Каменный ангел Цветаева Марина
Спустя год Мэвис вышла замуж за Олдена Кейтса и переехала к нему на ферму, а в последующие годы родила ему троих отпрысков, стала разводить кур породы красный род-айленд и получать призы на всех местных птицеводческих выставках, сама при этом уподобившись откормленной клуше, — в общем, справедливость в этой жизни все-таки есть.
Тетушка Долли полагала, что после смерти Мэтта отец захочет со мной помириться. О том, чтобы я появилась в кирпичном доме в Манаваке, не могло быть и речи, но, когда родился Марвин, я намекнула тетушке Долли, что, если отец хочет повидать внука, пусть приезжает в дом Шипли, я не против. Он не приехал. Наверное, не чувствовал, что Марвин — его внук. По правде сказать, со мной было почти то же самое, только еще хуже. Я почти не чувствовала, что Марвин — мой сын.
Вот обычный керамический кувшин с бледно-голубой каемочкой — старинная вещь, которую мать Брэма привезла из какой-то английской деревушки. Я и забыла про него. Кто его сюда поставил? Тина, кто же еще. Он ей почему-то нравится. По мне, так это самый обычный кувшин для молока. Тина же утверждает, что он имеет художественную ценность. О вкусах не спорят, а у моей внучки, хоть и такой дорогой моему сердцу, вкус, как мне кажется, не самый тонкий — очевидно, он достался ей от матери. Да, но Дорис и сама никогда не восторгалась этим кувшином. Что ж, вкусы не объяснишь логикой, а уродство нынче в моде. Лично я люблю цветочный орнамент — для меня это воплощение изысканности в нашем безвкусном мире. Никогда не поверю, что у Шипли могло быть что-то стоящее. Но Тине кувшин нравится, вот и оставлю его ей. Так и должно быть, ведь она — урожденная Шипли. Я молю Бога, чтобы ей довелось сменить фамилию, хотя одному Ему известно, где она найдет мужчину, который будет терпеть ее независимость.
Хрустальный графин с серебряной крышечкой — мой свадебный подарок от Брэма. Место ему на серванте, но Дорис, глупая, всегда ставит его на круглый столик из орехового дерева, и всегда пустым. Она злостная поборница трезвого образа жизни. Уж если кто и должен так относиться к алкоголю, так это я, но я не сторонница крайностей. Когда-то этот графин ничего для меня не значил, но сейчас я не расстанусь с ним ни за какие коврижки. Раньше он всегда был полон. Чаще всего вина из виргинской черемухи: я сама ее собирала, предпочитая черемухе пенсильванской или любой другой ягоде, из которой можно сделать наливку. С виргинской черемухой все так просто — сорвешь целую ветку с гроздьями и обираешь ее, попутно угощаясь сладкой, терпкой ягодой, от которой вяжет во рту.
Дубовое кресло с ножками, напоминающими греческие колонны с каннелюрами, отец заказал у Вэлдона Джонаса, местного мебельщика, когда построил большой дом. Ох, какая буря разразилась бы, узнай он, сколько лет оно простояло в доме Шипли после его внезапной смерти от сердечного приступа. Люк Маквити, который всю жизнь вел отцовские дела, сказал, что я единственная кровная родственница и потому могу забрать из дома Карри все, что хочу. Я предложила тетушке Долли выбрать, что ей нужно, но она почти ничего не взяла, так как уезжала жить к сестре в Онтарио. Сама я забрала кое-какую мебель и пару ковриков, без особого желания, ибо я тогда была слишком зла на отца, чтобы горевать о его смерти или плакать, глядя на его вещи. В завещании не было ни слова о содержимом кирпичного дома. Наверное, это все, на что он сумел пойти в плане примирения со мной. Деньгами и недвижимостью, однако, отец распорядился. Некая сумма шла на постоянный уход за семейной могилой, чтобы его душе, оказавшейся на прекрасных просторах вечности, не пришлось страдать, взирая, как могилу покрывает первоцвет. Остальные деньги он завещал городу.
Кто бы мог подумать, что он так поступит? Когда Люк Маквити сказал мне об этом, я ушам своим не поверила. О, как ликовал город, услышав такие вести. Дифирамбы в «Манавакском вестнике». «Джейсон Карри, один из основателей города, неизменный меценат и общественный деятель, сделал последний прекрасный…» И так далее. Через год за рекой Вачаквой началось строительство Мемориального парка Карри. Карликовые дубы выкорчевали, траву постригли, и вот уже петуньи в почти идеально круглых клумбах провозглашают бессмертие отца волнистыми фиолетовыми и розовыми лепестками. По сей день ненавижу петуньи.
Мне не было дела до себя. Я обиделась за мальчиков. Не столько за Марвина, ибо он был Шипли до мозга костей. Но Джон — тот должен был учиться в колледже.
Впрочем, Джейсону Карри не суждено было увидеть моего второго сына и узнать о том, что на свет появился мальчик его мечты, пусть и спустя целое поколение.
