Каменный ангел Цветаева Марина
Вчера Дорис много наготовила. Пирог с ломтиками лимона, сверху — обжаренная кокосовая стружка, с боков — кромка из шоколада с грецкими орехами. Слава Богу, она догадалась сделать глазурь. Так-то лучше. Еще и сырный хлеб испекла — пир да и только! Кажется, она даже помазала его маслом, а не этим отвратительным маргарином, что обычно покупает из экономии. Я устраиваюсь поудобнее и пью, и ем, пью и ем.
Дорис подливает чай. Всем хорошо. Марвин в домашней рубашке на волосатом теле, локти на столе. Будни ли, праздник ли, да хоть бы и Судный день наступил — Марвину все равно. Даже будь он апостолом на Тайной вечере, все равно поставил бы локти на стол.
— Подложить пирога, мама?
Что за чрезмерная забота? Я смотрю на их лица. Мне кажется или я вижу вопрос во взглядах, которыми они обмениваются?
— Нет, спасибо, Марвин. — Я наготове. Начеку. Голыми руками не возьмете.
Он хлопает бесцветными глазами, хмурит брови, и на его лице появляется выражение глубокой озадаченности, как будто он хочет заговорить, но не знает, как начать. Слова всегда давались ему с трудом. С каждой минутой подозрения мои становятся все сильнее, и вот уже я жалею, что согласилась пить этот чай. В чем дело? В чем дело? Я хочу выкрикнуть этот вопрос прямо ему в лицо. Вместо этого я делаю то, что мне и полагается, — складываю руки на животе и жду.
— Как-то пусто у нас стало с тех пор, как Тина уехала, — наконец говорит он. — Стивен тоже редко заходит.
— Она уже месяц как уехала, а то и больше, — довольно резко замечаю я, и сердце мое ликует оттого, что это я напоминаю ему, а не наоборот.
— Слишком большой он, этот дом, вот что Марв имеет в виду, — встревает Дорис. — Дети только по праздникам заглядывают, да на выходных иногда — куда нам одним столько места?
— Это наш-то дом большой? — Почему я так болезненно воспринимаю эти слова? — Я бы не сказала, встречала я дома и попросторней.
— Ну, конечно, теперь-то вон дома в несколько уровней строят, — говорит Дорис. — Но у нас четыре спальни — по нынешним меркам это много.
— Четыре спальни — это много? В доме Карри было шесть. Даже в доме Шипли и то пять.
Дорис пожимает плечами в коричневом шелке и выжидающе смотрит на Марвина. Скажи же что-нибудь, заклинает ее взгляд, теперь твоя очередь.
— Мы подумали, — Марвин говорит так же, как думает: медленно, — в общем, мам, мы тут с Дорис поразмыслили и решили, что надо бы дом продать. Купить квартиру. Поменьше. И содержать легче, и никаких лестниц.
Я не могу говорить — боль под ребрами снова пронзает меня кинжалом. Что это, легкие? Или сердце? Боль теплая, как августовский дождь, как слезы ребенка. Теперь я понимаю, зачем накрыт этот стол. Откормить меня на убой, как корову. Знала бы, ни за что не притронулась бы к ее треклятым орехам и глазури.
— Этого не будет никогда, Марвин. Это мой дом. Это мой дом, Дорис.
— Нет, — тихо произносит Марвин. — Ты передала его мне, когда я взял на себя твои дела.
— Да, я знаю, — быстро говорю я, хотя на самом деле ничего я не знаю, забыла, — но это же было только для удобства. Разве нет? Дом мой — как был, так и есть. Марвин, ты слышишь меня? Он мой. Разве не так?
— Конечно, твой.
— Погодите-ка, — обиженно кудахчет Дорис, словно курица, которую петух топчет против воли, — погодите-ка…
— Послушать ее, — говорит Марвин, — так получается, я ее гоню из этого чертова дома. Так вот: никого я не гоню. Ясно? Если ты этого еще не поняла, мама, какой тут может быть разговор?
Я понимаю, и в то же время нет. Голова моя занята лишь одной мыслью: это мой дом. Я купила его на деньги, которые заработала сама, в этом городе, ставшем мне домом после того, как я уехала из прерий. Может, это и не совсем дом, ведь только самый первый дом — настоящий, но он мой, здесь все мне родное. Все, что было в моей жизни и уже ушло, воплотилось в вещах, заполнивших этот дом. Лампы и вазы, скамейка у камина с вышитой накидкой, тяжелое дубовое кресло из дома Шипли, застекленный буфет и сервант из орехового дерева, когда-то стоявший в доме отца, — разве уместится это все в какой-то тесной квартирке? Пришлось бы продавать мебель или сдавать ее на хранение. А я не хочу. Я не могу с ними расстаться. Каждая из этих вещей навек вобрала в себя события моей жизни (по крайней мере, для моих целей этого «навек» вполне достаточно), и без них, без этого дома нет и меня.
— На всякий случай, если вы забыли, — говорит Дорис, — так я напомню: это я убираюсь в этом доме. Это мне приходится по сто раз в день бегать вверх-вниз по этой самой лестнице, а пару раз в неделю еще и пылесос таскать. Не мешало бы и меня спросить.
— Знаю, — тяжело говорит Марвин. — Я все знаю.
Как он все это ненавидит, все эти женские перепалки, взаимные упреки. Ему надо было стать отшельником или монахом и уехать куда-нибудь подальше, где человеческих голосов не услышишь, даже если захочешь.
Наверное, она права. Я перестала даже создавать видимость помощи по хозяйству. Какое-то время еще пыталась, пока наконец не поняла, что только мешаю ей, ведь ноги мои еле ходят, а руки надо долго упрашивать, чтобы у них хоть что-то получилось. Я семнадцать лет живу с Марвином и Дорис, или они живут в моем доме — как ни скажи, суть не поменяется. Семнадцать лет — звучит, как целая вечность. Как я это вынесла? И каково было им?
— Я давно поклялась, что никогда никому не стану обузой…
Слыша себя, я осознаю, хоть и поздно, что в голосе моем слишком много жалости к себе, в нем слышится упрек. Но они попадаются, как рыба на приманку.
