Каменный ангел Цветаева Марина
Не знаю, почему именно об этом я заговорила. Он все время проводил на кухне, да и гостей у меня не водилось, разве тетушка Долли заглянет, так что проку от той гостиной все равно было мало.
— Хорошо, будь по-твоему, — гневно сказал он. — Бери деньги и покупай свои несчастные ковры. Вот — довольна?
— Не притронусь я к этим деньгам, — парировала я, уязвленная его злостью и непониманием, ибо дело было отнюдь не в коврах. — Покупай своих лошадей, сколько влезет. Хоть всех лошадей в округе скупи, мне все равно.
— Черта с два, — сказал он. — Подавись этими деньгами.
— Кто дал тебе право так со мной разговаривать?
— Как хочу, так и разговариваю. Не нравится — можешь…
Ссоры, ссоры. В конце того дня тяжелое, напряженное тело Брэма оказалось на моем: двигаясь во мне, он гладил меня по лбу и тихим голосом, возможным лишь в такие мгновения, говорил: «Пожалуйста, Агарь…» Я хотела сказать: «Ничего, все нормально» — но не сказала. Вместо этого я спросила: «Что?» Он не ответил.
Брэм все-таки купил того серого жеребца у Генри Перла, и еще пару кобыл, но из этой затеи ничего не вышло. Весной по ферме бегали жеребята, но, когда приходила пора их продавать, никто не предлагал хорошую цену. Торговаться Брэм не умел. Впрочем, это его и не беспокоило. Когда я поднимала эту тему, он лишь пожимал плечами и говорил: чего напрягаться, это же не дело моей жизни, пусть Уж продам немногих, но тем, кто о них хорошо позаботится. Меня такие слова задевали — в них звучал упрек, но я считала это отговоркой, за которой он пытался скрыть отсутствие деловой хватки.
Сам Брэм всегда ездил на том жеребце, и только на нем. Назвал он его нехитро: Солдат. Глядя на то, с каким рвением он ухаживал за ним, можно было подумать, что это именитая скаковая лошадь.
Помню, я тогда была беременна Марвином, на втором месяце: меня все время мутило, стояла унылая зима, и в тот вечер, полумертвая от усталости, я гладила белье, а оно все никак не кончалось, поэтому, когда Брэм сказал, что Солдата нет в конюшне, я и внимания на это не обратила. Он все говорил и говорил — мол, нельзя было оставлять конюшню открытой, но выходил-то он на минутку, и кобылу вороную вроде бы надежно привязал, она же известная беглянка, он всегда ее крепко привязывал, а вернулся — кобылы нет. Надо совсем не иметь мозгов, чтобы уйти в сорокаградусный мороз, но она сбежала, а жеребец за ней. Солдата редко когда привязывали и никогда не ставили в стойло под замок — однажды Брэм видел, как в чьей-то конюшне случился пожар и все лошади сгорели заживо, и хотя, видит Бог, у него не было привычки волноваться по пустякам, эта мысль почему-то не давала ему покоя. Дальше он пошел доить коров, а когда почти закончил, услышал треск ледяной корки под копытами и подумал, что это Солдат привел кобылу. Но кобыла пришла одна, а Солдата нигде не было.
— Нельзя идти за ним в такую погоду, — сказала я. — Снег опять пошел, да и ветер поднимается. На дворе почти ночь.
Но Брэм взял фонарь, зажег его и ушел. Я с ума сходила от страха за него и за себя, пытаясь представить себе, что я буду делать, если останусь здесь одна. Снегопад набирал силу: снежные хлопья летели, как мыльная пена, раздуваемая шальным ветром, и складывались в наносы, доходившие аж до середины окна. Как бы хорошо ты ни знал округу, заблудиться было проще простого — все вокруг слилось в единое белое целое, а падающий снег так заполнил сгущавшуюся темноту, что и собственных рук не разглядеть. В детстве, когда я жила в городе, я любила снегопады, любила это чувство: ты в осаде и в то же время в безопасности, в своей крепости. За городом же, где так мало огней, по которым можно найти дорогу домой, где снежные рифы сугробов простираются на многие и многие мили, все было совсем по-другому. Не имея связи с внешним миром, я чувствовала себя отрезанной от какой бы то ни было помощи, ибо в иные времена добраться до дороги и поехать в город было попросту невозможно, даже если это вопрос жизни и смерти.
Ветер все крепчал и крепчал, пока его шум не заглушил успокаивающие домашние звуки часов и шипящих тополиных поленьев в печи, и мне пришлось слушать лишь пронзительный вой со всех сторон да стук наружных оконных рам. Я уже почти не ждала Брэма, когда он вернулся, мрачно открыв дверь и впустив в дом ночную метель. Он отморозил лицо и руки. Сняв пальто и сапоги, он сел на стул и стал осторожно растирать руки, пытаясь их отогреть.
— Нашел? — спросила я.
— Нет, — резко ответил он.