— Все в порядке, мама? — Голос Дорис. — Через минутку-другую сядем ужинать. Марв только зашел.
— Как думаешь, Стив возьмет дубовое кресло? — спрашиваю я, ибо намереваюсь оставить его внуку.
Дорис, похоже, в этом не уверена.
— Ну, я не знаю. Он обставляет квартиру в стиле датского модерна, кресло может и не вписаться.
Датский модерн? Мир полон загадок, но я не стану спрашивать. Она только и ждет повода выставить меня пережитком прошлого.
— Какая мне разница. Просто подумала, вдруг захочет. Мне нужно четко знать, кому что достанется. Никогда не стоит бросать вещи на произвол судьбы.
— Вы ж всегда обещались, что дубовое кресло нам с Марвом достанется, — обиженно говорит Дорис.
Вечно она глаголы путает. Но до чего же хитра!
— Никогда я такого не говорила.
Она пожимает плечами.
— Поступайте как знаете. Но вы так говорили тысячу раз.
— Коричневый кувшин я хочу оставить Тине.
— Я знаю. Вы уже много лет ей это твердите.
— Да, твержу. Потому что хочу распорядиться своими вещами, чтобы не было никаких вопросов. В любом случае пока еще я ничего никому не раздаю. Просто готовлюсь к последнему дню. Но наступит он не завтра, это я тебе обещаю. Так что не думай.
— Никто, кроме вас, никогда об этом и не думает, — говорит она. — Вы бы хоть не говорили так при Марве. Это его огорчает.
— Не волнуйся за Марвина, — я говорю резко, бросая слова, словно карты на стол. — Уж его-то ничто не способно огорчить, даже то, что случилось с его родным братом.
Лицо Дорис на моих глазах становится совсем незнакомым.
— О Господи, — ее крик напоминает звук жестяной дудки. — Ему шестьдесят четыре года, и у него язва желудка. Вы не знаете, от чего язвы появляются?
— Полагаю, от меня. Ты это хотела сказать? Ну конечно, надо же на кого-то свалить вину. Что ж, я не возражаю. От меня так от меня.
— Давайте не будем об этом. Толку-то. Простите меня — ну все, мир? Простите меня и все. А сейчас посидите спокойно. Скоро пойдем ужинать.
Я совсем обессилела и рада сменить тему. Не буду уподобляться сварливым старухам, не доставлю ей такого счастья. Сделаю ответное усилие и буду сговорчивой.
— Тина придет на ужин? — Вполне безопасный вопрос. Мы обе так любим девочку, и это единственная тема, по которой у нас всегда полное согласие.
Дорис смотрит на меня широко раскрытыми глазами, как будто предвещая наступление момента истины. Затем отводит взгляд.
— Тина уехала. Уж месяц как на Востоке работает.
Конечно. Ну конечно. Мне так стыдно, что я даже не могу взглянуть ей в глаза.
— Да-да. Из головы выскочило, уж не знаю как.
Дорис идет на кухню, и я слышу, как она жалуется Марвину. Она даже не пытается говорить тише.
— Теперь мы забыли, что Тина уехала…
Как я умудрилась сохранить хороший слух? Иногда мне хочется, чтобы он притупился, чтобы все голоса слились в моих ушах в единый гул, где не разобрать слов. Правда, и это была бы пытка — все время гадать, что про меня говорят.
— Надо с ней объясниться, — говорит Марвин. — Приятного мало, а что делать.
Затем, к моему ужасу, его голос, такой низкий и спокойный, вдруг становится пронзительным и растерянными.
— Что я скажу ей, Дорис? Как ее убедить? Дорис не отвечает ему. Она лишь снова и снова повторяет любимое словечко всех матерей:
— Ну ладно, ладно.
Мое сердце, того гляди, выпрыгнет из груди. Я даже не знаю, что именно так пугает меня. Марвин появляется в гостиной.
— Как самочувствие, мама?
— Хорошо. Все хорошо, спасибо.
Вежливый ответ на все случаи жизни, хоть бы ты даже дух испускал. Но сейчас он помогает мне уйти от разговора с сыном, что бы ни было у него на уме.
— Марвин, я оставила сигареты наверху. Будь добр, сходи за ними.
— Он очень устал, — говорит появившаяся в дверях Дорис. — Я сама.
— Все нормально, — говорит Марвин. — Не так уж я и устал. Сам схожу.
Они мешкают в дверях, пытаясь разобраться, кто из них идет наверх.
— Знала бы, что это так хлопотно, — холодно произношу я, — никогда бы не стала просить.
— О Господи, опять двадцать пять, — говорит Марвин и, тяжело ступая, уходит.
— Кашлять-то ночами как плохо стали, — корит меня Дорис. — Ох, не доведут до добра эти ваши сигареты.
— Учитывая мой возраст, я, пожалуй, рискну.
