Каменный ангел Цветаева Марина
— Конечно, можем, куда ж еще вас везти? — говорит она, как будто это само собой разумеется. — Сейчас едем. Пойдемте.
Она ведет меня к машине, и мы едем назад: назад по тому же шоссе, назад в дом Марвина и Дорис.
IV
Сколько же дней мы делали эти рентгеновские снимки? Очереди, очереди в подвале больницы, в ее темных кишках, где нет окон и всегда горят потолочные лампы-трубки. Мы сидим на жестких стульях с прямыми спинками. Время от времени задерганная медсестра в голубом халате подкатывает к нам тележку и всовывает нам в руки чуть теплый кофе. Дорис просматривает журналы, быстро переворачивая страницы облизанным пальцем: лизнет, перевернет, лизнет, перевернет. Эта женщина ни секунды не может посидеть, не двигаясь. Она, как блоха. Я пребываю в уверенности, что сижу на этом неудобном стуле вполне спокойно, пока Дорис не поворачивается ко мне, наморщив лоб:
— Мама, постарайтесь сидеть спокойно. Больше ерзаете, медленнее время идет. Скоро уже ваша очередь.
— Что сегодня, Дорис? Какой снимок?
— Я же сказала, желудок. Сегодня снимок желудка.
— Ах да.
Какая, собственно, разница? Сегодня желудок, вчера печень, позавчера почки. Кто бы мог подумать, что у человека столько разных органов. И что за беспардонность, в самом деле, зачем им разглядывать мои внутренности?
— Следующей приглашается миссис Шипли. Миссис Шипли, пройдите в кабинет.
Мы встаем и идем на голос и призывной жест.
— Дорис, подожди здесь. Я прекрасно справлюсь сама.
— Нет уж, лучше я…
К счастью, за нами выходит медсестра, которая хватает меня за локоть и ведет в кабинет, вежливо отстраняя Дорис. Не то разочарованная, не то обрадованная, Дорис возвращается к своим журналам.
Что за темница, что здесь происходит? Как и в прошлый раз, меня положили на стол, но свет выключен, и я проваливаюсь в таинственную черную дыру, точно во сне.
— Что вы делаете? Что происходит?
— Расслабьтесь, миссис Шипли. Мы приподнимем вас до почти вертикального положения, хорошо?
— Нет, не хорошо. Я ничего не понимаю. Почему бы мне просто не встать, раз вам так нужно?
Сдавленный смешок сладкоголосой медсестры, и вот мой страх сменяется злостью. Какая нахалка! Ее бы опрокинули, как поднос с едой, посмотрела бы я на нее. Не до смеха бы ей было. Эта закатила бы истерику на всю округу.
Механизм останавливается. Как ни странно, я не упала. Медсестра дает мне что-то в руки — стакан с изогнутой соломинкой.
— Выпейте, сколько сможете, — подчеркнуто спокойный мужской голос.
— Что это? Что это такое?
— Барий, — бросает невидимый доктор. — Пейте, миссис Шипли, пора переходить к делу.
Барий — уверена, кто-то уже говорил мне о нем, но вот что? Я делаю глоток. Он густой и вязкий, как будто мел смешали с маслом. Пока я заставляю себя пить, я вспоминаю, что говорил тот, другой доктор. Я с трудом вливаю в себя зелье. Хоть бы здесь было с кем поговорить. Интересно, они вообще люди, эти существа, окружившие меня в темноте?
— Мой доктор, доктор Тэппен — то есть нет, другой доктор, к которому я сейчас хожу, — так вот он говорил, что барий на вкус как молочный коктейль.
Это я говорю исключительно для того, чтобы начать разговор, надеясь, что они хоть что-то скажут, ответят, объяснят. Не тут-то было. Мой жалобно дрожащий голос срывается, я умолкаю.
— Вот как? — отстраненно, устало произносит рентгеновский дух, а потом нетерпеливо добавляет: — Выпейте еще немного, пожалуйста.
Должно быть, именно так и выглядит преисподняя. Это не ночная мгла — к ней глаза привыкают. Здесь все по-другому, здесь царит абсолютная, беспросветная мгла: это не черный цвет, ибо его можно увидеть, это полное отсутствие света. Сущий ад, одним словом, — в этом римляне были ох как правы.
Время от времени появляются зеленые и красные вспышки, но и они не столько освещают, сколько раскрашивают темноту. Лишь на миг ослепляют они меня, и светлее от этого не становится. Голоса слышны, значит, люди рядом, но ощущение такое, будто голоса не привязаны к телам, это отдельно существующие голосовые связки, бестелесные рты, которые бурно обсуждают свои коварные планы где-то в глубине этого темного склепа. Воздух прохладный и затхлый, и я чувствую, что залежалась здесь. Быть может, на воле, где дуют ветра и светит солнце, я рассыплюсь, как цветы из древней гробницы молодого Тутанхамона, что превратились в пыль, как только сквозь взломанные двери внутрь хлынул поток времени.
Я снова прикладываюсь к стакану и заставляю себя глотать его содержимое. Я делаю глоток за глотком и вскоре чувствую, как подступает рвота.
— Не могу… Не лезет…
— Тогда больше не пейте. Пока хватит.
— Меня сейчас стошнит. О Господи…
— Постарайтесь не допустить рвоты, — произносит рентгеновский голос, спокойный, как Люцифер. — Иначе придется пить вторую порцию. Вы этого хотите?
