по старой памяти, с тех времен, когда Верочка работала табельщицей и была почти интеллигенцией, давала ей в долг до получки. Правда, Дарьюшка пользовалась своей добротой на всю катушку: Верка белила у нее потолки, полола картошку, даже стирала иногда.
Тетка Дарья сидела перед телевизором и смотрела с утра пораньше какую-то уголовщину. Ее толстомордый сынок, зашедший в гости, восседал за столом. Верочка чинно поздоровалась и встала у притолоки.
— Ты садись, Вер. Миша, налей Вере чаю! — не отрываясь от происходящей на экране резни, скучно сказала тетка Дарья.
Вера деликатно глотнула спитого чаю без сахара. Потом вопрошающе глянула на Мишку, с которым была весьма близко знакома. Тот кивнул на мамашу и выразительно провел красной ладонью по горлу. Вера поняла, что в семействе состоялся конфликт и два рубля ей не светят. Но все же попыталась неубедительно что-то выцыганить.
— Нет. И не проси. Нет и нет. Ты, Верочка, знаешь, я живу на свои, на кровные. А некоторые рады до чужого добра, пропить, прогулять!
Верочка, выслушав отповедь, поднялась и, уже выходя, услышала:
— Миш, а кто это — рэкетиры? Дружинники, что ль?
— Дружинники, мать, они самые, — заржал Михаил.
Верочка вышла на улицу, в пасмурный неяркий свет, и поняла, что дело плохо. Сердце прямо заходилось тоской, и надо было найти хоть кого-нибудь. Верочка машинально побрела к «деревянному». Конечно, она знала, что кучка местных алкашей у магазина уже не собирается. Среди сильно пьющих, как и среди остальной, меньшей, части народонаселения, произошло резкое расслоение. Одни продали квартиры и, пропив денежки, сгинули куда-то, а другие, не трезвея, сделались нехорошо зажиточны. Они носили теперь дорогую одежду с чужого плеча и пили у себя дома. Пока Верочка жила с Вовкой, он тоже как-то все устраивал. Приводил старых корешей, те приносили с собой всякие импортные закуски.
Правда, Верочка их побаивалась и сидела во время этих пьянок молча, хотя обычно во хмелю была весела и бедова и любила спеть что-нибудь из репертуара Пугачевой. Вовка же, когда напивался, орал на Веру: «Я тебя, как ту Муму!», что говорило о его образованности. Но никогда руки не распускал и даже дарил к случаю какой-нибудь пустяк вроде помады. Два месяца назад ее сожитель и собутыльник неожиданно исчез. Верочка пошла его искать через милицию. Но ментов она боялась еще больше, чем Вовкиных корешей, и, постояв на площади перед райотделом, побрела обратно, так и не войдя в страшное здание. Вовки никто не хватился, и Вера уже привыкла думать, что ничего плохого с ним не случилось, а просто он уехал к своей мамаше в деревню. Молоденький участковый, который иногда заходил к Вере для воспитательной беседы, сказал, что теперь без дурного влияния она возьмется за ум. Участковый звал ее Вера Ивановна и краснел ушами. Верочка тоже краснела. От стыда.
Весна в этот год стояла поздняя, и, хотя апрельское тепло уже шло откуда-то с огородов и палисадников, зелень на деревьях еще не появилась и в воздухе чувствовался привкус снега. Верочкины резиновые сапожки совсем не грели, но зато были хорошенькие, белые, а издали даже было непонятно, что не кожаные. Вещей хороших у Веры почти не осталось. Свои она давно загнала за бесценок и носила все мамино, что еще сохранилось в шкафу. Собранные мамой отрезы давно уже перекочевали в гардероб к тетке Дарье. К ней же отправились четыре пуховые подушки и справное, стеганное голубым шелком одеяло.
Хотя все наряды были давно проданы, а новых Верочка, конечно, не покупала, ходила она чисто. Колготы штопала, белье кипятила до белизны. Волосы с вечера завивала на бигуди, губы подкрашивала. Вообще-то, Верочка не чувствовала, что она алкоголичка. Просто ей казалось, что у нее полоса неприятностей, связанных с внезапной гибелью родителей, и что ужас, открывшийся ей пять лет назад и с тех пор вяло и неотступно присутствующий поблизости, вскоре рассеется. И тогда она оклемается, отдышится, и все у нее пойдет правильным порядком. А пока ей надо выпить маленько, чтобы душа не разрывалась.
Только человек, не погружавшийся никогда в глубины русского пьянства, думает, что наши отечественные алкоголики ведут серый и однообразный образ жизни. О нет, эта жизнь насыщена такими красками и тонами, что трезвому и не снились. Испепеляющие, с удалью и горечью романы, стремление к взаимопониманию, проникновение в тайны бытия, а главное — уютная отгороженность от неприглядной жизни сопутствуют пьющему и заменяют ему социальный статус.
Впрочем, Верочка никакой философской сложности в данный момент в голове не разводила. Она петляла и рыскала, задерживаясь подолгу возле ларьков, сделала несколько кругов по пустынному скверику. В ее душе начинало зреть трагическое решение: взять на рубль стакан бормотухи на розлив.
Но это был бы конец. Недолгая отсрочка и мучительное ожидание понедельника, когда можно будет сшибить что-то на работе. Там Верочку до сих пор держали из-за ее редкостной безответности и потому, что контору она вымывала так, что все, от пепельниц до окон, сияло чистотой.
Верочка убыстряла и убыстряла шаг. День надвигался и ужасал ее конкретностью и грубой сущностью. Наконец Вера решила идти в гастроном, где давали на розлив. Себе в утешение она придумала, что уж там-то обязательно попадется кто-нибудь, кто даст ей выпить. Возле гастронома было пустынно, миновали времена веселых очередей. Верочка поняла, что никого из приятелей она не встретит, но предвкушение стакана с кислой красной жидкостью уже горячило ее и заставляло забыть на время все сегодняшние мытарства.
Входя в магазин, она почти наткнулась на бабку, которая сидела прямо на ступеньках. Рядом стоял большой бидон с какими-то ветками. Вера невольно приостановилась, и бабка протянула ей пучок верб. Да нет, это были даже не вербы с гладкой красной корой и белоснежными барашками — эти веточки были серые, и пушки на них тоже были серые, невзрачные. Вера машинально взяла вязаночку. И вместо того чтобы отдать обратно, вдруг погладила пальцем влажную зеленоватую кожицу. Потом посмотрела вниз, на вытертый вязаный старухин платок, на седые, выбившиеся из-под него волосы и блеклые голубые глаза.
Что-то родное мелькнуло в этом облике, и, пытаясь сердобольностью закрыться от острой, непереносимой боли, Вера протянула старухе рубль. Та всполошилась и кинулась искать сдачу в крохотном узелке носового платка. Вера уже поняла, что делает кошмарную глупость, что отдает единственную возможность как-то забыться хоть на час-другой… Но, как и большая часть русских — миллионеров или алкашей, подлецов или праведников, — Вера не умела останавливаться ни в хорошем, ни в плохом.
— Не надо, бабушка, возьмите себе все!
— Да здесь много, доча!
— Свечку за меня поставьте…
Старуха посмотрела на Веру задумчиво и как-то радостно и сказала:
— Поставлю. Вот завтра к празднику и поставлю. Вербная, чай, завтра. А ты не пей больше, доча, нехорошо.