Увидев ссутулившиеся плечи и выражение на его лице, я вдруг подошла к нему, не раздумывая, правильно ли это и что мне сказать.
— Не расстраивайся. Может, он сам придет, как кобыла?
— Не придет, — сказал Брэм. — Пурга, похоже, на всю ночь. Я сам еще чуток бы прошел — и все, уже б не вернулся.
Он сидел неподвижно, закрыв лицо ладонями.
— Поди, думаешь, что я дурак? — произнес он наконец.
— Не думаю, — сказала я. Затем, преодолевая неловкость: — Мне очень жаль, Брэм. Я знаю, как ты его любил.
Брэм посмотрел на меня, и в его взгляде было такое искреннее удивление, что и сейчас мне больно вспоминать об этом.
— Это точно, — сказал он.
Когда мы легли в постель, он повернулся ко мне, и я почувствовала к нему такую нежность, что, пожалуй, могла бы раскрыться и не прятать своих чувств. Но он передумал. Просто похлопал меня по плечу.
— Спи, — сказал он.
В его понимании это было самое большое одолжение, которое он мог мне сделать.
Брэм нашел Солдата весной, когда сошел снег. Конь запутался в ограде из колючей проволоки, в ту ночь он недолго промучился, пока мороз не убил его. Брэм похоронил его на пастбище и даже, я уверена, притащил на могилу валун, вместо надгробия. Позже, уже летом, когда выросла трава, а с ней и сорняки, я заметила этот камень и спросила, откуда он взялся, а Брэм посмотрел на меня исподлобья и заявил, что он был там всегда. После той зимней ночи между нами конечно же все осталось по-прежнему. С одной попытки никогда ничего не изменишь, сейчас я это точно знаю, но иногда так хочется, чтобы и одного усилия было достаточно.
Сядьте на место, мама, — это Дорис шипит на меня, а я, оказывается, стою посреди приемной доктора, вглядываясь в изображение весенней реки. Говорила ли я вслух? Понятия не имею. Комната полна любопытных глаз. Я начинаю нервничать и погружаюсь обратно в кресло.
— Рассмотреть хотела. Надо же, всего две картины. Мог бы расщедриться еще на парочку, с его-то доходами.
— Тише, тише… — Дорис чувствует себя неловко, и я понимаю, что говорила громче, чем мне казалось. — Что ж с того, если он так захотел. И эти-то две картинки целое состояние стоят, это уж точно. А завешивать все стены сейчас не принято.
Эта женщина уверена, что знает все на свете.
— Я что, говорила, что надо все стены завесить? Я просто сказала, что две картины — это немного, вот и все.
— Ну хорошо, хорошо, — шепчет она. — Люди же слушают, мама.
Люди всегда слушают. Думаю, лучший способ борьбы с этим — просто не обращать внимания. Но я не виню Дорис. Ровно то же самое я твердила Брэму. Тише. Тише. Ты что, не понимаешь, что нас слушают?
Преподобный Дугалл Маккаллок скоропостижно скончался от сердечного приступа, и в пресвитерианской церкви Манаваки появился новый пастор. Первая служба молодого священника получилась длинной и запутанной: с помощью Писания он стремился доказать эфемерность земных радостей и непреходящую ценность разнообразных небесных благ, которые нужно заработать упорным трудом, благоразумием, силой духа и воздержанием. Мокрый от пота Брэм, ерзавший на месте рядом со мной, вдруг прошептал довольно резким голосом, который, должно быть, донесся до всех, кто сидел на трех скамьях впереди нас и еще на трех позади:
— Заткнется когда-нибудь этот чертов святоша или нет?
В передней части помещения церкви, над хором и органом, была надпись из синих и золотых букв. «Господь в Своем священном храме — предстанем же пред Ним в безмолвии!» Не знаю, пребывал ли в церкви в тот день Господь, но вот кто там точно был, так это мой отец, в одиночестве восседавший на семейной скамье. Нет, он не обернулся, но я видела, что после нетерпеливого замечания Брэма он пожал своими огромными плечами. «Я к этому не имею никакого отношения», — говорили его плечи, извиняясь перед прихожанами. После того случая в церковь я больше не ходила. Я сделала свой выбор: уж лучше возможное проклятие в пока еще отдаленном будущем, чем эта пытка любопытствующими и сочувствующими взглядами в настоящем.
Теперь же, когда время исчезает, как складывающийся бумажный веер, я думаю, что мне следовало и дальше ходить в церковь. Вдруг для Него это было важно и что теперь будет с нами? Вот о чем нужно задуматься. Но ужаснее всего то, что есть и более важный вопрос, который не дает мне покоя: неужели Дорис сейчас так же стыдилась меня, как тогда, в церкви, я стыдилась Брэма? Даже думать об этом больно.
Клянусь, я буду вести себя тихо, хранить молчание, вежливо кивать и держать все в себе до конца дней моих. Но, даже давая себе эту клятву, я понимаю, что это только слова, что я так не смогу. Я не умею молчать. Никогда не умела.