Она мрачно смотрит на меня. Ужин проходит спокойно. Я ем с удовольствием. У меня почти всегда отменный аппетит. Я всю жизнь была уверена, что с человеком не может случиться ничего плохого, если он хорошо ест. Дорис запекла в духовке говядину, и мне достались кусочки из середины — она знает, что я люблю слегка недопеченное мясо розовато— коричневого оттенка. Подливка у нее получается чудесная — что есть, то есть. Никаких комков, и всегда ровного коричневого цвета. На десерт — персиковый пирог. Я съедаю два куска. Корочка у него слегка толще, чем у моих пирогов, и не такая воздушная, но все равно вкусно.
— Мы тут в кино хотели сходить, — говорит Дорис за чашкой кофе. — Я попросила соседку зайти, вдруг вам помощь понадобится. Вы не против?
Я напрягаюсь.
— Ты считаешь, мне нужна няня, как ребенку?
— Да разве ж в этом дело? — быстро говорит Дорис. — Вдруг вы упадете, или, не дай Бог, приступ с желчным пузырем случится, как в прошлом месяце? Джилл — очень милая девушка, она вам не помешает. Посидит, посмотрит телевизор — вдруг вы…
— Нет! — Я перехожу на крик, а глаза мои превращаются в горячие источники, из глубин которых поднимается пар возмущения. — Не потерплю! Ни за что!
— Погоди, мама, ну послушай же… — вмешивается Марвин. — Пока Тина была здесь, мы и не звали никаких соседок, но сейчас тебя одну не оставишь.
— Ничего и слушать не хочу, останусь одна и точка. Вам все равно наплевать на меня.
Но я совсем не это хотела сказать. Как же так выходит, что рот мой говорит сам по себе, словно слова сочатся из какой-то невидимой раны?
— Вчера ты забыла потушить сигарету, — бесстрастно говорит Марвин, — а она на пол упала. Хорошо, я увидел.
Вот теперь мне нечего сказать. По его лицу я вижу, что это правда. Мы все могли сгореть в своих постелях.
— Как Тина уехала, мы уже месяц никуда не ходим, — говорит Дорис. — Может, конечно, вы и не заметили.
Не заметила. Почему они молчали? Почему надо сначала создать проблему, а потом винить в ней меня?
— Если я для вас обуза, я прощу прощения, — говорю я в ярости и раскаянии. — Прощу прошения, если я…
— Прекрати, — говорит Марвин. — Никуда мы не пойдем. Дорис, позвони Джилл и скажи, пусть не приходит.
— Марвин, не отменяйте все из-за меня. Пожалуйста. — Теперь, когда поезд ушел, я говорю от души.
— Ерунда, — говорит он. — Забудь, Бога ради. Не выношу этих разборок.
Я ухожу к себе в комнату, не зная, победа это или поражение.
Я сижу в своем кресле — оно уже старое, но еще крепкое. Таких больше и не делают. Сейчас в моде шаткие креслица с зубочистками вместо ножек, и никогда у них нет такого мягкого изгиба на спинке — специально для поясницы. Мое кресло — большое, тяжелое и пухлое, как я. Велюр сливового оттенка поизносился на подлокотниках, но цвет еще не потерял насыщенности.
Я люблю свою комнату и в последние годы все чаще прячусь здесь от всех. Тут все мои фотографии. Дорис не желает их видеть в других комнатах. Да и я не хочу, чтобы на них глазели чужие люди вроде друзей Дорис и мистера Троя. Вот я в возрасте девяти лет — серьезный ребенок с большими глазами и длинными прямыми волосами. Вот отец со своими усами-перьями: холодно, вызывающе смотрит в объектив — мол, только попробуй плохо меня заснять. Вот Марвин в день, когда он пошел в школу — в матросском костюме, с ничего не выражающим взглядом. Он ненавидел этот темно-синий костюм с красным якорем на воротничке, потому что почти все мальчишки в его классе носили простые детские комбинезоны. Вскоре я оставила попытки одеть его прилично и тоже разрешила ему носить комбинезон. Да и денег на хорошую одежду у нас все равно не было. Дочери Брэма отдавали мне комбинезоны, из которых уже выросли их дети. Как ни противно принимать подачки, отказываться было неразумно, ведь эти вещи можно было носить еще долго. А вот и Джон, его первая фотография: изящный, худощавый мальчик трех лет, а рядом белая клетка с крапивником, которого я для него поймала.
Фотографии Брэмптона Шипли, моего мужа, у меня нет. Я никогда не просила его сфотографироваться, а он не из тех, кто станет это делать по собственной воле. Интересно, хотелось ли ему, чтобы я хоть раз попросила его сфотографироваться для меня? Никогда не задумывалась об этом. А вот мне бы точно хотелось, чтобы у меня остался его портрет и чтобы Брэм на нем непременно был таким, как в день свадьбы. Что ни говори, он был красив, этого никто не стал бы отрицать. Не каждый мужчина может носить бороду. Его она красила. Он был крупным и очень статным мужчиной. Я могла бы гордиться им, когда мы появлялись в городе или в церкви, если б только он рта не раскрывал.