В пустом доме Вера включила погромче радио, поставила вербу в банку, а сама, не раздеваясь, легла в кровать. Ее знобило и ломало, зуб на зуб не попадал, сердце то стучало возле горла, то пропадало вовсе. Так она пролежала до ночи и только все пила воду из-под крана. И совсем уж собралась постучать к тетке Дарье и попросить Христа ради стаканчик, да вдруг заснула. Снилась ей то ли покойная мама, то ли давешняя бабка, которая растапливала в доме печь, и от этой печки шел густой и ровный жар, который заполнял все у Верочки внутри и гладил ее нежно снаружи. С этим ощущением горячего и легкого касания она и проснулась.
И первое, что увидела в солнечных лучах, — это свечение на столе. Спросонок ей даже показалось, что горят свечки. Но это зацвела ива, и нежный запах пошел от золотых огоньков по всему дому. И Верочка вспомнила, что видела однажды, как цветет ива над черной весенней водой, когда с родителями ездила смотреть огород, который папе дали от работы. Она тогда подошла к самому кусту и заметила вьющуюся над ним пчелку, еще слабую с зимы. И Верочка заплакала горюче и в голос. А наплакавшись, вспомнила вчерашнюю старуху и ее слова: «А ты не пей больше, доча…»
Да разве ж она пьет? Если когда и выпивает, так по ней, по Верочке, и не видно вовсе. Верочка встала и глянула на себя в темное, как та весенняя вода, зеркало. И впервые увидела, насколько она изменилась. Ей не поверилось, и она кинулась искать свои старые фотографии. И точно. Она не просто постарела. На лице появилась та особенная загрубелость, по которой враз вычисляется пьющая женщина. Глаза уменьшились, а переносица раздалась. Вера глянула с недоумением кругом и будто впервые увидела неживой свой дом. Прибранный, но пустынный и пропахший насквозь чем-то вроде застарелого табака. По всему полу лежали снимки, школьные и семейные. Старые Верочкины табели и тетрадки, которые хранила мама, и сложенный вдвое листок с нарисованной восьмеркой и кривыми буковками «Поздравляю». Верочка подошла к столу и неуверенно, как касаются пламени, притронулась к иве…
Что Верочка бросила пить, догадались не сразу. Через два месяца тетка Дарья сообразила, что уже пора белить, а Верка ничего ей не должна. Из каких-то печальных странствий явился Вовка и пошел электриком в ЖЭК. Больше всего людей удивляло не то, что парочка «завязала», а то, что по праздникам они позволяли себе рюмку-другую. Купленный через полтора года мотоцикл с коляской окончательно поднял Веркин статус в глазах дворовой общественности.
Тетка Дарья иронически глядела, как Вовка хлопочет вокруг жены, когда та громоздится в коляску, оберегая руками высокий живот, и бурчала себе под нос:
— Барыня с пердячего монастыря, в церковь они ездют…
Народ, в общем-то, разделял точку зрения тетки Дарьи, что Верка бросила пить с испугу перед неминуемой смертью.
— Ведь она уж и ноги-то не таскала, — говорила Дарья и добавляла с осуждением: — Жить-то, вишь, хочется.
А Верочка знала наверняка, что сделалось с ней тем вербным воскресеньем и кто говорил с ней пасмурным днем возле гастронома. Ставя свечку перед иконой Божьей Матери и глядя в ее прекрасный огнистый лик, она видела сквозь него старушечьи выцветшие глаза и слышала голос: «Доча!»
Гроза вне сезонов
Люблю грозу в начале мая… Впрочем, в середине июля и в конце января тоже обожаю. Потому что гроза — это я, собственной персоной.
Когда из глубины моего существа и широко раскрытого рта несутся громы и молнии, мир преображается и становится прекраснее. Орошенные потоками моего красноречия, домашние начинают буйно цвести и колоситься, то есть выполнять свои обязанности: бежать за хлебом в магазин, выносить ведро с мусором…
Я очень люблю скандалить! Конечно, я не имею в виду банальные ссоры неуравновешенных людей. Скандал — это высокое искусство! К ругани нужно относиться творчески, с огоньком, я бы сказала, горячо. Не в том смысле, чтобы выливать борщ из кастрюли на голову любимого, а в том смысле, что с душой… Как говорит великий классик семейного скандала, моя свекровь: «Скандал без сердца, как горилка без перца». И она права.
Вы можете подумать, что я — женщина необразованная, воспитанная на Привозе и торгующая рыбой с лотка. А вот и не угадали! Я преподаю в университете античную литературу, люблю театр, музыку и пишу акварели в манере девятнадцатого века. И вполне закономерно, что, пока я не узнала о великой пользе скандала, моя жизнь была ужасна. Вежливые «извините», трогательные «будьте любезны» и ангельские «разрешите» сыпались из моих интеллигентных уст подобно душистым белоснежным лилиям…
Естественно, окружающие не разрешали, не извиняли и уж точно не были любезны. Со своим первым мужем я обращалась, словно с антикварным предметом: мне казалось, что от малейшего возгласа он рассыплется. К моему удивлению, вместо того чтобы радоваться моим вежливым и кротким разговорам, он как-то затосковал и ушел к моей громогласной подруге.
Я терпеливо сносила хамство посторонних. И для всего внешнего мира была просто ангелом. Я вежливо улыбалась, когда на меня выплескивали нечто из окна. А однажды гавкнувшей на меня собаке сказала: «Извините».
Студенты в университете списывали прямо на моих глазах, завкафедрой, распределяя лишние полставки, смотрел мимо меня. Моей соседке сверху запросто удалось убедить меня, что я залила ее. И хотя я была не совсем полоумной и понимала, что залить ее квартиру могла, только наполнив собственную ванну водой под потолок, врожденное чувство вежливости заставило меня оплатить ей ремонт…
Я бы могла попасть в психушку или сделаться национальной героиней. Соседи уже показывали на меня пальцами, а сослуживцы сделали мое имя нарицательным. Но, дойдя до границ возможной вежливости, я изменила свою жизнь.
Перечитывая однажды свои любимые античные трагедии, я вдруг поняла, почему древние греки и поныне считаются существами гармоничными. Просто они много и с удовольствием ругались. Ругань фиксировали в классических пьесах.
Выходит какая-нибудь Медея или Антигона и говорит: ты, такой-сякой, подлец последний, всю жизнь мне испоганил! Но в классическом исполнении это звучит приблизительно так: «В свидетели зову богов Олимпа, и нимф, и обитателей Аида, что воин славный и герой сражений меня покинул и рыдать заставил!» У всех катарсис, то есть очищение, и духовное возрождение, все, довольные и умиротворенные, идут по домам.
Я решила не держать эмоции при себе, а радовать ими окружающих и радоваться самой. Правда, воспитание не позволяло мне использовать разнообразный отечественный лексикон, пришлось выкручиваться за счет слов иностранного происхождения и филологических изысков.
Придя на зачет и увидев студентов, нагло сдирающих со шпаргалок, я рявкнула:
— Доколе! — И грозно добавила: — Светильник разума здесь никто и не зажигал!
Списывать стали осторожнее.