Наконец подошла моя очередь. Дорис заходит вместе со мной и разговаривает с доктором Корби так, будто оставила меня дома.
— С кишечником дело плохо. Приступов с желчным пузырем больше не было, но на днях ее рвало. Падает постоянно…
И так далее и тому подобное. Замолчит она когда-нибудь или нет? Только что обретенная мною кротость улетучивается. Своей болтовней она лишила себя права на мое сочувствие. Почему она не дает мне сказать? Чьи это в конце концов жалобы — ее или мои?
Доктор Корби — мужчина средних лет, и намечающаяся седина в его волосах выглядит настолько благородно, что кажется, будто его парикмахер намеренно создал такой эффект. За очками в темно-синей мужской оправе — глаза проницательного светского человека. Пока мы собирались, Дорис доказывала мне, что в такой теплый день я вспотею и испорчу свое сиреневое шелковое платье, но я все равно его надела. К счастью. Хотя бы с точки зрения одежды я выгляжу прилично. Я всегда придерживалась убеждения, что женщине не стоит уродовать себя больше, чем это уже сделала природа.
Доктор Корби одаривает меня фальшивой улыбкой — наверное, он усердно тренируется перед зеркалом каждое утро.
— Ну, как ваши дела, юная леди?
О нет. Лучше б я надела самый старый хлопчатобумажный домашний халат с дырами в подмышках и вообще не причесывалась с утра. Вот бы набраться храбрости и одарить его одним из любимых эпитетов Брэма.
Вместо этого я одариваю его взглядом холодным и твердым, как камень «кошачий глаз», и молчу. У него хватает такта, чтобы залиться краской. Это меня не трогает. Я смотрю на него, как старая злобная ворона, притаившаяся на заборе и готовая напугать детей карканьем, когда они меньше всего этого ждут. В глубине души мне даже весело.
Вдруг расстановка сил резко меняется. Он велит мне раздеться и протягивает жесткую белую сорочку. Затем выходит из кабинета. Что толку создавать видимость уединенности, если всего через минуту все будет открыто, изучено, потрогано и прощупано?
— Говорила я вам, что дурацкое это платье, — ворчит Дорис. — Сто потов сойдет, пока его снимешь.
Наконец, все сделано, и, облачившись в белое полотно, я выгляжу, как палатка с ножками.
— Придумают же. Нарядилась курам на смех.
Смех едва ли прикрывает мою стыдливость. Учтивый продолжатель дела Гиппократа возвращается, проливая на меня бальзам своего исполненного заботы голоса.
— Так, хорошо. Очень хорошо, миссис Шипли. Теперь я попрошу вас лечь на стол для обследований. Вот так, сестра вам поможет. Ну вот. Отлично. А сейчас вдохните поглубже…
Вот все и закончилось: он больше не мучает меня своими холодными интимными прикосновениями, Дорис с медсестрой больше не притворяются, что они не смотрят, а я уже не кряхчу, словно страдающая запором корова, от глубокого, сродни ненависти, отвращения.
— Думаю, нужно сделать рентгеновские снимки, — говорит доктор, обращаясь к Дорис. — Я запишу вас. В четверг сможете?
— Да, да, конечно. А что за снимки, доктор Корби?
— Для верности, думаю, лучше бы сделать три. Почки конечно же, ну и желчный пузырь и желудок. Надеюсь, она сможет проглотить барий.
— Барий? Что еще за барий? — Меня прорывает, словно фурункул.
Доктор Корби улыбается.
— Это такой напиток, его нужно выпить, чтобы снимок получился. Очень похоже на молочный коктейль.
Лжец. Я знаю, что это будет сущий яд.
Мы возвращаемся домой в переполненном автобусе. Девочка-подросток в бело-зеленом полосатом платьице, юная и свежая, как молодое деревце, встает и уступает мне место. Какая умница. Я спешно киваю в знак благодарности, боясь показать свои неуместные слезы. И снова становится так странно от того, что глаза мои оставались сухими, когда умирали мои мужчины, а сейчас изливают соленую воду по такому банальному поводу. Нет этому объясненья.
Я сижу прямо и неподвижно, не глядя по сторонам, как дешевая гипсовая фигурка в витрине лавки безделушек.
— Мы хотели прокатиться на машине после Ужина, — говорит Дорис. — Не хотите с нами?
— Куда?
— Да просто куда-нибудь за город.
Я киваю, но голова моя занята совсем другим. Пытаюсь найти ответы на свои вопросы. Как же трудно порой сосредоточиться на главном. Всегда что-то мешает. Никогда у меня не было возможности остаться наедине с собой и подумать, вот в чем моя беда. Неужели Бог один, а все видит? Я представляю Его в ореоле пречистого сиянья, в коротеньком белом пиджачке, с белой и масляной, как цинковая мазь, улыбкой: Он сидит на небесах и обращает космический или комический ледяной взор на то, что Его заинтересует. Или нет: у Него много голов, целый комитет, и все они спорят и пререкаются друг с другом. Но я не могу сосредоточиться, ибо одновременно думаю о том, что такое барий, какой у него вкус и стошнит ли меня от него.