Каждую субботу мы ездили в Манаваку за чаем, мукой, сахаром, кофе и прочими продуктами. В самом начале нашей совместной жизни я обычно наряжалась в лучшую одежду, брала Брэма под руку и останавливалась на улице поболтать с друзьями.
— Здравствуй-здравствуй, дорогая, — сказала в тот день Шарлотта Тэппен. — Что ж ты в гости не заходишь, сто лет тебя не видела.
— Зайду как-нибудь, — осторожно сказала я, ибо что-то в наших отношениях изменилось, и я даже не знала почему. Может, Шарлотта и ее мать пожалели о том, что устроили мне свадебный прием и приняли сторону отца. А может, разочаровались в Брэме, узнав его немного ближе. Так или эдак, мне было неловко разговаривать с девушкой, которую я всегда считала лучшей подругой.
Шарлотта улыбнулась Брэму.
— Только что узнала новость, не могу не поделиться. Представляете, наш клуб хорового пения собирается исполнять в этом году «Мессию». Разве не замечательно? Правда, некоторые говорят, что задумка слишком амбициозна. Как вы считаете?
Оказавшись в ловушке, Брэм завернулся в свою мрачность, как в теплое пальто.
— Не знаю, — сказал он. — И знать не хочу, по барабану мне этот ваш клуб.
Возглас недоумения, округлившийся рот, прикрытый ручкой в перчатке, смешок, и вот уже Шарлотта уходит восвояси, гордо неся за собой знамя каштановых волос. Наутро об этом узнает весь город, и раньше всех — мой отец.
Тогда у меня не было сомнений в том, кто здесь прав, а кто виноват. Сейчас я уже не так уверена. В конце концов, она дразнила его. Но и он хорош, мог бы и сдержаться, наверное.
Деревянные полы магазина женской одежды «Симлоу» пахли пылью и льняным маслом, а от стоек с одеждой веяло пропиткой дешевых тканей. Букет дополнял запах резиновых подошв парусиновых туфель, кучками разбросанных по прилавку. Я изо всех сил старалась сделать так, чтобы Брэм не вошел в магазин со мной, но он не понимал моих намеков. Там была миссис Маквити, мы поклонились друг другу. Брэм принялся тыкать пальцем в женское белье, и я отвернулась в ожидании катастрофы.
— Глянь-ка, Агарь, эта хреновина — в полцены вон той. Хоть убей ты меня, а разницы нет.
— Тише ты… Тише…
— Чего ты? Черт возьми, женщина, что тебе неймется?
Миссис Маквити уже выплыла, как галеон, заполучивший свое золото. Я накинулась на Брэма:
— Глянь-ка, хреновина! Ты что, ничего не понимаешь?
— Ах вон ты об чем! — сказал он. — Вот что я тебе скажу, Агарь. Я говорю так, как говорю, и буду так говорить, пока не сдохну. Не устраивает? Черт возьми, тебе не повезло.
— Ты даже не пытаешься.
— А я и не собираюсь, — сказал он. — В гробу я видал эту вашу вежливость, усвой это раз и навсегда. Пускай твои друзья думают что угодно, и старик твой тоже, мне-то что.
Он свято верил в свои слова. Но я-то, глупая, зачем поверила в них я? Через год после свадьбы я уже отпускала Брэма в город одного, а сама оставалась дома. Он не возражал. Так я развязывала ему руки, и он ошивался с закадычными дружками по пивнушкам, сколько хотел, а когда напивался, лошади сами находили дорогу домой.
Я слышу шаги по устланной ковром лестнице. Приглушенные и мягкие, точно убийца крадется. Не нравятся мне эти шаги. Ох не нравятся. Кто это? Кто это? Я хочу кричать, но вместо крика раздается лишь слабенький жалобный стон. В голову закрадывается подозрение. Неужели Дорис с Марвином все-таки ушли, бросив меня на произвол судьбы? Так и есть. Я в этом уверена. И ведь даже не сказали мне — знала бы, хоть бы двери на щеколды закрыла. Сбежали, как беззаботные дети. Так и вижу, как, хихикая, они тихонько выходят из дома, пересекают веранду, спускаются по ступенькам, и вот уже от них и след простыл. А теперь в доме посторонний. Совсем недавно Дорис читала мне заметку о насильнике, врывавшемся к женщинам в квартиры. В газете говорилось, что у него маленькие мягкие руки — какая отвратительная особенность для мужчины. Если незваный гость войдет ко мне, я даже не смогу подняться с кресла. Задушить меня проще простого. Рывком затянуть веревку — и мне конец. Ну уж нет, беспомощная жертва еще покажет преступнику. Дорис не делала мне маникюр уже две недели. Я порву его когтями.
Стук в дверь.
— Мама, можно к тебе?