Когда завкафедрой снова попытался обойти меня премией, я произнесла краткую невразумительную речь. И хотя форма возражения была туманной, смысл ее в общих чертах начальство уловило. Дали премию и путевку в Италию по обмену опытом: решили, что со мной неладно и мне надо проветрить голову…
Однажды я даже рискнула потребовать сдачу в размере пяти копеек у нашей Вали из хлебного. Она так обалдела, что протянула мне десять гривен. Видимо, решила, что я хочу вернуть себе всю сдачу, которую она задолжала мне за годы наших выгодных для нее отношений.
И как только я начала использовать свою методику легкой античной скандальности, фортуна послала мне достойного спутника жизни. Этот очаровательный хам стоял на моей ноге в переполненном трамвае.
— Не будете ли вы столь любезны, чтобы освободить мою ногу от вашего присутствия? — попросила я.
— Ну что вы, мне и так очень удобно! — ответил он.
— Наше единение становится болезненным, — заметила я.
— Стоит ли переживать из-за этого! — успокоил он меня.
Слово за слово, и мы перешли к взаимным определениям и эпитетам. Пассажиры внимательно нас слушали: не каждый день люди говорят друг другу столько важных и хороших слов.
— Ипохондрик! Мизантроп! Экстремист! — кричала я.
— Двойник Новодворской, — тихо парировал он.
В пылу диспута мы проехали свои остановки и вместе вышли на конечной.
С помощью мужа за годы нашей очень удачной совместной жизни я поняла, что скандал — это высокое искусство. Но не будете же вы ежедневно слушать девятую симфонию Бетховена? Скандалить нужно редко, но красиво. Определив причину и выбрав повод. Причиной может служить общее потепление климата или частное похолодание мужа, а поводом — что угодно, хотя бы невымытая тарелка.
Еще полезно крупно поссориться из-за пустяка, а потом спокойно попросить о чем-нибудь серьезном. Я никогда не забываю красиво упаковать скандал, придать ему художественную форму. Из-за вещей духовных я ссорюсь в классических тонах, а по мелким поводам предпочитаю фольклорные мотивы. Иногда устраиваю такой веселенький скандальчик в духе оперетки…
Мы живем разнообразно и нескучно. Например, я говорю мужу: «Сидишь тут, как мыслитель Родена, ты — красавец, интеллектуал и аристократ!» Что, по-вашему, может он ответить на такое высказывание? Только одно: «Ты, моя милая, не просто женщина, а настоящая Клеопатра египетская, топ-модель обложечная, Ярославна, рта не закрывающая!» Ну кто может на такое обидеться?! Вот и я не обижаюсь, а смеюсь, продолжая бранить его самыми красивыми в мире словами.
Бабочка зимой
Утро подстерегает ее на пороге снов. Из мира счастливых бестелесных превращений она попадает в ловушку тела, комнаты, времени. Кто? Где? Ах, да… это — я. Но пока еще на границе между тем миром и этим она не помнит имени и обстоятельств и вся умещается в неопределенное, но пристальное и наблюдающее нечто. Которое уползет потом вглубь, укроется ворохом подробностей и заляжет там, в своей яме… Ну и ладно. Вот утро. Вот жизнь. Вот память.
Вспышки воспоминаний ясны и отчетливы, выпуклы детали, словно горящий в солнечном луче бок бабушкиного самовара. Потом запахи, детские, сладкие… «Сладко пахнет белый керосин…» Позднее зимнее утро в детстве начиналось с запаха керосина. Это мама готовила завтрак. Еще чуть-чуть пахло дымком. Топили печь в кухне. Стучали замерзшими поленьями об пол, переговаривались… А под одеялом было тепло, нагрето… И можно было грезить в полудреме, и радость жизни уже поднималась, и понятно было, что через несколько минут необходимо будет вскочить, побежать к окну горячими ступнями по холодным крашеным доскам и посмотреть, что там во дворе. А во дворе! Сугробы по самые окошки, и тени густо-синие лежат под домами и деревьями, а на солнце горит белый снег ослепительным бездымным сиянием… А потом нужно было идти умываться: остро пахнут земляничное мыло и подкисшая за ночь вода в ведре, а холодная из рукомойника пахнет чистотой и немножко кислой медью…
Манечка родилась и выросла в частном секторе. Когда-то в городе было много таких одноэтажных райончиков. У каждого — свой характер. Среди каменных и деревянных особняков вдоль набережной мелькали старухи в твердых соломенных шляпках, дедушки в чесучовых пожелтевших пиджаках. В старых садах висели гамаки, из некоторых окон доносились раскаты рояля… Другое дело — села, захваченные городом. Там жили еще по-крестьянски: возле изб были не сады, а огороды с картошкой, гуляли свадьбы неделями, пускали молодых во времянки, как бы на посиделки, где те упивались вусмерть. А еще был район какой-то бандитский, словно из советского фильма про героические будни чекистов: что-то тайно вершилось там за глухими заборами и ставнями, кто-то тихо подходил и тихо уходил…
Манечка выросла в районе полумещанском, полупролетарском. Рядом был завод, где все жители в основном и работали. Возле домов разбивали палисадники. В детстве Маня говорила: «полусадик»… Сирень росла за низкими заборчиками, во внутренних двориках выше железных крыш поднимались яблони и груши. Поначалу одноэтажные мирки со всех сторон были стиснуты новостройками, а потом и вовсе поглощены ими. Дольше всех держались сады. Иной раз в глухом дворе высоких зданий две-три старые корявые яблони в мае дарили обитателям немного весны…
Как уходят миры! Манечка помнила старика, который сидел на стульчике возле своего дома и приветствовал знакомых, приподнимая летнюю шляпу. Иногда она думала: «Сначала все вокруг было привычное: лошади, приезжавшие к магазинчику, бочка с керосином, брусчатка мостовой, вязы… А затем все стало меняться, исчезать, ломаться, словно в длинном сне. И ничего не осталось вовсе». Теперь Манечка старика понимала лучше, ведь ее мир почти исчез. Другая зима, другой город, другой век и жизнь другая. Какая-то по счету…
Каждая Манечкина жизнь открывалась любовью и закрывалась ею же. Манечка как бы умирала, потеряв очередную любовь, и оживала с новой. И этих жизней насчитывалось преизрядно.