— Ну так что — едете? — говорит Дорис.
— Что? Куда?
— За город. Я же говорю: мы хотели покататься после ужина.
— Да, да. Конечно, еду. Что ты спрашиваешь одно и то же? Я уже сказала — еду.
— Вы не говорили. Просто хочу знать наверняка. Марв терпеть не может, когда передумывают в последнюю минуту.
— О Боже. Никто не передумает. Нечего на меня наговаривать.
Глядя в окно, она говорит себе под нос:
— Угу, а к ужину забудет, и опять все накроется медным тазом.
После ужина меня загружают в машину, и вот мы уже катим по дороге. Я сижу на заднем сиденье одна. Окруженная со всех сторон мягкими подушками, я чувствую себя яйцом в надежной упаковке. Однако я рада, что мы поехали. Обычно у Марвина после работы уже ни на что нет сил. Вечер выдался чудесный, прохладный и ясный. На фоне чистого неба отчетливо вырисовываются горы: те, что поближе, кажутся ярко-голубыми — цвета человеческих глаз или перьев сойки, а те, что подальше, — все больше туманно-фиолетовые, словно привидения.
Все было бы просто замечательно, если бы не резкий голос Дорис, напоминающий писк запыхавшейся мыши. Она считает своим долгом объяснять мне все, что видно из окна. Наверное, держит меня за слепую.
— Ну надо же, как все зелено вокруг! — говорит она, как будто поражаясь тому, что поле не алое, а ольха почему-то не цвета морской волны. Марвин молчит. Равно как и я. Разумному человеку тут сказать нечего.
— Урожай вроде бы будет хороший, — продолжает она. И это я слышу от человека, который всю жизнь прожил в городе и не отличит овса от осота. — Ой, а черники-то вдоль канавы! В этом году прямо раздолье. Как созреет, надо будет на варенье насобирать — как думаешь, Марв?
— Косточки будут застревать в протезе, — говорю я, не в силах удержаться. Она носит зубные протезы, в то время как я каким-то чудом до сих пор сохранила собственные зубы. — Из черники лучше делать вино.
— Тем, кто его употребляет, — обиженно фыркает она.
Дорис всегда использует глагол «употреблять» в отношении вина и табака, подчеркивая некую непристойность этого занятия.
Но вот она уже снова в образе жизнерадостного экскурсовода.
— Глядите-ка, черные телята! Какая прелесть!
Если бы ей хоть раз в жизни довелось брать их за только что высунувшиеся головы и вытаскивать из чрева матери, она бы называла их какими угодно словами, но только не прелестью. Признаться, я и сама всегда симпатизировала существам, с трудом появляющимся на свет и не знающим, что их здесь ждет. Но Дорис — та в этом ничего не смыслит, зато бурно восторгается при виде телят, вот что меня раздражает. Впрочем, почему это я решила, что она в этом ничего не смыслит? Она родила двоих детей, так же как и я.
— Дорис, ты закроешь когда-нибудь рот? — говорит Марвин, и, возмущенная, она лишь беззвучно шлепает губами, словно камбала.
— Марвин, ну зачем же так грубить? — Странно, но я на ее стороне, хоть никто и не скажет мне за это спасибо.
Дальше мы едем в молчании, и вдруг я вижу черные железные ворота. Я ничего не понимаю. Почему Марвин сворачивает с дороги и заезжает в открытые ворота? Причудливые завитушки кованых букв складываются в знакомое мне слово: СИЛЬВЕРТРЕДЗ.
Я высвобождаюсь из моего подушечного футляра и вцепляюсь в сиденье. Пульс зашкаливает, сердце стучит, как у обезумевшей от страха птицы. Я пытаюсь взять себя в руки. Надо как-то успокоить сердце, иначе оно разобьется о грудную клетку. Но оно буйствует, пытаясь вырваться на волю.
— Марвин, куда мы едем? Скажи, куда?
— Не волнуйся, — говорит он. — Мы просто…
Я тянусь к двери, пытаюсь совладать с ручкой и поднять кнопку.
— Я туда не пойду. Слышите? Не пойду! Я выхожу. Сейчас же, сию минуту. Выпустите меня!
— Мама! — Дорис хватает мою руку, снимая ее с блестящего и манящего металла. — Ну что вы делаете? Вы же выпадете из машины и убьетесь.
— Тебе-то какое дело? Я хочу домой…
Я даже не вполне понимаю, какие именно слова слетают с моих уст. Мною овладел страх — примерно то же чувство мы испытываем, когда на нас надевают эфирную маску и мозг приказывает телу: «Бейся, борись до последнего!», но оно уже наполовину спит, скованное и обездвиженное наркозом.