Марвин. Что я себе напридумывала? Нельзя показывать ему волнение, иначе он подумает, что я рехнулась. А если он так и не подумает, то в сумасшедшие меня запишет Дорис, семенящая вслед за ним.
— В чем дело, Марвин? Ну что еще, Боже мой, что еще?
Он мучается неловкостью, стоя там с разведенными руками. Дорис подходит к нему и пихает его в бок локтем, обтянутым коричневым шелком.
— Давай, Марв. Ты обещал.
Марвин прокашливается, сглатывает, но так ничего и не произносит.
— Бога ради, Марвин, прекрати нагнетать нервозность. Не терплю, когда долго мнутся. В чем дело?
— Мы с Дорис много думали… — Его голос становится тоньше и прозрачней, исчезает, как тень. Затем раздается автоматная очередь слов. — Не может она больше ухаживать за тобой, мама. Она сама не здорова. Ну как ей тебя поднимать? Она просто больше не может…
— Не говоря уже о бессонных ночах… — подсказывает Дорис.
— Да, и это тоже. Она вскакивает с постели по десять раз за ночь, не высыпается. Тебе нужен профессиональный уход, мама, сиделка тебе нужна. Тебе и самой так будет лучше…
— Удобнее вам будет, — говорит Дорис. — Мы же ездили в дом престарелых «Сильвер-тредз», мама, сами все видели — там очень уютно. Привыкнете, вам понравится.
Я смотрю на них, как загипнотизированная. Пальцы сминают ткань платья в складки.
— Какая еще сиделка? Зачем мне сиделка?
Дорис бросается вперед, и ее вялое, дряблое лицо преображается от вдохновения. Она размахивает руками, как будто это лучший способ меня убедить.
— Они молодые, сильные, это их работа. Они знают, как кого поднимать. Ну и все остальное — постели…
— При чем тут постель? — Голос мой суров, но руки не находят себе места на измятом шелке. Дорис заливается краской и смотрит на Марвина. Он пожимает плечами, предлагая ей решать самой.
— У вас почти каждое утро постель мокрая, — говорит она, — и так уже несколько месяцев. Стираю постоянно, а машина-автомат нам пока не по карману.
Потрясенная, я пытаюсь поймать ее взгляд.
— Это ложь. Не было такого. Ты придумываешь. Я тебя знаю. Причину ищешь, чтобы меня выселить.
Лицо ее искажает некрасивая гримаса, она готова расплакаться.
— Зря, наверное, я сказала, — говорит она. — Кому понравится такое слушать? Но мы ж не виним вас. Ясно дело, что вы не виноваты. Вы же не нарочно…
— Прекрати!
Я опускаю голову, пытаясь укрыться от их пристальных взглядов, но дальше бежать некуда, и теперь я понимаю, что нигде в этом доме, в моем собственном доме, мне не спрятаться. А я-то всю жизнь считала, что насилие возможно только над телом.
Почему я не знала про мокрую постель? Как я могла не заметить?
— Простите меня, — смущенно говорит Дорис — может, хочет сделать пытку совсем невыносимой, а может, просто не ведает, что творит, ведь ей придется прожить еще лет тридцать, чтобы побывать в моей шкуре.
— Мама, — густой, решительный голос Марвина. — Все это не суть важно. Важно то, что в доме престарелых ты получишь необходимый уход и найдешь друзей своего возраста…
Он повторяет текст объявления. Несмотря на обстоятельства, я не могу сдержать улыбки. Он так неоригинален. Газетные слова снисходят на меня, как откровение.
— Вспомните, с какой любовью заботилась о вас она, и позвольте нам окружить ее заботой сейчас — она этого заслуживает.
Я смеюсь, запрокинув голову. Дыхание сбивается, я прекращаю смеяться и вижу его лицо. Мне кажется или ему и вправду больно?
— Мне тоже нелегко, — говорит Марвин. — Не ожидал я, что ты так к этому отнесешься. Я там был. Дорис не врет. Там уютно и красиво. Всем так было бы лучше, поверь мне.
— Удовольствие недешевое, — говорит Дорис. — Но деньги у вас есть, слава Богу, на кого же их еще тратить, как не на вас?
— Это за городом, — говорит Марвин. — Вокруг — кедры и ольха, на территории — ухоженный сад.
— Который, полагаю, усеян петуньями.
— Чем?
— Петуньями.
— Мы бы навещали тебя каждые выходные, — говорит Марвин.
Я беру себя в руки и призываю на помощь все свои силы. Я намереваюсь говорить с достоинством. Никаких упреков, просто скажу свое слово четко и ясно. Но на деле выходит иначе:
— Будь на твоем месте Джон, он ни за что бы не сдал мать в богадельню.
— Хорошенькая богадельня! — вскрикивает Дорис. — Знали бы вы, сколько это стоит…
— Ты мыслишь по старинке, — говорит Марвин. — Теперь такие заведения уже не те, что раньше. Их же проверяют. Это… это вроде как гостиница. А Джон…
Тон его меняется, он больше не говорит резко, съедая концовки фраз.