Манечка была совсем не хороша собой. Маленькое квадратное тело, спичечные руки и ноги, крупная голова. Лицо занятное: вроде лепила природа нежный французский профиль, да и утомилась. Получился приблизительный, довольно грубый вариант. Нос вздернутый, но слишком широкий. Рот большой, с толстыми бледными губами, с уголками, загнутыми вверх, словно у клоуна. А вот глаза! Мягко-фиолетовые зрачки погружены в яркую синеву белков. Странные глаза. Удивительные. В серых пушистых ресницах. И еще улыбка, ослепительная, словно ласковая вспышка… Ну нравилась Манечка мужчинам почему-то! А они — ей. «Беспутное ты существо, Маня, — говорил ей один из друзей-любовников. — Тебе бы в восемнадцатом столетии жить… А здесь ты не к месту… Ну вот какой ты, на хрен, журналист? Ты, Маня, натуральная королевская шалава!» Манечка не обижалась и хохотала как чумовая. Выгоды от своих любовных похождений она никогда не имела. Уже позже, в начале 90-х, она делала сценарий про нелегкие будни путан. И, общаясь с целомудренными проститутками из лимиты, искренне недоумевала: как это они умудряются брать деньги? И в глубине своей искушенной журналистской души сомневалась: неужели за это и правда платят? Честно говоря, проститутки были куда консервативнее и чопорнее журналистки Мани, имевшей к тому времени дочь, жилье и работу, но по-прежнему заносимой куда-то любовным ветром. Будто какая-то пьяноватая богинька из греков дула что есть силы, округлив щеки. И подхватывал Манечку вихрь, и нес, нес…
О да! Она жила в этой стране и в этой жизни: гордилась октябрятским значком, носила пионерский галстук с обгрызенным углом и чернильным пятном, читала вперемешку советские стихи и слепую машинопись запрещенных рукописей, выступала на профсоюзных собраниях, курила травку в кухне у странных знакомцев, ездила со стройотрядом по дальним деревням, слушала Градского и «Машину времени», пила водку и яблочное, просыпалась под гимн… Но! Над всем этим прожитым, проживаемым, былым и будущим витала, летела, струилась одна мысль: «Где же он?» И трепетным огоньком, прихотливо порхающим, бликом прицела, призраком бабочки вдруг опускалась Манина любовь на чье-то обличье и вырывала его из небытия… Кого только не отмечала она своим переходящим вымпелом, невидимым княжьим венцом, драгоценным светом… Секретаря заводской комсомольской организации с надменным профилем римского легионера; быстроногого фарцовщика в тертой джинсе; поэта-алкоголика, возлежащего на грязной постели в позе умирающего Некрасова; скоротечного миллионера, в чьем тяжелом взоре мелькал тихонький ужас… Или вот хотя бы лицо Маниного последнего возлюбленного… Небритое, испитое, загадочно-прекрасное, словно руина в сумерках, лицо, которое бывает у гениальных европейских актеров и которое Бог дает в России кому попало. Он был совершенно невыносим по утрам, вставал с руганью на Маню и весь белый свет, днем был вполне приличен, а к ночи просто светился юмором, радостью жизни и куртуазностью… Он окликал ее вельможным басом: «Маша! Ма-ша! Ты что, умерла?» И она вздрагивала и оглядывалась: никто, кроме него, Машей ее не называл. Отношения с ним тянулись три года. Лениво, грустно влеклись лишь романтическим энтузиазмом самой Манечки. А он все дальше отползал от нее: к старой жене, к детям и внукам. Туда, где было удобно и правильно, где никто не ожидал от него каких-то усилий. Год назад закончился Манечкин роман с ним — и закрылась еще одна жизнь…
Жемчужный свет позднего снежного утра вливался в комнатку. Манечка тихо вздохнула: вставать все-таки придется. Выходной, конечно, но пролежать его в постели как-то обидно. Потом всю неделю будешь грызть себя, что и то не сделала, и это не успела… Но еще полчасика можно было полениться. Обдумать вчерашнее.
Вчера было выступление. Ну, выступление — это громко сказано. Так, посиделки в подвальчике. В сущности, для своих.
Хозяин кафе устраивал иногда такие вот концерты бардовские или чтения поэтические без всякой выгоды для себя. Просто по причине любви к искусству. Манечка выступать любила, хотя песен не писала уже года три-четыре. Играла она не виртуозно, так себе играла, если честно. Когда-то дворовые пацаны научили ее бренчать восьмерочкой. Тогда этот глухой бой доносился из каждого двора. А поверх — пронзительный и непременно чуть гнусавый голос: «Мама! Не пускают меня к тебе! Мама, на могилку твою посмотреть…» Или трогательное: «Кто же, крошка, познакомил нас с тобой, кто нам присудил печаль-разлуку?» Пацаны за Манечкой бегали всем табуном и поэтому боролись за священное право обучить ее игре на гитаре. Потом Манечка плавно соскочила с дворового общения и ушла к изысканным любителям Галича и Новеллы Матвеевой. Дворовые сначала били морды новым кавалерам. А потом привыкли, да и посадили почти всех из Манечкиных уличных приятелей детства. А вот гитара осталась. Маня подучилась переборам. Слух был, голосок тоже. Слабый, хрипловатый. Интимный. Этим голоском выпевались песенки. Необязательные какие-то. Так, ерунда. Но нравились, запоминались. А Мане нравилось производить впечатление на поклонников: сядет, гитарку на колени, так что почти вся ею прикрыта, словно щитом, и заведет:
- Про странный танец для двоих в ночи,
- Где темный виноград кровоточит,
- Где тело претворяется в вино,
- А жажду утолить не суждено…
Кто ж устоит-то, Господи! Так и уводила за собой на поводке хрипловатого голоска какого-нибудь случайно забредшего неофита авторской песни. Свои попривыкли. Да и романы с ними были уж прокручены раза по два. Не по третьему же начинать. О Маниных романах в ее компании рассказывали легенды. Представляли в лицах. Особенно ее приятель Серега любил показывать мента, которого Маня таскала за собой месяца два. Мент, краснолицый, громадный, как шкаф, таращил голубенькие глазки на богемных полоумных девиц, увешанных браслетами. Цепенел, когда из их накрашенных ртов неслась брань похлеще, чем он слышал у себя в дежурке. Все пытался увести свою непутевую подругу из этого бардака в светлую жизнь, где мама варила борщ, телевизор орал на весь дом и сладко мечталось о новом серванте… Но как только Манечка брала гитару и начинала петь, мент сладко зажмуривался и забывал все претензии. Конечно, лет с тех побед прошло немало. И выступала Маня теперь редко. В квартирах с гитарами давно уж никто и не собирался. А настоящие выступления случались редко. А главное — песни уже не писались. То есть она могла сесть и написать какую-нибудь неплохую среднестатистическую песенку. И, заставляя себя придумать хоть что-то стильное, острое, в духе времени, Маня все вспоминала про переводные картинки…
Переводные картинки — острый восторг ее детства! Сначала сквозь тусклую пленку ничего не видно… После того как картинка отмокнет в блюдечке с водой, она переворачивалась и намертво лепилась к тетради. И тут либо одним решительным движением стаскиваешь с изображения раскисшую бумагу, либо протираешь в ней пальцем окошечко, откуда засияет яркий глянец. Очищаешь слоями, и сердце замирает: что? Что получится? Конечно, Маня выбирала второй путь: долгий, таинственный… Лет десять назад Маня купила для своей Дашки только что появившиеся заграничные наклейки. И что? Никакого восторга: шлеп, шлеп — и весь дом залеплен этими наклейками. Вот так и песни, что сочинялись некогда ею, были протиранием окошечка в неведомый мир. А те, что сейчас, — так… шлеп… шлеп… Поэтому и пела на редких встречах старое, петое-перепетое.
В этот раз тоже приготовилась интеллигентно отбормотать свое кровное. Ан нет! В подвальчике было накурено, иногда кто-то входил и вносил с собой кусок влажного холодного воздуха. Маня спела уже идеологически выдержанную песенку про полный бардак в стране, написанную лет десять назад, но актуальность не потерявшую. Потом изобразила веселенькую, в народных тонах. И тут увидела Георгия.