— Нет, не надо так думать. Мы не говорили, что ты нам в тягость.
— Марв просто имел в виду… То есть я имела в виду…
Мне стыдно, что я опять завела старую проверенную песню. И все же — я не Марвин. Я не стремлюсь, как он, во что бы то ни стало поддерживать мир. Я не согласна с таким решением и не дам им продать мой дом, мой собственный дом.
— Я не хочу продавать дом, Марвин. Не хочу.
— Хорошо, — говорит он. — Забудь.
— Забудь?! — кричит Дорис, и голос ее пронзает воздух, как штопальная игла, толстая и острая.
— Ради Бога, прекратите, — говорит Марвин, и мы с Дорис чувствуем его отчаяние. — Не могу больше слушать крик. Поживем — увидим. А пока вопрос закрыт. Пойду посмотрю, что по телевизору.
И он уходит в свою комнату, в свою темную лисью нору — это его укрытие от внешнего мира, где он сморит на мерцающие картинки и забывает обо всех заботах. Мы с Дорис заключаем временное перемирие.
— Мама, я на вечернюю службу. Может, вы со мной? Вы уже давненько в церкви не были.
Дорис очень религиозна. Говорит, что находит в религии утешение. Священник у них пухлый и розовощекий — если бы он встретился лицом к лицу с Иоанном Крестителем и увидел своими глазами, как тот бредет по пустыне, весь в лохмотьях, засовывая в пересохший рот мертвую саранчу, и как горит его взгляд ожиданием Нового Царства, он упал бы в обморок. Впрочем, то же, вероятнее всего, сделала бы и я.
— Не сегодня, спасибо. Может быть, на следующей неделе.
— Я хочу попросить его, чтобы он вас навестил. Священника, мистера Троя.
— Через недельку-другую. Последнее время мне не очень-то хочется разговаривать.
— Да вам и не придется много разговаривать. Он ужасно милый. Пару слов скажет, а как бальзама на душу нальет.
— Спасибо, Дорис. Но нет, не на этой неделе, если ты не против.
Деликатность дается мне сейчас тяжелее всего. Как мне донести до нее, что холеный мистер Трой ничего не добьется своим шепотом и только потратит время впустую? Дорис полагает, что в преклонном возрасте присущая всем с рождения набожность должна проявляться — будто это страховка, по которой наступает срок выплат. Я не могу ничего объяснить. Кто меня поймет, даже если я сделаю над собой усилие и попытаюсь? Мне уже за девяносто, и цифра эта представляется мне совершенно случайной и невозможной, ибо, когда я смотрю на себя в зеркало и заглядываю внутрь своей меняющейся оболочки, то вижу глаза Агари Карри, те же темные глаза, которые я видела в зеркале всю свою жизнь, с самого раннего детства. Я никогда не носила очков. И сейчас мои глаза еще неплохо видят. Глаза меняются меньше всего. У Джона глаза были серые, и почти до самого конца они оставались для меня теми же глазами мальчишки — все то же скрытое радостное ожидание, как будто в глубине души он верил, что даже супротив всякой логики непременно произойдет что-то замечательное.
— Приглашай своего мистера Троя, если уж ты так хочешь. На следующей неделе, возможно, я смогу с ним поговорить.
Довольная, она уходит в церковь — наверное, помолиться за меня, а может быть, за себя или за Марвина, уставившегося на свои эпилептические картинки, а может, просто помолиться.
II
И вот мы сидим друг напротив друга: маленький священник, словно сошедший со страниц известной книги, смущенный и по-юношески стеснительный, и я, побитая жизнью цыганка, которой уже не до танцев с ягодами рябины в волосах[4]. Сегодня теплый весенний день, и мы сидим за домом в саду, пожелтевшем от цветков форзиции. Не перестаю удивляться, как рано зацветают здесь кустарники — растительность побережья до сих пор кажется мне чудом природы в сравнении с поздней весной и упрямо не желавшим сходить снегом прерий.
Мистер Трой выбрал не самый удачный день. Боль под ребрами терпима, зато живот рычит и урчит, как зверь, живущий отдельно от меня. У меня запор. Я — страдающий (только вот совсем не праведный) Иов, и ни кора крушины, ни инжирный сироп, ни взвесь магнезии не могут избавить меня от мук. Я сижу как на иголках. Тяжелый живот надут, как шар, его распирает, и я боюсь, что начну пускать ветры.
Несмотря ни на что, к приходу священника я все же потрудилась надеть серое платье в цветочек. Если верить Дорис, это шелковый трикотаж. Платье я выбрала не случайно, неброское, с мелкими красновато-желтыми цветами, оно не должно резать глаз маленького служителя Господня. Да и мне оно нравится. Ткань свободно спадает складками, а россыпь цветов почти перекрывает серый цвет. Серый — это не только цвет старческих волос. Это цвет некрашеных домов, стены которых трескаются от погоды, омываемые дождем и обжигаемые солнцем. Дом Шипли никогда не красили, ни разу в жизни. Казалось бы, за столько лет хоть кто-нибудь да мог бы отложить доллар-другой и купить пару галлонов краски. Но нет. Брэм все время собирался это сделать: весной он говорил, что займется этим в начале осени, ну а осенью конечно же переносил все на весну.
Мистер Трой старается изо всех сил.
— Длинная и насыщенная жизнь, как у вас, — это истинное благословение…
Я не отвечаю. Разве он понимает, что говорит? Я не стану ему помогать. Пусть барахтается.
— Нелегко вам, наверное, жилось в те времена? — неуверенно продолжает он.
— Пожалуй, что и нелегко. — Но только потому, что все времена одинаково тяжелы. Этого я мистеру Трою не говорю, он-то думает, что полвека — это целая пропасть.
— Вы ведь выросли на ферме, миссис Шипли?
Зачем он спрашивает? Ему же все равно, на ферме я родилась или в приюте, в Сионе или в аду.
— Нет. Не на ферме. Я выросла в городе Манаваке. Отец мой обосновался там одним из первых. Самый первый торговец в городе был, между прочим. Его звали Джейсон Карри. Фермерством он никогда не занимался — у него было четыре фермы, но он сдавал их в аренду.