Могут ли они меня заставить? Если я буду сопротивляться, не попросят ли они какую-нибудь крепенькую нянечку меня утихомирить? А может, свяжут по рукам и ногам? Выдадут за буйно помешанную? Боже, как я боюсь этого места. Я даже не могу на него смотреть. Это выше моих сил. Есть ли там стены и окна, двери и комнаты, как в любом жилом здании? Или одни стены? Может, это мой мавзолей, куда меня положат, как египетскую мумию, завернутую в подушки и собственную плоть и по недосмотру забальзамированную заживо? Нет, не может быть, здесь какая-то ошибка.
— Как это подло, — слышу я свой отвратительный жалкий стон. — Я даже вещей своих не взяла…
— О Боже, — ошеломленный и извиняющийся возглас Марвина. — Ты что же, подумала, что мы тебя здесь оставим? Мы только хотели, чтобы ты взглянула на это место, мама, вот и все. Надо было сказать. Говорил же тебе, Дорис, надо было все объяснить.
— Ну конечно, — парирует она. — Дорис во всем виноватая. Да если б мы ей сказали, ни за что б она не поехала, ты же знаешь.
— Заведующая пригласила нас на чашку чая, — говорит Марвин через плечо в мою сторону. — Вроде как на экскурсию. Посмотреть, как тебе тут понравится. Она говорит, многие так же себя ведут: сначала боятся, а потом им здесь нравится…
В его голосе столько надежды и отчаяния, что я больше не могу возражать и замолкаю. Я снова начинаю волноваться о судьбе моего дома. Неужели он думает, что после стольких лет проживания дом перешел в его владение? А может, он и правда теперь его? Да, он красил время от времени стены в комнатах, починил обогреватель, построил заднее крыльцо и много чего еще понаделал — ну и что? Означает ли это, что он купил его без моего ведома, вместо денег заплатив поддельной валютой — временем и трудом? Нет, это невозможно. Я не признаю этой сделки. И все же сомнения остаются.
Заведующая оказывается грузной женщиной, разменивающей, по моей оценке, шестой десяток и облаченной в синюю униформу и маску профессиональной благожелательности. На лице — то самое выражение абсолютного всеведения, что внушает благоговейный ужас всем и каждому, но я замечаю на подбородке пучки маленьких черных волосиков и понимаю, что и у нее не все гладко — скорее всего, давным-давно какой-нибудь ухажер струхнул от ее напора и позорно бежал. Мысленно разделавшись таким образом с врагом, я уже отношусь к ней вполне дружелюбно, хоть и по-прежнему холодновато, но она вмиг все портит, когда хватает меня под руку и куда-то ведет, как пьяную.
Мы довольно быстрым шагом преодолеваем коридор, устланный коричневым линолеумом, затем поворачиваем и задерживаемся у двери, которую она распахивает передо мной с таким видом, будто за ней находятся сокровища древних персидских царей.
— Это наш главный зал, — мурлычет она. — Правда же уютно? Сейчас стоят теплые деньки, поэтому здесь народу немного, но вот видели бы вы этот зал зимой! Наши старички обожают греться у камина. Иногда мы жарим на огне хлеб.
Я бы зажарила саму сладкоречивую обманщицу. Я не взгляну ни на один экспонат во время этой увлекательной экскурсии по египетской пирамиде. Я слепа. Я глуха. Вот так — я закрыла глаза. Но эти предатели приоткрываются против моей воли, и я вижу, что у большого камина в огромных креслах сидят несколько дряхлых седовласых старушек, напоминающих отцветшие одуванчики.
Мы идем дальше.
— Это наша столовая. Правда же здесь просторно? Помещение хорошо освещается и проветривается. Большие окна дают много света. Здесь светло до самого вечера, а летом даже до десяти. Столы у нас дубовые.
— Здесь и правда здорово, — говорит Дорис. — Мне нравится. А вам как, мама?
— Я не любитель казарм, — отвечаю я.
Теперь мне стыдно. Я всегда гордилась своими манерами. Как же я опустилась до такой резкости?
— Красивые витражи, — отмечаю я вместо извинений.
— Это вы верно подметили, — тут же отзывается заведующая. — Мы их буквально на днях поставили. Раньше были венецианские окна. Но пожилым людям они, знаете ли, не по душе. У них более традиционные вкусы. Вот и сменили их на витражи.
Она поворачивается к Дорис, стоящей чуть поодаль:
— Стоили они, кстати, целое состояние. Теперь я жалею, что выразила свое одобрение. Этим я причислила себя к стаду единодушных старых овец.
— У нас есть двухместные и одноместные комнаты, — повествует заведующая, пока мы поднимаемся по голым ступенькам лестницы. — Одноместные, конечно, дороже.
— Естественно, — почтительно соглашается Дорис.
Камеры, что они зовут комнатами, совсем маленькие и необжитые и пахнут креозотом. Железная койка, шкаф, покрывало из дешевой грубой материи, какие заказывают по почте.