То есть она еще не знала, что это Георгий. Но что он — это он, поняла сразу. Обычный такой парень. Еще не мужик. Узкое лицо, хороший подбородок, твердый, упрямый. И рот хороший: не сжатый в куриную гузку, но и не расшлепанный, как у бабы. Глаза светлые, не сразу поймешь, какого цвета, — посажены глубоко. Нос большой, костистый. В целом лицо старой породы. Без инфантильности и слащавости. И еще плечи такие Маня любила: широкие, худые, чуть сутулые. А что хвост и серьга в ухе, так это примета времени. Хвосты эти Мане тоже нравились. Еще с тех давних времен, когда ее поклонники носили «хайр» до жопы. А менты их ловили и стригли наголо. И, заглядевшись на парня, Маня вдруг завела, замурлыкала томно:
- Кто мне скажет: стань бабочкой,
- Сладкой девочкой будь,
- Темной девкой парижского года?
Маня пела. Мужчина смотрел. И с обрывом пустоты внутри, с восторгом и ужасом она поняла: вот оно! Да! Оно! Потом, когда все толпились и пили халявное шампанское от хозяина, он подошел к ней близко и они познакомились. И уж как-то так получилось, что пошли к метро большой толпой, а посреди города остались вдвоем. И брели. И путались переулками, и блуждали скверами. И выходили на пространство больших улиц, сияющее витринами… Во влажном воздухе празднично мерцали крохотные огоньки на ветвях черных деревьев… Рука Георгия под гладкой кожей длинного пальто была крепкой. Пальцы, иногда соприкасавшиеся с холодной Маниной лапкой, — горячие. Ах, думать про это сладко… Вспоминать утешно… Лежать и перебирать в памяти, что сказал, как глянул. Самое милое на свете занятие. Но время бежит, и надо вставать наконец. Время, время… Что-то внутри у Манечки дрогнуло, словно на звук знакомый отозвалось, строчка пробормоталась: «И невидимо время идет сквозь меня, и меняет мой видимый облик…» Но строчка была грустная, и думать дальше про это не хотелось. Маня встала, выпила кофе и прибрала лицо, сделав на нем что-то порядочное взамен утреннего разгрома. Пока одевалась, включила телевизор. В ящике мелькали похожие друг на друга, словно клонированные с одной матрицы, певички и певцы. Мужчины разительно напоминали барышень на выданье: так же кокетничали и бросали томные взоры. Манечка с облегчением обнаружила среди глянцевых фейсов родное лицо Сердючки. Этот персонаж был единственным, кто смотрелся живым среди виртуальных. И Маня с удовольствием минут пятнадцать понаблюдала его прыжки и ужимки.
В метро было не протолкнуться. Манечка пробилась к неоткрывающимся дверям и уткнулась глазами в рекламу. Хоть какая-то от этой рекламы польза. Раньше Маня в транспорте старалась смотреть сквозь людей. Но это мало помогало. Если в трамвае, троллейбусе или в вагоне метро был хоть один сумасшедший, то он прямиком двигал к Мане и начинал общаться. А теперь есть чем глаза занять. Вот замечательный плакат: девушка с лицом сколь прекрасным, столь же и глупым призывает всех нести деньги в какой-то банк. Если у человека есть мозги, то, поглядев на девушку, он побежит от банка в прямо противоположную сторону. А может, креативщик решил действовать прямо на первую сигнальную, минуя мозги?… Еще Маня любила смотреть на себя в окнах вагона. Черных — пречерных. Удачный свет для женщин ее возраста: виден только общий облик. А все ненужное — морщины, пятнышки — уходит в полутьму. Вот так, разглядывая рекламу и себя в отражениях, Маня доехала до своей станции. Постояла, вдыхая зимний воздух, и отправилась в храм. Перед воротами повязала платочек, дала нищим мелочь.
Подворье монастыря было нешироким. Весь он с бело-голубым храмом, строениями для монашек, ротондами и гробницами прилепился к большому боку горы. Летом в садике цвели розы и пионы. Но и зимой было славно. Голуби гуляли маленькими стадами по камням, на мокрых коричневых ветках каштанов сидели воробьи и синицы. Изнутри храма дохнуло на Маню летом: угретым камнем, свечным воском, ладаном… Впереди Мани стояли две богомолки «из идейных», как она про себя их определила. В длинных юбках, благородных тонов платках, с кожаными рюкзачками. Когда они слегка сдвинулись, Маня увидела, что сбоку перед аналоем стоит гроб. Покойница, инокиня, вся была укрыта черно-золотым в крестах покрывалом. Одна богомолка сказала другой: «Хорошо в монастыре умереть. Сестры соберут. Все по порядку сделают… Славно как, Господи…» Маня с ужасом глянула в лицо говорившей. Той на вид было лет тридцать. И она на Манин взгляд ответила нежной, какой-то сочувствующей улыбкой.
Маня вышла из церкви и села на лавочку. «Может, и вправду не страшно? — подумала она. — Ах нет, Господи, страшно…» Прямо против нее на стене виднелась большая фреска — Серафим Саровский. Старец на иконе был похож на того священника, что она встретила когда-то во Владимире. Уж лет пятнадцать прошло. Или больше? Выступали они там с ребятами по линии Общества книголюбов. Подобралась веселая компания, и Манечка с гитарой была к месту. Зимой она носила гитару в смешном клетчатом чехле, сшитом из дочкиного одеяла. Выйдя с этим грузом за спиной из электрички, она твердо решила сходить в знаменитый собор. Но день пролетел быстро: селились в гостинице, выступали в школе, вечером зашли к местным авторам в редакцию молодежки. Так что в храм она отправилась назавтра к заутрене.
Она встала так рано, что утро еще и не просвечивало сквозь плотную ночь… Успенский собор, белый, высокий, казалось, парил в темноте невесомо. И по лестнице она пошла к нему вверх. В храме было почти пусто. Несколько старух ожидали исповеди. Когда пришла ее очередь и она приблизилась к священнику, седому, старенькому батюшке, слезы вдруг подступили к горлу и она исповедовалась, рыдая… После исповеди батюшка вдруг спросил ее:
— А крестик-то носишь, деточка?
— А как же! Конечно, ношу! Вот… — И она вытянула из-за пазухи свой медный простой крест.
Батюшка удивился:
— А на работе разве можно носить? Вдруг выгонят тебя?
— Да сейчас за это не увольняют!
Но батюшка смотрел недоверчиво.
— Ты осторожнее, деточка…
И, уходя от храма, Маня все думала о священнике: «Светлый старик… Но какую жизнь надо прожить, чтобы до сих пор думать, что за крестик могут уволить…» И часто потом вспоминала она себе в утешение старика, с его легкими посеребренными кудрями, точно вздымаемыми вверх невидимым дуновением. И верилось ей в такие минуты, что жизнь вечна, а Бог добр.
Из церкви Маню понесло к подруге Татьяне. У Манечки всегда было так: ничего заранее она не планировала. А просто ноги несли ее куда-нибудь, и все… Еще будучи ученицей, выходя из дома на уроки, она не знала, где вместо школы окажется. Вот и сейчас вроде бы собиралась зайти в магазин, поискать настольную лампу, а отправилась к Таньке.
Подруга Татьяна жила в центре, в тихом переулке, рядом с собором, теперь оккупированном многочисленными фирмами и бутиками. Маня прошла сквозь арку и в пустынном дворе задрала голову, посмотрев на Танькины окна: есть ли кто? Танька встретила ее с чуть заметным неудовольствием: нечего ходить без звонка. Но минуту спустя оттаяла и захлопотала, накрывая на стол.