— Богатый, наверное, был человек.
— Да уж, — говорю я. — Земных богатств у него было достаточно.
— Да-да, — говорит мистер Трой, и голос его подпрыгивает, как идущий на нерест лосось, — так он торопится показать свою духовность. — Истинное богатство деньгами не измеришь.
— Он нажил состояние в двести тысяч долларов, если не больше, и ни цента из этой суммы не досталось мне.
— Вот как? — говорит мистер Трой, не зная, как полагается себя вести в таких случаях. Больше я ему ничего не скажу. Не его это дело. И все же сейчас мне кажется, что, если бы я осторожно поднялась к себе в комнату и тихонько подошла к зеркалу, застав его врасплох, я снова увидела бы в нем молодую Агарь с сияющими волосами — черногривого жеребенка, который вместо тренировочного манежа отправляется в институт благородных девиц в Торонто.
В глубине души я понимала, что вместо меня на Восток должен был ехать Мэтт; я даже хотела сказать ему об этом, но так и не смогла. Я чувствовала, что мне нужно поговорить об этом и с отцом, но очень боялась, что он передумает и не отправит меня. Потому я дождалась дня, когда чемодан был уже собран и все казалось решенным. Только тогда я подняла эту тему.
— Отец, а тебе не кажется, что это Мэтт должен поехать в колледж, а не я?
— Он что, станет от этого лучше работать в магазине? — отозвался отец. — И вообще, ему уже за двадцать, поезд ушел. К тому же он нужен мне здесь. Я вон ни в каких колледжах не учился, и ничего, выжил. Чего надо, Мэтт и здесь освоит, коли захочет. С тобой все сложнее: тут никто не научит тебя одеваться и вести себя, как подобает леди.
Таким набором доводов он легко меня убедил. Когда пришла пора прощаться с Мэттом, я сначала боялась смотреть ему в глаза, но потом подумала — с какой стати? Я посмотрела на него в упор и сказала «пока» так ровно и спокойно, как будто уезжала в Южную Вачакву или Фрихолд и вернусь к вечеру. Потом, уже в поезде, я плакала, думая о нем, но брат конечно же об этом не знал, и я сделала все, чтобы он не узнал об этом никогда.
По возвращении через два года я умела вышивать и говорить по-французски, могла составить меню ужина из пяти блюд, разбиралась в поэзии, знала, как правильно обращаться со слугами и какая прическа мне больше всего идет. Совершенно бесполезные навыки для той жизни, которую мне уготовила судьба, но тогда я об этом и не догадывалась. Словно дочь фараона, я с неохотой возвращалась в отчий дом — в наш каменный дворец с ровными и опрятными стенами, так странно смотревшимися на фоне дикой и неухоженной местности, возвращалась к тому же холму, где стоял его памятник — уверена, более дорогой сердцу отца, чем лежавшая под этим памятником кобылица, что не сумела составить достойную пару племенному жеребцу.
Отец окинул оценивающим взглядом мой костюм бутылочно-зеленого цвета и шляпу с перьями. Уж лучше бы он выразил неодобрение или сказал, что я выгляжу нелепо, но нет — он просто кивал и кивал, как будто я вещь, его собственность.
— Дорого мне обошлось твое ученье, но оно того стоило, — сказал он. — Тобой можно гордиться. К завтрашнему дню все станут так говорить. В магазине работать не будешь. Не для тебя это. Будешь вести счета и заказывать товар, а это и дома можно делать. Знаешь, как мой магазин разросся с тех пор, как ты уехала? Я теперь устраиваю приемы — ничего особенного, так, пару друзей на обед зову. Дело полезное. Рад, что ты вернулась такой модницей. Долли вполне сносно готовит, но хозяйки из нее не выйдет — не того поля ягода.
— Я хочу учить детей, — сказала я. — В школе Южной Вачаквы, например.
Мы оба были донельзя прямолинейны и всегда шли напролом. Дипломатия была нам неведома. Другая бы неделю его готовила. Но только не я. Мне это и в голову не пришло.
— Ты думаешь, я тебя за этим на целых два года отправил на Восток? Чтобы ты учительствовала в школе из одной комнатки? — закричал он. — Даже не думай, ноги моей дочери там не будет. Никакого преподавания, мисс.
— Мораг Маккаллок работает учительницей, — сказала я. — Дочери священника можно, а мне почему нельзя?
— Всегда подозревал, что у Дугалла Маккаллока мозгов маловато, — сказал отец, — вот тебе и подтверждение.
— Но почему? — негодовала я. — Почему?
Мы стояли у лестницы. Отец схватился обеими руками за стойку перил, как за чье-то горло. Боже, как я боялась этих рук и его самого, но я бы скорее умерла, чем показала ему свой страх.
— Ты считаешь, я позволю тебе поехать в Южную Вачакву и жить в одной комнате Бог знает с кем? Или ходить на эти их танцы, чтоб тебя лапали парни со всех окрестных ферм?
Натянутая, как струна, я стояла на нижней ступеньке в своем длинном зеленом обмундировании, застегнутом на все пуговицы, и смотрела на него яростным взглядом.
— Ты считаешь, я бы это допустила? Почему ты так плохо обо мне думаешь?
Его руки ходуном ходили по гладкому позолоченному дереву стойки.
— Что ты знаешь о жизни, — произнес он еле слышно. — У мужчин ужасные помыслы.
Я не задалась тогда вопросом, почему он заговорил про помыслы, а не поступки. Только сейчас, вспоминая, задумалась. Если бы он повел себя как всегда, то есть провозгласил непреложный закон тоном, не терпящим возражений, я бы разозлилась, но на этом бы все и закончилось. Но он поступил не так. Взял меня за руку. Да так, что на секунду мои пальцы пронзила боль.
— Останься, — сказал он.
Наверное, из-за этой боли я и сделала то, что сделала. Я отдернула руку, как будто дотронулась до раскаленной плиты. Он не промолвил ни слова. Повернулся и вышел во двор, где Мэтт объяснял извозчику, что делать с черным чемоданом с надписью «Мисс А. Карри».