Пока мы спускаемся, Дорис и заведующая весело щебечут о чем-то. За все это время Марвин не раскрыл рта. Теперь он подает голос.
— Можно с вами переговорить в вашем кабинете?
— Конечно. Может быть, миссис Шипли… старшая миссис Шипли выпьет чашечку чая на веранде, пока мы беседуем? Ей наверняка интересно будет познакомиться с пожилыми обитателями нашего дома.
— Это было бы здорово, да, мама? — спешно соглашается Дорис.
Они смотрят на меня, ожидая, что я возрадуюсь представившемуся мне случаю поговорить с чужими людьми исключительно потому, что они тоже имели несчастье оказаться стариками. Я устала. Что толку спорить? Я киваю и киваю. Я согласна на все. Усаживая меня в кресло, они возятся со мной, как две курицы с одним цыпленком. Всовывают мне в руки чашку чая. Он омерзителен. Да будь он вкусным, все равно показался бы мне омерзительным. Дорис права. Я несносна. Со мной невозможно. Неудивительно, что они хотят меня сдать. Переполнившись раскаянием, я вливаю горячий чай в пищевод, допивая все до последней капли. Ну и чего я добилась? Разве что отрыжки.
На веранде царит тень. Поверх оконных сеток — солнцезащитный навес, поэтому с наступлением вечера здесь сыро и прохладно, как в любом доме на прериях в середине лета, когда, прячась от солнца, жильцы закрывают все ставни.
Молоденькая нянечка с высокой грудью отворяет дверь, не глядя, кивает мне, пересекает веранду и спускается по лестнице. Одиночество в незнакомом месте, невидящий взгляд нянечки, спадающая жара — все это вызывает в моей памяти то время, когда я впервые оказалась в больнице, рожая Марвина.
Манавакскую больницу тогда только построили, и доктора Тэппена так и распирала гордость за блестевшие новенькой краской стены, белые железные койки и жуткий запах эфира и лизола.
Я бы предпочла разродиться дома, как кошка, которая приносит котят в укромном уголке, а после вылизывает себя до чистоты, и никто не спрашивает ее, от кого она нагуляла потомство. Кроме того, я была уверена, что никакого «после» для меня не будет. Я не сомневалась, что это конец.
Брэм повез меня в город. В общем, глупо было ожидать, что он свернет у англиканской церкви и поедет по проулкам. Куда там. Он прокатил меня на телеге по всей Главной улице, от магазина женской одежды «Симлоу» до Монреальского банка, успев помахать поводьями полукровке Чарли Бину, наемному работнику на конюшне Доэрти, который сидел в тот момент на ступеньках гостиницы «Королева Виктория» за цементными горшками с пыльной геранью.
— Ну, Чарли, на что спорим, что сын?
По улице шла Лотти Дризер, жена банковского служащего Телфорда Симмонса, изящная, как кружевной платок; она долго на нас смотрела, но так и не помахала рукой.
Оказавшись в больнице, я велела Брэму ехать домой.
— Агарь, ты случаем не боишься? — спросил он, как будто до него только что дошло, что мне может быть страшно.
Я покачала головой. Мне было не до разговоров и вообще какого бы то ни было общения. Что я могла ему сказать? Что я не хотела детей? Что думала, что умру, и желала смерти и в то же время молилась — пусть она меня минует? Что ребенок, которого он так хотел, будет его, а не моим? Что я получала свои тайные радости от его плоти, но не хотела появляться на улицах Манаваки с ребенком от него?
— Хоть бы мальчишка, — сказал он.
Я никак не могла уразуметь, какая ему разница, кто родится, — разве что мальчик помогал бы ему, но у него настолько редко появлялась работа, что даже бесплатный наемный работник не сделал бы погоды.
— На что тебе мальчик-то сдался? — спросила я.
Брэм удивленно посмотрел на меня, не понимая, как у меня вообще мог возникнуть подобный вопрос.
— Будет кому дом оставить, — ответил он.
Тогда я сделала для себя открытие: оказывается, Брэм желает продолжения рода не менее страстно, чем мой отец. В час, когда мы с Брэмом могли бы взяться за руки и успокоить друг друга, в моей голове звенела лишь одна мысль: сколько же в нем наглости!
Не родись Марвин в тот день живым, что было бы сейчас со мной? Полагаю, я бы оказалась в доме престарелых чуть раньше. Вот о чем, пожалуй, стоит подумать.
Двигаясь бочком, ко мне приближается маленькая худощавая фигурка в розовом халате, украшенном изображениями резеды и следами съеденных блюд. Что нужно от меня этой старой перечнице? Стоит ли мне с ней заговорить? Мы незнакомы. Не сочтет ли она это за грубость?