— Что Джон? Что ты хотел сказать?
— Не буду об этом. Не время.
— Не будешь? Тогда слушай: он бы так со мной не поступил, ни за что не поступил.
— Думаешь? А с отцом, значит, он обошелся благородно?
— Он был с ним, — говорю я. — Он хотя бы к нему поехал.
— О Господи, ну да, — тяжело говорит Марвин. — Поехал, поехал.
— Марв… — встревает Дорис. — Ну куда вас понесло? И так тяжело, а они еще старое поминать взялись.
Действительно, старое.
— Я сыта вами по горло. Я не поеду. Не поеду я туда. Моего согласия вы не получите.
— На следующей неделе ты идешь к врачу, — говорит Марвин. — Не хотим на тебя давить, мама, но если доктор Корби посчитает, что так лучше…
Могут ли они меня заставить? Я перевожу взгляд с одного на другого и понимаю, что в борьбе со мной они едины. Лица их выражают твердую решимость. Я уже не уверена в своих правах. Как здесь правильнее поступить, какие у меня права? Можно ли нанять против сына адвоката? Где его найти? В телефонном справочнике? Как давно я не занималась такими вопросами.
— Вынуждая меня, вы подписываете мне смертный приговор — надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет. Я не продержусь и месяца, даже недели, так и знайте…
Гром моего голоса приковал их к месту. И вот, когда победа уже близка, я даю слабину. Вся моя туша сотрясается, жир на ребрах скачет вверх-вниз, из глаз позорно хлещут слезы.
— Как мне оставить мой дом, мои веши? Это низко, это подло, за что вы так со мной?
— Не надо, мама, — говорит Марвин.
— Ладно, ладно, — говорит Дорис. — Успокойтесь.
Немного придя в себя, я вижу сквозь веер пальцев, что напугала их. Вот и хорошо. Поделом им. Надеюсь, они напуганы до смерти.
— Давай пока закроем вопрос, — говорит Марвин. — Посмотрим. Поживем — увидим. Не расстраивайся так, мама.
— Я надеялась все решить, — блеет Дорис.
— Черт возьми, уже почти полночь, — говорит Марвин. — Мне завтра на работу.
Она видит, что поезд ушел, и старается сделать хорошую мину при плохой игре, заботливо взбивая мои подушки.
— Сейчас вам надо хорошо отдохнуть, — говорит она мне. — Остынем маленько, тогда и решим, что делать.
Марвин уходит. Она помогает мне надеть ночную рубашку. Как же противна мне эта необходимость держаться за ее руку, позволять ей стягивать с меня платье, расстегивать и снимать корсет и видеть мою опухшую плоть в синих венах и покрытый волосами треугольник, бессмысленно-упрямо доказывающий мою уже бывшую принадлежность к женскому роду.
— Спокойной ночи, — говорит она. — Приятных снов.
Приятных снов. Какие могут быть сны после такого? Я ворочаюсь. Как ни повернись, все неудобно, глаз не сомкнуть. Постепенно я все глубже и глубже проваливаюсь в туман или дурман полусна. Вдруг меня настораживает одна из теней, обитающих в сером мирке, где я отчаянно молю сон сжалиться надо мной. Мокрые, зловонные простыни, внушает мне тень голосом Дорис.
Я решаю не спать, боясь возможных последствий, и вот тут-то меня начинает одолевать сон. Я борюсь с ним, гоню его прочь, я кручусь и верчусь, чтобы только не поддаться. Добиваюсь я лишь одного: в ногах начинаются судороги, скручивающие пальцы в узлы. Надо встать с кровати. Я не могу найти лампу на тумбочке. Осторожно водя пальцами в воздухе рядом с кроватью, я ничего не нащупываю. В отчаянии я машу руками в темноте, и тогда лампа опрокидывается и разбивается, как упавшая сосулька.
Прибегает Дорис. Она включает свет в коридоре; приподнявшись на локтях, я вижу, что в бигуди она выглядит ужасно.
— Боже правый, что опять стряслось?
— Ничего. Ради всего святого, Дорис, не кричи так. Аж барабанные перепонки болят. Твой голос режет не хуже ножа. Это всего лишь лампа.
— Вы ее разбили, — причитает она.
— Что ж, купи новую. Купи десять штук, в конце концов. Тебе-то что за забота, деньги-то мои. Послушай, мне надо встать, у меня судороги. Помоги мне, Бога ради. Видишь же, что мне больно. О Господи… ну вот. Так-то лучше.
Мы стоим на коврике у кровати, два упитанных привидения, сцепившихся в борьбе, и наши розовые атласные рубашки развеваются, пока я топаю ногами, разрабатывая мышцы. Она пытается снова запихнуть меня в постель, но я сопротивляюсь, навалившись на нее в ночном мраке.
— О Боже, ну а теперь-то что? — вздыхает она.