Я знала: надо пойти за ним, сказать, что это была минутная слабость и я не хотела его обидеть. Но я не двинулась с места. Просто стояла у лестницы и смотрела на картину в коричневой рамке — стальную гравюру с изображением овец и надписью: «С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо»[5].
Я не поехала учить детей. Я осталась и стала заниматься его счетами, а также изображать радушную хозяйку, вести вежливые непринужденные беседы с его гостями — одним словом, делать все, что он от меня хотел, ибо я осознавала (иногда со злостью, иногда с отчаяньем), что верну ему долг, чего бы мне это ни стоило. Но когда он приводил в дом женихов для меня, многих из них я удостаивала лишь презрительным взглядом.
Через три года после возвращения в Манаваку я встретила Брэмптона Шипли — исключительно по воле случая, ведь вращались мы совсем в разных кругах. Однажды отец отпустил меня на танцы в школе в сопровождении тетушки Долли — вся выручка должна была пойти на строительство городской больницы. Пока тетушка Долли беспечно болтала с Флосс Дризер, Брэм пригласил меня на танец, и я согласилась. Все Шипли хорошо танцевали, надо отдать им должное. При его-то немалом весе Брэм на удивление легко двигался.
Мы кружились на белом полу, и мне было весело смотреть на полумесяцы въевшейся грязи под его неухоженными ногтями. В смехе Брэма слышалась смелость, которой хватит на целый полк. Загорелое и по-птичьи заостренное лицо с бородой делало его похожим на индейца. Черная борода кололась, как чертополох. Зато воображение рисовало его облаченным в серый костюм, мягкий, как перья на груди у голубя.
Я же… о, я была сложная натура. Гордо вскидывая голову с копной черных волос, я тем не менее всегда сомневалась, произвела ли на молодых людей должное впечатление. Да, я знала, чего хочу, но желания мои менялись каждую минуту: сегодня я довольна жизнью, собой и местом, где живу, а завтра уже проклинаю этот кирпичный дом и смотрю на наш убогий городок и лачуги за оградой, как на картинки из книги со славянскими сказками, подаренной мне когда-то тетей, и видится мне, как заколдованные дома с глазами разгуливают на курьих ножках, царевичи изображают крестьян в грубых вышитых рубахах, а в озерах красиво плавают белолицые утопленницы, и головы их увенчаны кувшинками, а вовсе не водорослями и тиной.
Брэмптон Шипли был старше меня на четырнадцать лет. Несколькими годами раньше он приехал в наши края с Востока со своей женой Кларой и обосновался на равнине за городом. Ферма его располагалась у реки, где земля плодородна, но ему это не помогло.
— Ленив, как морская свинка, — говорил о нем отец. — Нет в нем огонька.
Пару раз я видела его в магазине. Он всегда смеялся. Одному Богу известно, где он отыскивал причины для смеха, — он остался один с двумя дочерьми. Жена его умерла, причем даже не родами, а от разрыва селезенки. Все мое общение с ней сводилось к приветствиям в магазине. Это была женщина-бочка, толстая и потная, и вокруг нее клубами витал неизменный кислый запах дрожжей, как будто она всю жизнь чистила маслобойки. Она была молчалива, как скотина в стойле, а когда у нее прорезывался голос, он звучал хрипло и низко, как у мужчины, и речь ее изобиловала всяческими неправильностями вроде «чё» и «положьте», которые, Бог весть почему, больше режут слух, когда исходят из уст женщины.
— Агарь, — сказал Брэмптон Шипли. — Ловко ты танцуешь, Агарь.
Мы кружились в венском вальсе, как перекати-поле, растворившись в вихре толпы, когда он вдруг притянул меня к себе и прижался пахом к моим бедрам. Не случайно. Намеренно, дерзко. Никто раньше не позволял себе такого со мной. Возмущенная, я оттолкнула его, а он ухмыльнулся. Я пришла в такой ужас, что даже в глаза ему смотреть не могла. Но когда он пригласил меня снова, я согласилась.
— Хочу показать тебе свою ферму, — сказал он. — Пока что дела у меня не ахти, но сейчас все налаживается. Осенью я меняю упряжку. На першеронов. У Рубена Перла покупаю. Скоро у меня будет на что посмотреть.
Пока мы с тетушкой Долли собирались домой, я перебросилась парой слов с Лотти Дризер, по-прежнему легкой и миниатюрной, с изящной высокой прической.
— Я смотрю, ты с Брэмптоном Шипли танцевала, — сказала она и захихикала.
Сама Лотти встречалась с Телфордом Симмонсом, который к тому времени уже работал в банке.
Я была в бешенстве. Я и сейчас злюсь, вспоминая тот случай, и не могу даже молиться за упокой ее души, хотя, видит Бог, душа Лотти пожелала бы чего угодно, но только не покоя — так и вижу, как на небесах Лотти многозначительно нашептывает на ушко Божьей Матери, что архангел Михаил с огненным мечом говорил про Нее гадости за Ее спиной.
— А что в этом такого? — сказала я.
— Все знают, что он пустое место, — произнесла она, — ну и к тому же его видели с девицами-полукровками.
Как ясно вспоминаются ее слова. Если бы не они, сделала бы я то, что сделала? Трудно сказать. Как же глупо все это выглядит сейчас. Она была глуповата. Многие девушки были в ту пору глуповаты. Я — нет. Я была дура, признаю, но уж точно не глупой.
В день, когда я объявила отцу, что собираюсь замуж за Брэма Шипли, он задерживался в магазине. Выслушав меня, он склонился над прилавком и улыбнулся.
— У меня дел полно. Оставь свои шутки для другого случая.
— Это не шутка. Он сделал мне предложение, и я его приму.
Сначала он просто посмотрел на меня в удивлении. Потом взялся за дела. И неожиданно обернулся.
— Он тебя трогал?
Я до того напугалась, что не смогла даже ответить.
— Трогал, я спрашиваю? — настаивал отец. — Отвечай!