— Да не надо ничего, Танюш… — залопотала Манечка.
— Ага, не жрешь небось ничего. Счастливая, как была тощая, так и осталась.
Когда-то Татьяна, зеленоглазая, с розовым длинным ртом и гладкими черными волосами была грациозной, как коза. Теперь она изрядно покрупнела, раздалась вширь, и в облике ее, до сих пор еще красивом, появилось что-то от сельских баб, статных, тяжелых.
Они познакомились бог знает когда в Москве, на журфаке МГУ. Жили не в высотке, а на Шверника в ДАСе. После своего серого захолустья жизнь здесь казалось Манечке карнавалом. В этом гигантском доме, состоящем из двух шестнадцатиэтажек, в перемычке между домами было настоящее кафе, где можно было сидеть часами, пить кофе и хрустеть жареной картошкой из пакетиков… Про чипсы никто и не слыхивал тогда. А рядом делалось такое! Какие-то негры и индусы в национальных одеждах, арабы, мулаты… Арабы сидели за столиком тесным кружком. Потом один вдруг вскакивал и кричал что-то гортанное, а остальные вставали следом и тоже выкрикивали! А латиносы! Луис Большой и Луис Маленький! Танька сразу влюбилась в Большого. Красавец. Ягуар. Леопард. Русские девки чуть в обморок не падали при виде этой смуглой, зеленоглазой красоты. Так и роились вокруг него, так и журчали. Белолицые, светлоглазые…
И Танька влюбилась в этого Луиса, да так трагически, с надрывом. С напором провинциальной русской инфернальницы. А у Луиса, который вроде весь такой легкий, веселый, вся суть, все главное — где-то там, в стране далекой, за морями-океанами… А тут, в Москве, он присутствовал одним фрагментом каким-то, наподобие барельефа: все понятно, все видно, а вот зайти со спины, обойти кругом нельзя. Там, за спиной, неведомая Таньке жизнь, чужая страна, другие любови, выстрелы в ночи, ветер с океана… И бесило ее это до чертиков. Все она добивалась чего-то, извелась вся… Девок его русских и мулаток тамошних возненавидела люто. «Грязь! Грязь!» — говорила со слезами про его ленивую ласковую распущенность, про пирушки с жареным мясом в большом эмалированном тазу и пением под гитару, про очередную девку, так и лежащую в постели голяком, пока в комнате остальные тусуются. А Манечке нравился Луис Маленький. Действительно маленький, складный, с непроницаемым лицом ацтека: нос прямой, губы вырезаны удивительно четко. Бронзовый цвет лица. Джинсы и ботинки до середины икры. На эти ботинки прямо смотреть ходили: ну где еще такие можно было увидеть в Москве? Сейчас в таких «гриндерсах» половина соседских тинейджеров ходит.
Но романа у нее никакого с Луисом не вышло. Потому что влюбилась Манечка в его друга. И понесло ее к этому другу на русский север, где и проработала она в районной газете три года, родила дочь и закончила универ уже на заочном… Потом у Манечки снова была Москва, еще Нижневартовск и Астрахань… И все по любви ездила. По ней, проклятой…
Дочку она оставляла у мамы. И девочка выросла самостоятельная. Теперь жила ее доченька во Франции, а мама — в родной глубинке. И нужно было определяться, к кому из них ехать насовсем. Но еще годок-другой можно было потянуть и пожить одной.
А Татьяна тогда после латиноамериканского наваждения встретила свою истинную любовь. Был он известным в определенных кругах диссидентом, сыном прославленного революционера. Именем его отца, репрессированного в тридцатые, называли при Брежневе улицы и школы, а сын-историк взялся восстанавливать историческую справедливость и к моменту встречи с Татьяной уже висел на крючке как идеологический противник советской власти. Он был некрасив, но обаятелен. Женщинам нравился. Но вовсе не романами была заполнена его жизнь. Татьяна, созданная для такой всепоглощающей, жертвенной любви, ездила к любимому на редкие свидания, когда его посадили. Таня писала о нем для западных «голосов», готовилась идти на зону следом за ним. Когда вопреки предчувствиям его освободили при Горбачеве, она год или два жила, дышала, ходила со счастливым, вдохновенным лицом. Потом он умер. Сказались лагеря, карцер. Он ведь был не молод. После его смерти Таня кинулась продолжать общее дело. Но этого дела больше не было. Все устроилось так хитро, что бороться стало не с чем. Ее любимого быстро забыли. Изредка, к какой-нибудь дате, забегал журналист, искренне восторгался мужеством тех людей… Но все повернулось другим боком, и те люди ушли с авансцены куда-то в тень. А может, просто состарились и у них не стало сил…
И Татьяна ушла в религию. Вернулась к своим, в родной город, редактировала православную газету и личной жизни не имела. Здесь, на родине Татьяны, и свела их с Манечкой судьба после пятнадцати лет разлуки. Манечка раз в кои-то веки что-то от мужчины получила. Миллионер-перестроечник, окрыленный деньгами, в которые, казалось, превращался воздух страны, быстро променял Маню на какую-то юную танцовщицу с увесистой грудью и маленькой мускулистой попкой. Но с барского плеча бросил Манечке квартирку — первое ее собственное жилье. Потом он все, конечно, потерял. Года три ходил к Манечке обедать и занимал денег без отдачи. И все рассказывал, как он носил пол-лимона баксов в пакете. Манечка вежливо слушала и денег давала: боялась, что гостинку — по справедливости — придется отдать назад. Но экс-миллионер подался куда-то в Америку, и жилье осталось Мане. Она прилепилась к дамским журналам: писать всякую нежную лабуду. Об этом и завела речь Татьяна. Ей покоя не давало неприличное Манино занятие.
— Все хрень свою пишешь?
— Пишу, Танька, пишу. Платят — и пишу.
— И как ты можешь эту дрянь кропать?
— Ну почему дрянь? Я стильно излагаю.
— Да. Стиля у тебя хоть отбавляй. — Татьяна с сомнением оглядела Маню, одетую сплошь в производство милой Туретчины.
— А чего? Главное — добавлять везде «культовый» и «харизматический». И еще употреблять грубые слова… И пиши про что хочешь… Хоть про чайник, хоть про роман… Культовая вещица наших бабушек, с явной харизмой и убойным обаянием…
— Ну, ты вообще… — восхитилась Татьяна.
Обычно разговоры Манечки и Татьяны легко сворачивали на их общее прошлое. С годами совместные воспоминания стали нешуточной радостью. Они разглядывали свою молодость и так, и сяк. Разгадывали допотопные ребусы: кто кому тогда нравился и что означало чье-то двадцатилетней давности молчание… Обсуждали какие-то вести о сокурсниках, долетавшие до них. Прикидывали, что стало с Луисами. Татьяна, воспринимавшая жизнь как высокую трагедию, предполагала, что оба погибли в братской резне. А Маня, глядевшая на мир веселее, считала, что друзья женились на француженках и живут в Париже… Но на сей раз просторная беседа не задалась. Маня бросала косые взгляды все еще фиалковых глаз, и Татьяна не выдержала.
— Колись, Манечка!
— Да что ты, Таня… У меня все по-старому!
— Ты врешь. Я же вижу, опять охмуряешь какого-то несчастного!