— Не твое дело, иди спать. Мне надо в туалет.
— Я вас отведу.
— Даже не думай. Уходи. Сейчас же. Оставь меня в покое.
Оскорбленная, она уходит, демонстративно включая по пути все лампочки наверху, как будто я и дороги в туалет в собственном доме не найду.
Вернувшись в комнату, я не сразу ложусь. Я оставляю верхний свет и устраиваюсь за туалетным столиком. Он из черного орехового дерева — не из массива, конечно, но все же он обшит приличным слоем дерева, а не шпоном, которым нынче обклеивают мебель. Я беру одеколон и слегка смачиваю им запястья и шею. Закуриваю сигарету. Нужно не забыть погасить ее, как положено.
Я заглядываю в зеркало и вижу опухшее лицо с темно-синими венами, точно кто-то разрисовал его несмывающимся карандашом. Кожа — серебристо-белого оттенка, цвета морских тварей, обитающих на большой глубине и не знающих солнечного света. Под глазами — круги, как будто я приложила к векам мягкие черные цветочные лепестки. Волосы, которым полагается быть черными, почему-то изжелта-белые, как льняное полотно, долго пролежавшее в сыром подвале.
Да уж, Агарь Шипли, хороша ты, нечего сказать.
Помню, как мы однажды поссорились с Брэмом. Иногда он сморкался на землю — весьма сложный был трюк, кстати. Возьмется за переносицу большим и указательным пальцем, наклонится, сморкнется с напором, и вот уже словно змеиный плевок пузырится на траве, а он вытирает руку о рабочую одежду — чуть повыше пятой точки, и всегда в одном и том же месте, как оказывалось во время еженедельной стирки. Я не раз предельно ясно выражала ему свое отвращение. Это продолжалось годами, но слова мои уходили в песок. Он просто говорил: «Брось брюзжать, Агарь — ничего нет хуже сварливой бабы». Без грубости он ни одной мысли не мог выразить. Он знал, как это меня бесило. Потому и продолжал гнуть свою линию.
И все же — вот вам парадокс — мы выбрали друг друга именно за те качества, которые, как оказалось, на дух не переносим друг в друге: он меня — за мои манеры и грамотную речь, а я его — за презрение к ним. В тот раз, однако, он повел себя по-другому. Пожал плечами, обтирая руку от слизи, и ухмыльнулся.
— А знаешь, Агарь? В Манаваке все называют жен не иначе как «мать». Вот я ни в жисть тебя так не назвал.
Это была правда. Ни разу он не позволил себе такого. Для него я была Агарь и осталась бы Агарью и сейчас, будь он жив. Теперь я понимаю, что он был единственным человеком из всех моих близких, кто звал меня по имени: не дочерью, не сестрой, не матерью и даже не женой, а всегда — Агарью.
Знамя его надо мною — любовь[6]. Откуда это, не могу вспомнить, а может, мне больно вспоминать. Он нес надо мной это знамя много лет. Когда мы поженились, я не знала, что это любовь. Любовь, воображала я, должна выражаться в словах и делах, нежных, как лепестки лаванды, а не в том, чем мы занимались, распростершись на высокой белой кровати, что гремела, как поезд. Кровать была покрыта стеганым одеялом, набитым овечьей шерстью и сшитым его первой женой; на хлопке конечно же красовались розовые гладиолусы — только такие представления о красоте и могли быть у Клары. В одном углу комнаты стоял мой черный кожаный чемодан, на котором белой краской было аккуратно выведено мое прежнее имя — «Мисс А. Карри». В другом углу — умывальник: шаткий металлический остов, наверху — фарфоровый таз, внизу — массивный белый фарфоровый кувшин. Полы сначала были голые, а потом Брэм купил на аукционе кусок ненового линолеума, и стал наш пол бежевым и блестящим, с нарисованными птицами, да не какими-нибудь, а попугаями, и каждый раз, идя по комнате, нам приходилось наступать на эти мертвые неестественно зеленые перья, на эти остроклювые головы. Наверху пахло пылью, сколько я ни убирала. Зимой там стоял собачий холод, летом — адская жара. У окна спальни рос клен; когда сквозь листву просачивалось солнце, зелень отливала золотом, а рано поутру там собирались воробьи — они так спорили и ругались, что голоса их звенели медью, и, слушая, я смеялась и наслаждалась их яростными перепалками.
Он нес надо мной знамя своей плоти, и теперь мне трудно понять, почему я этого стыдилась. В те времена люди по-другому смотрели на веши. Может быть, правда, не все. Этого я уже не узнаю. Я никогда ни с кем об этом не говорила.
Довольно скоро после свадьбы я впервые почувствовала к нему ответное влечение. Он об этом не знал. Я не показывала виду. Я никогда ничего не говорила вслух и изо всех сил старалась сдержать дрожь внутри. Наверное, не очень-то он был искушен в этих делах, раз не догадался. Ну как было не понять? Разве я не выдавала себя, пуская сок, как беззащитный клен после зимы? Но нет. Он не ждал от меня такого и потому ничего не понял. Я кичилась тем, что сохранила гордость, как иные кичатся девственностью.