Выражение его лица казалось смутно знакомым. Я уже видела такое, вот только не могла вспомнить когда. Он как будто держал в руках обоюдоострый меч, способный причинить страдания как окружающим, так и ему самому, причем одновременно.
— Нет, — горячо, но не без страха сказала я, ибо Брэм меня поцеловал.
Отец долго и пристально смотрел на меня. Затем отвернулся и продолжил расставлять на полках банки и бутылки.
— Ни за кого ты замуж не пойдешь, — наконец сказал он, как будто притаскивая домой сговорчивых мальчиков из хороших семей мне на обозрение, он совсем ничего не имел в виду. — По крайней мере, сейчас. Тебе всего-то двадцать четыре года. А уж за этого ты не выйдешь никогда в жизни, это я тебе обещаю. Он пустое место.
— Это я уже слышала от Лотти Дризер.
— Она ничем не лучше, — тут же нашелся отец. — Сама пустое место.
Я чуть не рассмеялась, но это был бы перебор. Вместо этого я посмотрела на него таким же тяжелым взглядом, каким он испепелял меня.
— Я работала на тебя три года.
— Ни одна приличная девушка в этом городе не выходит замуж без родительского благословения, — сказал он. — Так не делают.
— Что ж, я буду первая, — сказала я, испытывая пьянящую радость от собственной дерзости.
— О тебе же забочусь, — сказал отец. — О твоем благе. Не будь ты такой упертой, ты бы со мной согласилась.
Затем без всяких предисловий он вдруг выбросил вперед руку, словно лассо, поймал меня за локоть и сжал его до боли, даже не замечая этого.
— Агарь… — сказал он. — Не уходи из дома, Агарь.
В первый и последний раз он назвал меня по имени. До сих пор не знаю, просьба это была или приказ. Я не стала с ним спорить. Толку от этого все равно никогда не было. Но когда пришел час, все равно ушла.
В день моего венчания не прозвенел ни один колокол. Даже мой брат Мэтт не появился в церкви. За год до этого Мэтт женился на Мэвис Маквити, и отец с Люком Маквити в складчину построили им дом. Мэвис улыбалась немного по-идиотски, но вообще-то это была довольно милая девушка. Она послала мне две вышитые наволочки. Мэтт — ничего. Правда, тетушка Долли (которая, да благословит ее Господь, пришла на мое венчание несмотря ни на что) рассказала мне, что Мэтт чуть было не сделал мне свадебный подарок.
— Он его со мной хотел передать, Агарь. Это и подарком-то не назовешь, Мэтт-то наш как был скрягой, так и остался. Это та самая клетчатая шаль, с которой Дэн не расставался, когда еще под стол пешком ходил. Бог его знает, где он ее откопал и зачем собирался дарить. Но спустя час обратно забрал. Сказал, что решил оставить у себя. Ну и Бог с ним.
Это произошло накануне венчания, я тогда ночевала у Шарлотты Тэппен. Я хотела пойти и поговорить с Мэттом, но не знала, стоит ли. Таким подарком он хотел упрекнуть меня, посмеяться надо мной, но потом решил, что я все-таки ему дорога, и передумал — такова была моя первая мысль. Потом меня вдруг озарило: а что, если он вкладывал в этот подарок теплые чувства, а потом решил, что я их недостойна? Если так, то я бы и здороваться с ним при встрече не стала. Я решила подождать и посмотреть, придет ли он назавтра отвести меня под венец вместо отца. Он конечно же не пришел.
Что мне было до этого? Я упивалась беззаботной свободой. Мама Шарлотты устроила небольшой прием, я сияла и порхала, как новорожденная мушка, опьяневшая от воли, и при этом свято верила, что отец сменит гнев на милость, как только Брэмптон Шипли предстанет пред ним успешным фермером с благородными манерами, умеющим завязывать галстук и говорить без ошибок.
Была весна, но совсем не такая, как сейчас. Почки тополей у реки раскрылись, выпустив на свет липкие листочки, лягушки вернулись в болота и пели хором охрипших ангелов, а на мутной реке распускались, словно солнечная стружка, цветки болотной калужницы, рядом с которыми резвились головастики и прятались в укрытиях скользкие пиявки, затаившиеся в ожидании мальчишечьих ног. Я ехала в коляске с черным верхом, и рядом со мной сидел мужчина, навеки ставший моим спутником жизни.
Обиталище Шипли представляло собой обычный каркасный дом в два этажа с дешевой потертой мебелью и вонючей и сильно запущенной кухней, не знавшей уборки после смерти Клары. Увиденное, однако, ничуть меня не расстроило — я все еще воображала себя хозяйкой сказочного замка. Интересно, на что я рассчитывала — кто должен был все это делать за меня? Наверное, думала я, поляки, или галичане, или полукровки из долины Вачаквы, а может, дочери местных бедняков или их старые бессемейные тетки; при этом я начисто забыла о том, что Брэм и сам отдавал дочерей в услужение, когда только мог, пока они не вышли замуж в совсем юном возрасте, обеспечив себя работой до конца своих дней.
Вообще-то вся нехитрая утварь этого затхлого дома, пропахшего молочной сывороткой, должна была стать моей, но, когда мы вошли, Брэм вручил мне хрустальный графин с серебряной крышечкой.
— Во, это тебе, Агарь.
Я взяла его так, будто каждый день принимала подарки: отставила в сторону и забыла. Он подобрал его и стал вертеть в руках. Мне показалось, что сейчас он швырнет его об стену, но почему, я не понимала, хоть убейте. Потом он рассмеялся, поставил его на место и подошел вплотную ко мне.
— Ну что, Агарь, глянем, что там у тебя под всей этой одежкой?
Я смотрела на него не столько в страхе, сколько в убийственном непонимании.
— Наверху, что ли, хочешь? — сказал он. — Внизу стесняешься? Или при свете? Ты не боись, тут ближе чем за пять миль ни души нет.
— Кажется, Лотти Дризер была насчет тебя права, — сказала я, — как это ни обидно.
— И что же они обо мне говорят? — спросил Брэм. Они — он знал, что не одна Лотти.
Я только пожала плечами и промолчала — воспитание не позволяло.