Она проплывает по веранде, трогает волосы рукой, напоминающей желтую соколью лапу, поправляет выбившуюся из-под голубой шелковой сетки прядь. Наконец, начинается доверительный рассказ:
— Миссис Торлаксон опять не явилась сегодня на ужин. Второй раз подряд. Я видела, как белобрысая нянечка несла ей ужин. И на Десерт у нее был не пудинг, как у всех. Ей дали кекс. Как вам это нравится?
— Может, она плохо себя чувствовала, — рискую предположить я.
— Это она-то? — фыркает перечница в розовом. — Послушать ее, так ей всегда нездоровится. На самом деле она просто любит поесть в постели. Она еще всех нас переживет, вот увидите.
Много чего я хотела бы увидеть, но уж точно не это. Так вот, значит, какова жизнь в подобном месте. Я отворачиваюсь, но ее так просто не остановишь.
— В прошлый раз нам дали лимонное желе, а ей мороженое. Да еще и с вафлями — знаете такие тоненькие вафельки, из таких стаканчики делают, а между ними глазурь? Так вот, она получила две порции. Представьте себе, целых две. Я сама видела.
Боже, какое примитивное создание. Она вообще о чем-нибудь думает, кроме как о желудке? До чего противно. Как мне отделаться от нее?
Но проблема решается сама собой. Приближается кто-то еще, и маленькая обжора спешно исчезает, успев шепотом предупредить меня через плечо:
— Опять эта миссис Штайнер. Сейчас достанет свои фотографии, век потом от нее не отделаетесь.
Новенькая становится рядом со мной и изучающе, но довольно ненавязчиво меня разглядывает. Она широка в кости и наверняка была когда-то очень привлекательна. Мне она сразу нравится, хотя я совсем не намерена проникаться теплыми чувствами к кому-либо в этом месте. В своем отношении к людям я всегда оставалась категорична. С первых минут знакомства человек мне или нравится, или нет. Не уверена я была лишь в своих чувствах к самым близким. Наверное, потому, что с близкими видишься слишком часто. Чужих оценивать куда легче.
— Я вижу, вы тут беседовали с мисс Тирруитт, — говорит она. — Интересно, кто лишил ее покоя на этот раз?
— Значит, она всегда так себя ведет?
— О да. Что ж, она такая. Кто ее осудит? Она ухаживала за старушкой-матерью, а теперь и сама состарилась. Пусть говорит. Может, это ее отдушина. Вы здесь недавно?
— Нет-нет, я здесь не живу. Сын с невесткой просто привезли меня сюда осмотреться. Но я здесь не останусь.
Миссис Штайнер тяжело вздыхает и усаживается рядом со мной:
— Я тоже так говорила. Теми же словами.
Она замечает выражение на моем лице.
— Поймите меня правильно, — спешит объяснить она. — Никто мне не говорил: «Мама, придется тебе поехать». Нет, вовсе нет. Но мне же и правда не было места у Бена и Эстер — квартирка у них совсем крохотная, с кладовкой спутаешь. До этого я жила с Ритой и ее мужем, и все шло хорошо, пока у них был только Мойше, но потом родилась девочка, и стало уж совсем тесно. Вот Мойше, а это Линн; он вылитый дедушка, мой покойный муж, те же темно-карие глаза. И умница. Такой смышленый мальчуган, диву даешься. А на Линн посмотрите. Правда же, прелесть? Просто куколка. У нее от природы вьющиеся волосы.
Она протягивает мне фотографию, и я ее рассматриваю. Два совершенно обычных ребенка катаются на качелях.
— Потому-то я и сказала Рите: «Что ж, ничего не попишешь, ну нету у тебя миллиона долларов, не построила ты особняк на сорок комнат, не плевать же за это Господу Богу в лицо?» Когда меня сюда привезли, Рита плакала горючими слезами. Не могу, говорит, мама, тебя здесь оставить и все тут. Пришлось ее успокаивать, как маленькую. Даже Эстер плакала, хотя ей, надо отметить, это стоило больших трудов. Хотела было ей сказать: «В кино для этого используют глицерин», но потом подумала — зачем? Она считает, что заплакать — ее долг перед Беном, Бог знает почему. Она настоящая красотка, эта Эстер, но суровая, не то что моя Рита. И вот уже два года, как я здесь. Рита каждые две недели отвозит меня в город и ведет в парикмахерскую. Знаю, говорит, мама, как для тебя важно, чтобы голова была в порядке.
— Вам повезло, что у вас дочь, — говорю я, прикрывая глаза и откидываясь в кресле.
— Да, дочь — это хорошо, — соглашается она. — А у вас…
— Два сына.
До меня доходит, что я только что сказала.
— Вернее, было два. Один погиб на последней войне.
Погруженная в холодную мглу, я спрашиваю себя, зачем я это сказала, — ничего общего с действительностью.
Миссис Штайнер сочувственно вздыхает — удивительная тактичность для такой болтушки.
— Жаль, — наконец произносит она. — Очень жаль.
— Да. — С этим я вполне могу согласиться.
— В общем, если подумать, здесь не так уж и плохо, — говорит она.