— Да ну… — застыдилась Маня, — он, Танечка, не для меня… такой красивый… молодой…
— Вот! — Татьяна обличающе подняла перст. — Опять!
— Да что опять? Ну, понравился мне кто-то…
— Милая моя, ты помнишь, сколько нам лет?
Маня начала злиться.
— Таня! Мы что, древние совсем?
— Мы, Манечка, давно не юные. Ты знаешь, на какое амплуа мы бы в театре сгодились в былые времена?
— Ну?
— Мы бы играли, Маня, благородных матерей и комических старух! — торжественно провозгласила Татьяна.
Маня примолкла. Подруга была права. Но признавать эту правоту Манечке не хотелось. Она не тех слов ждала от подруги. И, посидев для приличия, засобиралась.
Она шла сквозь вечернюю толпу, неся свои одинокие мысли. Но можно было не смотреть на чужое веселье. А глядеть выше. Сумерки спустились рано. Восток уже потемнел, а на западе все горела прозрачно-зеленая полоса. И, глядя на это небо, Маня испытала чувство, которое знала давным-давно. Чувство безымянное, но от этого не менее пронзительное. Везли ее когда-то в санках, и она лежала в них кулем, укутанная в одеяло и обездвиженная… А прямо над ее запрокинутым лицом начиналось небо, огромное, лиловое. А поверх бежали дымные тучки. Дымы из печных труб шли ввысь прямые, негнущиеся. И над зеленой полосой одна звездочка горела ясно. Вот тогда она и ощутила это. Одиночество? Свободу? Отстраненность? Слова нет. Не придумали.
Маня шла к метро, и в голове у нее звучали Татьянины слова. Та, провожая ее, держала дверь приоткрытой (на площадке было темно) и все говорила что-то, говорила…
— Ты подумай… Помнишь, в школе учили: «ан зима катит в глаза…»? Так что смирись, смирись…
«Да, необходимо принять все со смирением. Да, я буду тихой. Да, я буду порядочной. Я изменюсь», — строго обещала себе и темнеющему небу Манечка. Но, когда она вошла в квартиру, телефон уже восторженно звонил. И, забыв в минуту все обещанное, она горячо и поспешно заговорила в трубку:
— Да. Очень рада! Да. Можно сегодня. Приходи. Да. Диктую… — И кинулась в ванную. Под душем пела что-то идиотское и бодрое. А когда села перед зеркалом краситься, сникла, расклеилась.
Признаки старения Маня обнаруживала с ужасом. Столбенела перед зеркалом. Рыдала иногда. И хотя красивой никогда не была, все же ей казалось, что отбирают у нее нечто, без чего и жить-то не стоит. Вот и сейчас. Пытаясь выглядеть моложе, она горестно провела по морщинкам возле глаз, по складкам, идущим от носа к губам. И обреченно решила, что краситься не будет. Зачесала пепельные волосы в тугой узел. Надела простое черное платье. Последние годы она старалась черное не носить, выбирала что-то голубое, бежевое. А в молодости, наоборот, носила только черное, как и все в ее кругу. Почему-то девочки тогда одевались в черные свитера с джинсами или с прямыми темными юбками. Маня и не помнила хоть кого-то из подруг в красном или зеленом платье. Может, потому что в магазинах красивых платьев не продавали. А по блату доставать было не у кого — не тот контингент.
Это черное платье Маня купила в бутике. Ей нравилось повторять такие словечки: «бутик», «прет-а-порте», «перфоманс»… Птичий щебет, ласковый жаргон модных журналов… А вот делать покупки в дорогих магазинчиках она стеснялась. Хотя теперь, когда жила одна, могла иногда такое себе позволить. Почему-то стеснение не мучило ее, когда она брала интервью у политического деятеля или известнейшего театрального актера, перед которым благоговела с юности. А вот в этих бутиках Маня чувствовала себя неловко: хватала первое попавшееся, совершенно ей не шедшее. Продавщицы там, что ли, были такие… На их лицах читалось: «И что таким теткам сюда ходить?» Или яркое нарядное освещение подчеркивало ее, Манино, несоответствие этому месту? А в тот раз покупать платье ее повела девочка из редакции. Надвигалась презентация журнала, и нужно было прийти в чем-нибудь приличном. С девочкой все оказалось куда проще: она командовала продавщицами, словно юный генерал солидными полковниками. Маня перемерила два десятка нарядов и выбрала это — простое, элегантное.
На презентации она потом ругала себя за дурацкую трату. Кругом, как обычно, слонялись с тарелками на весу коллеги и всякие рекламные менеджеры среднего звена. И возвышалась над всеми, словно пальмовая роща в пустыне, группа юных моделек. Ну кому было хоть какое-то дело до Манечкиного платья и ее самой? А теперь она порадовалась, что оно есть: в нем она выглядит молодо… В последний момент перед приходом Георгия Маня не выдержала и накрасила ресницы.
Сидели с ним в кухне. Потом в комнате на диване. В Маниной квартирке горел тихий, приглушенный свет. Она любила такой. На стенах висели Дашкины детские рисунки и картинки знакомых художников. Жилье чем-то неуловимым напоминало бумажную коробочку: уютно, чистенько и как-то ненадежно. Георгий попросил ее спеть. Маня не ломалась. Пела все подряд: полудетское еще и московское, серьезное. Спела про воздух: «Совсем немного воздуха осталось. Чуть-чуть. Для жизни, для дыханья эта малость. Не для причуд». Когда-то она думала, что эта песенка про свободу. Свободу, которой так не хватало ей и ее друзьям. Про тот ее воздух, что они сами себе могли надышать в тесных кухнях. А теперь услышала вдруг: про другое старая песенка. Про то, что уходит. Про то, что, может, сейчас это и есть ее последняя свобода. Остаток, глоток на дне. И Манечка замолчала. И тишина настала такая, словно остались они одни во всем мире за снегами, за лесами.
Манечку никогда не занимала простая механика совокупления. Она не возбуждалась от вида сплетенных тел, рук и ног на картинках и экране. По ее мнению, все это отличалось от того, что происходило лично с ней, — так мертвое отличается от живого: все то же самое, но ничего уже нет.
Тайны поз и каких-то приемов казались смехотворными. В сущности, отверстие только одно, и, как ни вертись, по-настоящему к нему подходит единственный ключ. Но все, что касалось жизни тела: языком, губами, пальцами, — не было для нее ни постыдным, ни смешным. Потому что окутывала эту жизнь тела тайна посложнее, чем акробатические этюды двух или более сопящих человечков. Тайна, которую она всякий раз постигала и, постигнув, забывала. Забывала вместе с возлюбленным. То есть она помнила умом и даже как-то любила сердцем их всех. Но без телесного отпечатка. Словно к каждому из них Манечка приходила без опыта телесной жизни. Боясь, цепенея, не поднимая рук. Ознобом покрытая, будто купальщица у воды, и делающая робкие шаги. А потом вода подхватывала ее, и она плыла.