— Не бери в голову, — сказал он. — Плевать я хотел. Главное — ты теперь моя жена.
Было больно, очень больно, а потом он гладил меня по лбу.
— Ты что, не знала, как это делается?
Я молчала, как рыба, ибо я действительно ничего не знала и, когда он навис надо мной, гигант, внушающий ужас, не могла поверить, что внутри меня найдется место для всего этого, столь невообразимыми казались размеры. Однако место нашлось, и, осознав это, я почувствовала себя так, словно обнаружила у себя вторую голову или иную, не менее диковинную часть тела. Удовольствие или боль — для меня это было не важно. Я лишь думала: слава Богу, теперь я хотя бы знаю, что это возможно и даже, в общем, не так смертоубийственно, как казалось вначале. Да, я всегда мыслила очень практично.
На следующий день я взялась за работу и вычистила весь дом. Осенью, когда будут деньги, я хотела нанять девушку для работы по дому. Но в ожидании той прекрасной поры я не собиралась жить в грязи. Никогда прежде я не оттирала полы, но в тот день я работала, как заведенная.
— Давно все это было, — говорю я мистеру Трою, чтобы немного сгладить неловкость, которую мы оба почувствовали.
— Давно.
Он кивает и смотрит на меня в восхищении, и я вижу, что моя связная речь для него как чудо — точно так же, с изумлением и благоговением, смотрят на своих чад родители, когда слышат из их уст человеческую речь.
Он вздыхает, моргает и сглатывает, как будто в горле его встал комок мокроты.
— А много ли у вас здесь друзей, миссис Шипли?
— Большинства уже нет в живых.
Он застал меня врасплох, иначе никогда бы я такое не ляпнула. Он снова кивает, как будто удовлетворенный ответом. Что он задумал? Не знаю. Я вдруг замечаю, что тереблю в руках складку своего платья в цветочек, то скручивая, то сминая ткань.
— Всем нам нужно общение со сверстниками, — говорит он. — Поговорить, вспомнить прошлое.
И все. Потом мистер Трой на одном дыхании говорит о молитве и о том, как Бог дарует покой и отдых, как будто бы Он не Бог, а какая-нибудь пуховая перина или пружинный матрас. Я киваю, киваю, киваю. Сейчас мне легче со всем согласиться, лишь бы он скорее ушел. Он произносит коротенькую молитву, и я склоняю голову, знаменуя успех его миссии и добавляя новое победное перо к его шляпе или пуховому одеялу Господнему. Он проявляет милосердие и, наконец, уходит.
Я же остаюсь наедине со своими смутными подозрениями и предчувствиями. Что он хотел сказать? О чем просила его Дорис? Не связано ли это с домом? Скорее всего, связано, и все же из его слов это никоим образом не вытекает. Я лишена покоя, я мечусь, как корова в загоне: куда ни подайся — всюду колючая проволока. В чем дело? В чем же дело? Но ответа нет, и мне, растерянной, остается тщетно ломать голову.
Я иду в дом. Крашеные перила, ступенька, еще ступенька, маленькое черное крыльцо и вот она — кухня. Дорис стоит у парадного входа, исполняя песнь прощания со своим пастором. Через прихожую до меня доносятся обрывки ее обильных благодарностей — за его драгоценное время, за золотые слова. Как мило с вашей стороны. И так далее и тому подобное. Идиотка.
И тут я вижу ту самую газету со страшными словами. Она лежит на кухонном столе, развернутая на разделе «Объявления». Одно место обведено ручкой. Я склоняюсь над столом, вглядываюсь и читаю:
МАМЕ — ТОЛЬКО САМОЕ ЛУЧШЕЕНе можете обеспечить матери уход, в котором она нуждается на склоне дней? Дом престарелых «Сильвертредз» оказывает услуги профессиональной помощи пожилым людям. В приятной атмосфере нашего уютного дома ваша мама найдет себе друзей своего возраста, а также все возможные удобства. Опытный персонал. Выгодные условия. Не дожидайтесь того момента, когда будет СЛИШКОМ ПОЗДНО. Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она, и позвольте нам окружить ее заботой СЕЙЧАС — она этого заслуживает.
Адрес и телефон. Я беззвучно кладу газету на стол, мои сухие руки тихо опускаются на сухие страницы. Сухо в горле, сухо во рту. Прикасаясь пальцами к запястью, я замечаю, что кожа, годами выжигаемая солнцем, стала противоестественно белой и сухой и вот-вот превратится в пыль, что клубится, когда дожди не поливают землю, и от этой сухости она отслаивается, как поверхность старой кости, оставленной на милость солнца с его всеразрушаюшими лучами, которые в огненной ступе стирают в порошок все вокруг, будь то кости, плоть или земля.
Снова разгорается пламя боли, снова ее копье пронзает подреберье, и плотный жир для него не преграда, ибо враг умен — он нападает изнутри. Я перестаю дышать. Вдохнуть невозможно. Я поймана на крючок, не в силах шевелиться и лишь трепещу, словно дождевой червь, насаженный детьми на убийственно тупой конец булавки. Я не могу сделать ни вздоха, и охвативший меня ужас существует отдельно от меня, так что я его почти вижу, как дети видят в день всех святых страшные маски, подстерегающие их во тьме и заставляющие раскрывать рты в немом стоне. Сколько может продержаться тело с пустыми легкими? В голове проносится мысль о Джоне: когда он учился на втором классе, то выражал свою злость на меня, задерживая дыхание, и я умоляла его прекратить, а он изображал непреклонного младенца Иисуса до тех пор, пока Брэм не отвешивал ему оплеуху, рассердившись на нас обоих, и тогда он вскрикивал, вдыхая наконец воздух. Если его хрупкое тельце могло продержаться без воздуха целую вечность, то чем хуже моя туша? Я не упаду. Не бывать тому. Я хватаюсь за край стола, и как только я прекращаю бороться за воздух, он сам просится ко мне внутрь. Сердце отпускает, и боль отступает, выходя из меня медленно и мягко — кажется, что вслед за ее лезвием хлынет кровь.