А теперь и поговорить-то не с кем. Уже очень, очень поздно. Я предельно осторожно гашу сигарету. Дорис заставила пепельницами всю комнату. Я поднимаюсь, выключаю свет и на ощупь бреду к кровати.
Моя постель холодна, как зимний снег, и теперь я представляю себя ребенком, что лежит на снежном поле с распростертыми руками, а потом опускает руки по швам, чтобы на снегу остался силуэт ангела с расправленными крыльями. Ледяное белое полотно укрывает меня, проплывает надо мной, и, сонная, я готова завернуться в метель и замерзнуть навек.
III
Стены в приемной у доктора Корби совсем голые. Они бледно-серого цвета, и на них всего две картины. Пусть и большие, но их всего две, куда это годится? На одной — озеро и хиленькие тополя, при этом голубой и зеленый цвета так неразличимы между собой, что небо, вода и листва будто сливаются в единое целое. Картина напоминает мне весну в моем родном краю, где все краски неяркие, водянистые, а первые листья иной раз появляются прежде, чем с реки сойдет лед.
Я встаю и подхожу поближе. Что ж, выполнено мастерски. Вторая картина — одно из тех странных изображений, которые якобы так нравятся Тине: красно-черный набор треугольников и кругов и ни намека на смысл.
Когда я переехал в дом Шипли, там не было ни одной картины. Не скажу, что я исправила положение и собрала коллекцию, но парочку мне все же удалось повесить — для детей, особенно для Джона, ведь он всегда был тонкой натурой. Мне казалось, что это ужасно — жить в доме, стены которого не облагорожены ни единой картинкой в рамке. Помню гравюру под названием «Смерть генерала Вольфа». Еще одну картину — цветную репродукцию Холмана Ханта — я привезла с Востока. О, как я восхищалась благородным рыцарем и его дамой, чуть не падающей в обморок от обожания; но в один прекрасный день я вдруг увидела, что эта сладкая парочка лишь играет в страсть, и, разозлившись на них, швырнула картину в болото вместе с позолоченной рамкой — она предала меня. А вот «Ярмарку лошадей» Розы Бонёр я сохранила: Джон очень любил ее в детстве, и по сей день крутобокие лошади без отдыха скачут в моей комнате. Брэму никогда не нравилась эта картина.
— Ты всю жизнь от живых лошадей нос воротила, Агарь, — сказал он однажды. — А на бумаге, значится, ни навоза, ни вони, так сразу другое дело? Ну и любуйся своими чертовыми рисованными лошадками. По мне, так уж лучше голые стены.
Сейчас мне смешно вспоминать его слова, а тогда я негодовала. Он был прав: я никогда не любила лошадей. Я их боялась, таких высоких и тяжелых, таких мускулистых и таких независимых, — мне казалось, они ни за что не станут меня слушаться. Брэму я своего страха не показывала, делая вид, что мне не нравится их запах. Брэм-то обожал лошадей. Через пару лет после нашей свадьбы на всех фермах в окрестностях Манаваки был рекордный урожай пшеницы, даже на нашей — настолько хорошо рос в пойме Вачаквы сорт «Рэд файф». Брэм надумал вложить весь заработок в лошадей, намереваясь заниматься их разведением и меньше работать на земле.
— Ты в своем уме? — сказала я ему. — Сейчас самое время обналичить выручку от продажи пшеницы. И дураку ясно.
— Пусть все и обналичивают себе на здоровье, — беззаботно ответил Брэм. — На свои деньги я буду покупать, что хочу. Рабочие лошади мне не нужны. Мне верховых подавай. Видал я на днях серого жеребца Генри Перла, говорю, продай. Тот пока в отказ, но кто его знает, может, и уговорю. Этим и займусь первым делом.
— Когда-то, помнится, ты мне обещал, что на ферме будет на что посмотреть.
— И будет, — сказал он. — Одно другому не мешает. Ты-то что в этом понимаешь?
— Понимаю я достаточно, чтобы представлять себе, чем все закончится. Накупишь лошадей, потом тебе жалко будет с ними расставаться, так что будут у нас полны пастбища лошадей, зато за душой ни гроша. Что ж, деньги твои. Я не могу тебе помешать.
Тогда я все еще надеялась, что у него все образуется, причем надеялась не ради самих денег, ибо, в отличие от Лотти, никогда не ставила себе целью похвалиться дорогой мебелью и убранством дома, а исключительно ради того, чтобы людям в Манаваке пришлось его уважать, нравится он им или нет.
— На жизнь я всегда заработаю, — мрачно сказал он, — а жить буду, как хочу.
Я вскипела.
— О Господи, и как же ты хочешь жить? Вот так, до конца дней? В некрашеном доме, где главная гордость — кусок линолеума на полу в гостиной?