Под утро Георгий уснул. А Маня лежала рядом, думала. Сначала все нежное, теплое: про него. Потом попроще: зачем она ему нужна? И кто он вообще? Она у него даже не спросила, где работает, с кем живет. Поругала себя. И опять прижалась, провела рукой по его плечам, груди. Он смешно фыркнул во сне. Серый, предрассветный час тянулся бесконечно. Тяжелый час. Сейчас не спят только врачи, убийцы и женщины, чьи мужья не вернулись домой. Да еще юные любовники, которые вообще не спят сутками…
Маня встала перед окном. Закурила. И вдруг ей представилось, что во всем мире — зима. Ах, не та зима, что утром вспоминалась ей богатыми снегами, и не та, что была с ней днем южной нежностью воздуха, влажной веткой. Иная. Белая, без оттенков и запахов. С одним только холодом. Она подползала со всех сторон и скрывала под собой намертво все приметы, мелочи, пустяки и глупенькие тайны. И не было спасения. Манечка внутренне ахнула и, плача беззвучно, попросила: «Пожалуйста, пожалуйста…» И если бы она могла объяснить кому-то там это «пожалуйста». «Пожалуйста, дайте еще немножечко, капельку. Чуточку погреться в свете золотом, подышать любовью этой…» Но молиться про это было грешно. И Манечка просто поплакала немножко и пошла к постели. Влезла под одеяло. Тихонько царапнула ресницей, жесткой от краски, о наволочку, пошуршала шелком рубашки, примостилась к горячему боку мужчины и притихла.
Спи, Манечка. Спи. Летай в своих сновидениях в тех местах, где вечное лето. Улыбайся во сне немолодым лицом. Спи, старая девочка. Зима близко. Но ты пока спи…
Князь ты мой прекрасный
Долгая жизнь женщины
Первый раз утопилась я, когда был на исходе восемнадцатый век, а может, начало девятнадцатого. Трудно теперь сказать, разве упомнишь все. Первую свою жизнь помню смутно. Жара, мухи, бесконечный плач ребенка. Мой ли? Брата? Сестры? Запах один в памяти сохранился — запах нагретого, кислого, родного. Теперь так не пахнет. Может, я оттого ничего не помню, что и мыслей у меня в ту пору не было, — одни чувства, а кто их помнит? Но князь мой легко встает перед глазами: одна бровь вздернута, глаза светлые, а смеется так, что и не понять — гневен ли, весел… Я во второй жизни была на том месте, где впервые князя встретила. Липы только разрослись, а так все то же: и беседка, и берег, и девушка голая, лишь на животе срамное слово написано. (Это, понятно, уж потом написали, а в восемнадцатом веке и князь мой не очень чтоб писать умел.) И что это было тогда со мной? Может, и не любовь, а так, прикосновение одно… И слов не говорилось никаких. Какие уж слова, просвещение или Вольтер, ежели схватил меня князь в охапку как была, мокрую, нагишом (купалась я на пруду вечером, самый покос был) да и улегся со мной под той девушкой из белого мрамора.
Сумерки ложились светлые, голоса доносились из деревни вроде и не людские, а птичьи. И ужас мой был, как у птицы, когда берут ее в ладонь, а она затихает, но сердце бьется часто-часто. Потом князь лежал на спине, глядя в темнеющее небо. Его рука тяжело откинулась мне на горло, мешая дышать, но я не шевельнулась. Он заставил меня подняться, поставил рядом со статуей, сравнивая, и не заметил в сумерках моего заплаканного лица, а лишь светящееся белизной тело. «Шутка природы», — сказал он наконец, сел на своего гнедого и уехал.
После в деревне говорили, что я утопилась, потому что была брюхата. И что за рабское рассуждение? Кто у нас из красивых девок и баб не бывал брюхат от наших князей? Господское семя, известно, въедливо… Нет, это тоска, тоска по светлым бешеным глазам его загнала меня в омут…
Встретила меня, как и всех утонувших в тот год женщин, Великая Матерь. Нынешние уже не видят ее, она не является боле, собрав воедино великолепное, грозное свое тело. Но тогда мы еще видели ее воочию.
…Сколько времени продолжалось мое беспамятство с той минуты, когда задушили мой последний вздох тяжелые воды омута? Плыла во тьме обрывком мелодии, стона, без тела, без мыслей. А затем вдруг вылилась, застыла собой, единственной и неповторимой, и кто-то произнес: «Моя». И я, а со мной еще три, окунувшиеся в воды смерти, стали служить ей — Великой Матери. О! Служба эта была радостной и легкой! Что может быть легче, чем мелькнуть в перелеске голым смуглым плечом, рассыпать смех в осеннем березняке, чтобы важный господин замер как громом пораженный… Что может быть легче, чем ненастной «воробьиной» ночью зашептать что-то щекотно и горячо на ухо едущему в телеге мужику, чтоб он, перекрестившись неверной рукой, погнал к селу бедную кобылу, а дома вдруг неожиданно для себя притиснул в сенцах жену, словно в первый год после свадьбы… Что может быть легче, чем в каморке под чердаком лечь на постель к одинокому нищему человеку и войти в его сон так голо и нежно, что он проснется от своего стона… Всему в страсти обучила меня Великая. Я могла лепетать горячие слова, холодеть телом, как девственница, и вонять серой, словно дьяволица.
— Зачем? — спросила я однажды у нее, спросила после того, как юноша, к которому я пришла дважды, повесился.
— Чтобы поняли, — ответила она. — Юноша был слаб, сильный бы понял.
— Что понял? — вновь спросила я.
— Себя, — сказала Матерь, но я не поняла ответа.
С тремя подругами моими служили мы, играя, и лик Великой становился ясен, когда она глядела на нас. Но затем служба моя переменилась. «Пора!» — провозгласила Матерь, и я пошла закрывать глаза старухам, что в молодости были страстны и красивы, как и я, а умирали в нищете и болезнях. «Пора, сестра! — говорила я и брала их за руки. — Пора, путь легок». И они улыбались мне. И эта служба не была мне в тягость. Но вновь прозвучал голос Великой:
— Время!
И страшная обязанность легла на меня. Я должна была идти в дом, где родился младенец, чтобы вырвать его из рук родительницы.
— Почему этот, а не другой? — спрашивала я у своей хозяйки.
— Так надо, — отвечала она.
И, наверное, поднималась бы я дальше и дальше по невидимым ступеням нашей службы вверх, и уже шептали девушки за моей спиной: «Любимая дочь…», если бы не повстречала «тех»…
С «теми» я встретилась у колыбели ребенка, которого указала мне Великая. В этот раз я появилась на окраине города тихим зимним вечером. Снег молодо и счастливо таял, сырой воздух делал щеки женщин тугими и холодными, словно яблоки. Я шла прямо, не оборачиваясь на пьяные оклики, и каждый, кто заглядывал мне в лицо, трезвел, хотя я улыбалась. С этой же улыбкой я подошла к дому. Я знала, что не спутала его: чутье вело меня по следу, как волчицу. Я знала, в какое окно мне надо заглянуть, и заглянула. Женщина, молодая, русая, склонилась над младенцем, лежащим в плетеной, как корзина, колыбели. Я смотрела пристально, не отрываясь. Женщина вскрикнула, взяла ребенка на руки, поднесла ближе к лампе, потрогала лоб губами. Потом стала носить его по комнате. Я подошла к двери, даже не скрипнувшей под моей рукой, и очутилась в сенях. Я знала, что мать уже почуяла меня, заметалась. Но еще не поверила себе.
— Нет, — зашептала она, — нет.
— Так надо, — беззвучно сказала я словами Великой.
— Не надо, — умоляла она.