Я уже не помню, из-за чего все это. Мои пальцы расправляют газету и аккуратно складывают ее, страничка к страничке, — выработанная годами привычка поддерживать порядок в доме. Потом мой взгляд падает на обведенное чернилами объявление и большие буквы. МАМЕ.
Появляется Дорис: пухлая, в лоснящемся искусственном шелке коричневого цвета, она пыхтит и вздыхает, как рожающая свиноматка. Я отодвигаю от себя газету, но она уже заметила. Она знает, что я знаю. Что она скажет теперь? Уж точно не растеряется. Это не про Дорис. У нее наглости хватит на десятерых. Если станет изображать святую невинность, пусть пеняет на себя.
Она смотрит на меня испуганно, лицо краснеет и заливается потом. Манеры у нее не самые приятные. Волнуясь, она громко сопит. Сейчас ее голос скрипит, как пила, одолевающая неподатливое бревно. Затем она пытается сделать вид, что это ерунда, недостойная нашего внимания.
— Надо же, как мистер Трой у нас засиделся. Теперь придется поспешить с ужином. Хорошо, хоть мясо в духовку успела поставить. Ну как вы пообщались, мама?
— Не очень-то он умен. Ему бы зубами заняться. Совсем плохие. Не удивлюсь, если у него пахнет изо рта.
Дорис оскорбляется на мои слова, поджимает розовато-лиловые губы, надевает передник и принимается яростно чистить морковь.
— Он, между прочим, занятой человек, мама. У него прихожан знаете сколько? Сказали бы спасибо, что время на вас нашел.
Она искоса смотрит на меня, хитро, как ребенок, задумавший обвести родителей вокруг пальца.
— Вам идет это платье в цветочек.
Не куплюсь я на это. И все же смотрю на себя сверху вниз, мысленно соглашаясь с ней, и с удивлением вижу непривычно огромные бедра, обтянутые тканью. Когда-то, когда я выходила замуж, у меня была талия в пятьдесят сантиметров.
Не работу я виню за теперешнюю фигуру и даже не еду, хотя на пойменной земле Шипли отлично росла картошка, особенно в те годы, когда цены на нее в городе были совсем смехотворные. Не виню я и детей, которых родила, — их было всего двое, и появились они с разницей в десять лет. Нет. До самого последнего дня я буду утверждать: все из-за того, что у меня не было поддерживающей одежды. Что в этом понимал Брэм? У нас были каталоги, по которым я могла заказать себе корсет. С картинок, весьма вызывающих по тем временам, на меня смотрели девушки с лебедиными шеями (конечно же изображенные только по бедра), стройные, но не тощие, с талиями, больше похожими на запястья, и с напряженным, но уверенным выражением на лице, как будто они и не догадывались, что весь мир взирает на их нижнее белье. Я часто листала каталоги в раздумьях, но так ничего и не купила. Брэм бы только поднял меня на смех или отругал.
— Девчонки такие штучки не носят, ведь верно, Агарь?
Ну конечно, его девчонки такое не носили. Джесс и Глэдис напоминали откормленных свинок — отовсюду свисают шматки сала. Денег у нас всегда не хватало, всю свободную наличность он спускал на свои идеи. Например, на мед, которым однажды занялся. С него мы должны были озолотиться. Иначе и быть не могло, ведь белый и золотистый клевер рос тогда в небывалых количествах. Так-то оно так, но затесался среди клевера и какой-то ядовитый цветок, невидимый глазу: может, он скрывался от дневного света в тени пушистых колосков лисохвоста на пастбищах или под сенью камыша вокруг покрытого желтой пеной болота; то ли цвет лопуха, то ли паслен, то ли еще какой-нибудь цветок, манивший своим ароматом пчел, словно голос сирен, и убивавший их. Пчелы болели и умирали — они валялись в своих ульях, как горстки сморщенных изюминок. Небольшая часть все-таки выжила, и Брэм их держал долгие годы, прекрасно зная, как я боюсь этих насекомых. Он-то мог запустить свою волосатую лапу прямо в улей, и они никогда его не жалили. Уж не знаю почему — наверное, потому, что он не испытывал перед ними никакого страха.
— Мама — вы там как? Не слышали, что я сказала?
Голос Дорис. Сколько я здесь стою с опущенной головою, теребя в руках шелк, прикрывающий мое тело? Я растерялась, мне стыдно, и я совсем не могу вспомнить, из-за чего на нее злилась. Из-за дома, конечно. Они хотят продать мой дом. Что станется с моими вещами?
— Я не позволю Марвину продать мой дом, Дорис.
Она хмурится, не зная, что сказать. И тут я вспоминаю. Не в одном доме дело. Газета так и лежит на столе. Сильвертредз. Только самое лучшее. Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она.
— Дорис, я не поеду. Туда. Ты знаешь. Ты прекрасно понимаешь, милая моя, о чем я. Можешь не качать головой. Так вот: я никуда не поеду. Можете съезжать отсюда сами. Прямо сейчас, если угодно. Дверь открыта. А я останусь здесь, в своем доме. Слышишь меня? Надеюсь, я ясно выразилась.
— Успокойтесь, мама. Ну как вы здесь одна? Так не пойдет. Давайте пока забудем. Пойдите присядьте в гостиной. Не будем об этом. Накрутите себя, опять упадете, а Марва еще с полчаса ждать.
— Ничего я себя не накручиваю! — Неужели это я так пронзительно и зычно кричу? — Просто хочу тебе сказать…
— Я не могу больше вас поднимать, — говорит она. — Сил больше нет.
Я разворачиваюсь и ухожу, стараясь сделать это гордо, но — о ужас — задеваю край обеденного стола и опрокидываю граненую вазу — мою вазу, которой она теперь пользуется. Торжествуя от сознания своей тяжкой доли, она бросается ко мне, ловит падающую вазу и, схватив меня за локоть, ведет меня по дому, как поводырь слепца. Мы добираемся до гостиной, я опускаюсь на мягкий диван, и тут из тюрьмы моего кишечника с отвратительными звуками вырываются зловонные газы. Похоже, мне суждено испить чашу до дна. От злости я теряю дар речи. Дорис — сама забота.