— Неужели… — я не решаюсь продолжить. — Неужели к такой жизни можно привыкнуть?
На это она отвечает коротким горьким смешком, который я узнаю и понимаю тотчас же.
— А можно ли привыкнуть к самой жизни? — говорит она. — Как вы считаете? Все в жизни случается так неожиданно. Приходят, к примеру, первые месячные, и ты не можешь поверить: надо же, теперь я могу иметь детей! Потом рождается ребенок, и ты думаешь: неужели это мое чадо? Неужто это я произвела его на свет? Кто бы мог подумать! Потом ты уже не можешь больше рожать, и снова потрясение: все кончено — так быстро?
Я вглядываюсь в нее и поражаюсь тому, как много она знает.
— Вы правы. Лично я ни к чему в этой жизни так и не смогла привыкнуть.
— Что ж, похоже, мы с вами поладим, — заключает миссис Штайнер. — Надеюсь, мы вас здесь еще увидим.
Теперь я вижу, как искусно меня заманили в ловушку. Не нарочно, конечно. Я не виню ее. Я просто понимаю, что мне необходимо выбраться отсюда сейчас же, сию минуту, без промедлений.
— Здесь вы меня не увидите, — выпаливаю я. — Ничего личного, уж простите. Но жить я сюда не пойду ни за что на свете.
Она пожимает плечами:
— А куда вы денетесь? Вам есть куда пойти жить?
Хороший вопрос. Нужно найти тайное место, куда я смогу уехать.
Мои ноги уже просятся в путь, и я поднимаюсь с кресла.
— Всего доброго, до свидания. Мне пора.
— До свидания, — спокойно отвечает мне миссис Штайнер. — До встречи.
Прозрачная дверь с москитной сеткой захлопывается за мной. Я спускаюсь по лестнице в надежде, что ноги меня не подведут. Обеими руками держусь за перила и иду вниз на ощупь, медленно и осторожно преодолевая ступеньку за ступенькой, как будто захожу в холодное море.
Уже совсем темно, и я вдруг осознаю, что ведаю, куда иду. Ноги как будто сами несут меня куда-то, и я доверяюсь им, надеясь, что они знают, что делают.
Из темноты прямо передо мной вырастает небольшой летний домик. Теперь — о чудо! — я могу видеть, словно крадущаяся в ночи кошка, и оказывается, что темень не так уж и непроглядна. Домик построен из грубо обтесанных бревен, и крыша у него неровная — наверное, это кедровый гонт. Что-то наподобие часовни. Внутри замечаю скамейку — на ней можно отдохнуть. Уже собираясь войти, вдруг улавливаю легкое движение внутри, незаметное и мимолетное, как вздох. Вглядываюсь и вижу, что там сидит мужчина. Меня он не видит, голова его опущена. В руках у него обструганная палка или трость, которую он непрестанно крутит. Его взгляд прикован к ямке, которая образовалась на земляном полу. Он неторопливо поворачивает и поворачивает свою палку на том же месте, и она все глубже уходит в землю.
Так, значит, здесь не только женщины, но и мужчины. Незнакомец широк в плечах и довольно космат. Лица его не разглядеть, и все же я вижу, что он носит бороду. О Боже…
Так знаком мне его облик, что я не смею ни двигаться, ни говорить, ни дышать. Как он тут оказался, как узнал, что я здесь? Или это я приехала туда, где он живет уже давно? Как все таинственно, это смешение тени и света, эти объятья деревьев под покровом темноты. Нет, я не смею ни на что надеяться, но если я тихонько, осторожно заговорю с ним, может быть, он узнает меня и произнесет мое имя?
Он поднимает голову. Я вижу его лицо. Худое и бледное, как фарфоровая чашка, обтянутое тонкой кожей, оно мне незнакомо. Полинявшая борода выглядит неопрятно.
Я нахожусь в летнем домике в каком-то большом саду с незнакомым мужчиной. Глупо. Как глупо. Слава Богу, что я не заговорила с ним. Раздается звон колокола — не густой сочный звук церковных колоколов из моего прошлого, а резкое, пронзительное дребезжание, звучащее как приказ.
— Отбой, — бурчит он себе под нос, и по его натужному голосу ясно, что пользуется он им нечасто. — Пора.
Он уходит, а я слышу, как меня зовет Дорис:
— Мама, вы где?
Кажется, она напугана. Идиотка — она что, думает, я улетела, как птица? Вспоминается стишок, который дети напевают на мелодию «Песенки узника»:
- Если б был ангелочком я с крыльями
- Иль синицей летал в облаках,
- Я б на башню взлетел обязательно
- И плевал на людей свысока…
— Да здесь я, здесь. Зачем так кричать?
Она подбегает ко мне:
— Ох и напугали же вы нас. Мы уж и не знали… погодите-ка, что стряслось? Вы что, плачете?
— Ничего я не плачу. Все в порядке. Я хочу домой, если ты не против. Можете отвезти меня домой?