— Слабительное не берет?
— Все в порядке. Все у меня в порядке. О Господи, Дорис, прекрати же суетиться и оставь меня в покое.
Она возвращается в кухню, и я остаюсь одна. Вокруг — мои вещи. Марвин и Дорис считают, что это их собственность, это им решать, хранить их или продавать, и к дому они относятся точно так же — как захватчики, после долгих лет оккупации считающие территорию своей. С Дорис-то все ясно: ею движет жадность. Она росла в небогатой семье, а когда переехала в мой дом, пялилась на мебель и старинные вещицы, как щекастый суслик на желуди, не веря своему счастью. Но Марвин — тот не знает жадности. Совершенно бесстрастная натура. Не о золоте он грезит ночами, если, конечно, он вообще о чем-либо грезит. Или правильнее сказать — если он вообще когда-либо пробуждается ото сна? Вся его жизнь — это сон без сновидений. С его точки зрения, мои вещи принадлежат ему только потому, что он так давно живет среди них.
Но они — мои. Как мне с ними расстаться? Они — моя поддержка и мое утешение. На камине — стеклянный графин в шишечку, голубой с бежевым, он достался мне от матери; за ним, в маленькой овальной позолоченной рамочке, отделанной сзади черным бархатом, — старая фотография матери, с которой испуганно смотрит худенькая девушка с довольно невыразительным лицом и упругими локонами. Она выглядит совсем растерянной, как будто не знает, как себя вести, хотя, с ее-то благородным происхождением, вести она себя могла бы как угодно. И все же с маленькой фотографии смотрит неуверенная в себе девушка, старающаяся всем угодить. Отец подарил мне графин и портрет, когда я была еще маленькая, но даже тогда я задумывалась: почему она не умерла, рожая двух сыновей, а приберегла свою смерть для меня. Произнося слова «твоя бедная мать», отец всегда выдавливал из-под набрякших век слезу, и я поражалась этому его умению плакать по велению воли, а почтенные дамы нашего города не переставали умиляться, считая, что слезы в память о почившей жене есть справедливая дань уважения к неблагодарной миссии деторождения. Если они умрут в родах, какой-нибудь славный муж будет оплакивать их годы спустя. Это ли не утешение? Я часто думала о той робкой женщине, сопоставляя ее слабость и силу моего характера. Отец не держал на меня зла за то, что так вышло. Я знаю, он мне сам говорил. Быть может, он посчитал этот обмен жизнями вполне справедливым.
Зеркало в позолоченной раме над камином — из дома Карри. Оно висело в зале на первом этаже, где воздух был терпким из-за нафталиновых шариков от моли, спрятанных под голубыми розами ковра, и, проходя мимо, я каждый раз украдкой заглядывала в это зеркало и снова и снова убеждалась, что все изящество матери досталось Мэтту и Дэну, а я широка в кости и крепка, как вол.
Вот и моя фотография, мне двадцать лет. Дорис хотела ее убрать, но Марвин воспротивился — любопытно, кстати, что им тогда двигало? Я была привлекательна, весьма привлекательна, это точно. Жаль, что тогда я этого не знала. Не красавица, нет — я никогда не походила на хрупкую фарфоровую статуэтку, всю в золоте и розовом, с тоненькой талией, что, того и гляди, переломится под напором корсета. Привлекательность, скажу я вам, гораздо долговечнее.
Справедливости ради надо признать, что зачастую эти тщедушные с виду женщины оказываются на поверку удивительно стойкими. Взять, к примеру, Мэвис, жену Мэтта: ее здоровье всегда оставляло желать лучшего. В детстве она перенесла ревматическую лихорадку, и все считали, что у нее слабое сердце. Однако в ту зиму, когда свирепствовал грипп, она выхаживала Мэтта, но сама не заболела. Надо отдать ей должное, она не отходила от его постели. К тому времени я бывала в городе не так часто, поэтому о его болезни узнала только тогда, когда тетушка Долли приехала ко мне сообщить, что Мэтт умер прошлой ночью.
— Он ушел тихо, — сказала она. — Не стал бороться со смертью, как некоторые. Они же только продлевают страдания. Мэвис говорит, он знал, что ему не помочь. Не пытался дышать, когда уже нечем, не цеплялся за жизнь. Просто ушел, тихо и незаметно.
Принять это мне было еще труднее, чем саму его смерть. Ну почему он не боролся, не клял смерть последними словами, не сцепился с ней? Мы тогда много говорили о Мэтте с тетушкой Долли, тогда же она и рассказала мне, на что он копил деньги в детстве. Я часто думала, почему мы так многое узнаем слишком поздно. Божьи шутки.
Я поехала к Мэвис. Одетая во все черное, она выглядела слишком молодой для вдовы. Я попыталась сказать ей, как много значил для меня брат, но она меня не слушала. Сначала я подумала, что она попросту мне не верит. Но нет. Дело было не в том, что она не могла поверить в мою искреннюю привязанность к нему. Она сидела и снова и снова рассказывала мне, как любила его, как он любил ее.
— Были бы у вас дети, — сказала я в порыве сочувствия, — хоть что-то бы тебе осталось от него.
Глаза Мэвис превратились в голубые сапфиры, ясные и холодные.
— Чего ж тут удивляться, что у нас их не было, — сказала она. — Я-то этого очень хотела.
Потом она разрыдалась.
— Я не хотела этого говорить. Прошу тебя, не рассказывай никому. Да я знаю, ты и так не скажешь, тебя просить не надо. Я просто сама не своя.
У меня не было нужных слов, чтобы ее утешить. Вскоре она взяла себя в руки.
— Иди, Агарь, — сказала она. — Нет больше сил. Но я рада, что ты пришла. Честное слово.
Когда я уходила, Мэвис положила руку на мою меховую муфту.
— Я никогда не слышала от него ни одного плохого слова в твой адрес, — сказала она. — Даже когда отец о тебе плохо отзывался, Мэтт никогда его не поддерживал. Он не спорил с отцом, но и не соглашался с ним. Просто ничего не говорил, ни плохого, ни хорошего.