Слезы вмиг высыхают, приступ ярости снимает спазмы в горле.
— А вы бы захотели? — огрызаюсь я.
— Конечно нет. Я бы не захотел.
— Так зачем же, скажите на милость, задавать мне такие вопросы?
Из бесконечной тьмы до меня вдруг доносится вздох.
— Миссис Шипли, мы стараемся сделать, как лучше, — говорит доктор.
Я вижу, что это правда, что он тоже человек, что он завален работой, что со мной трудно, что здесь нет виноватых.
— Неужели нельзя оставить мой желудок, или что там вы смотрите, в покое? — говорю я больше себе, чем ему. — Какая, в сущности, разница, что с ним не так? Он исправно переваривает пишу уже почти целый век. Может, он просто устал — что с него взять?
— Понимаю вас, — говорит он. — Всем нам бывает нелегко.
И так неожиданно это его сочувствие, что он добивается совсем не того, чего хотел, ибо лишает меня стержня, и теперь мне остается лишь молчать и безвольно ждать, пока они закончат все свои опыты надо мной.
Сколько раз я оказывалась в таком положении, когда нужно просто ждать, что еще уготовила тебе судьба. Пора бы уже привыкнуть. Сколько лет провела я в ожидании перемен в доме Шипли — нет числа тем годам. Я даже не знала, чего жду, просто чувствовала — что-то должно произойти, не может же так продолжаться всю жизнь. Ожидание скрашивала работа. Я пахала, как лошадь, думая: по крайней мере, ни у кого не повернется язык назвать меня плохой хозяйкой. Я постоянно красила печь черной краской, так что она блестела, как начищенные ботинки, я намывала полы в кухне, сколько бы раз в день туда ни натаскивали землю, жидкую грязь или пыль, в зависимости от времени года. В моем доме не было ни закопченных ламп, ни нечищеных кастрюль, ни пригоревшего жира на сковородках, ни «рукавов» из въевшейся грязи на руках сыновей. Когда Марвин уже подрос и стал сам таскать дрова и складывать их в ящик у плиты, я приучила его подбирать на обратном пути оброненные щепки. Он был серьезным, трудолюбивым мальчиком и воспринимал домашние обязанности как нечто само собой разумеющееся. Покончив с делами, он отирался на кухне, всюду попадаясь мне под ноги, чем крайне меня раздражал.
— Я все, — говорил он. Даже в детстве он не отличался особой разговорчивостью.
— Я вижу, что ты все сделал. У меня есть глаза. Иди уже, ради Бога, Марвин, пока я не спотыкнулась об тебя. Поди спроси отца, не нужна ли ему помощь.
— Вроде слишком много принес дров?
— Нет, не слишком. В самый раз. Иди, Марвин, иди, сколько раз тебе говорить одно и то же?
— Ты даже не поглядела, — говорил он. — Я энти принес, длинные, из новой поленницы.
— О Господи, вот — я смотрю, доволен? Давай, давай, Марвин, мне еще обед готовить. И запомни уже: «эти», а не «энти».
Когда он стал постарше, он уже не вертелся под ногами, ибо большую часть дня проводил с Брэмом на улице, ну а потом пошел в школу, и я его почти не видела, кроме как летом да по вечерам, когда он делал за столом уроки, пока я шила, а Брэм расширял кругозор, читая каталог универмага «Итон». Но когда темнело, Марвин по-прежнему появлялся в дверях кухни, говорил: «Я все» — и стоял на пороге до тех пор, пока я не велела ему зайти, чтобы не пускать в дом холод зимой или мух летом.
Большинство фермеров в нашей округе работали не покладая рук. Брэм к этому большинству не относился. При этом работать он умел, и если уж брался за дело, то работал, как вол, появляясь в доме лишь поздно вечером и принося с собой запах пота и солнца. Но неизменно наступал день, когда его начинали манить мутные воды и поросшие травой пологие берега Вачаквы, и он шел на ее зов — наверное, как Саймон-простофиля, что бежал ловить рыбку в бочке[7].
Во время уборки урожая, когда на ферме работала целая бригада молотильщиков, он обычно не позволял себе расслабляться. Бригада состояла большей частью из обитавших на горах полукровок и работников-бродяг, и я не понимала, почему его так заботило их мнение, но для него и вправду это было важно. За десять лет он изменился: смех, которым он некогда прикрывался, уступил место другому, уже непотребному одеянию. Пока на ферме были молотильщики, он непрестанно хвастался тем, что у него есть и что еще будет. Послушать его, можно было уверовать, что, как Христос поднялся из гроба, так и здесь чудесным образом поднимутся из земли огромные красные постройки — не пройдет и года. По всей ферме вместо лютиков будут красоваться нарядные сараи. Изгороди встряхнут вдруг своими старыми плечами и выпрямятся сами по себе. Зернохранилища станут появляться десятками, как грибы после дождя. Слушая его, эти люди с ястребиными лицами лишь негромко посмеивались и задумчиво улыбались, приговаривая: «Ага, ага». А потом они оглядывались и видели серые, выцветшие стены коровника, с каждым годом все глубже погружавшегося в мягкую, как навоз, землю, да курятник в окружении просевшей сетки, напоминавшей шаровары с оттянутыми коленками, и накренившуюся уборную — неумелую пародию на Пизанскую башню. Эта несчастная уборная больше всего действовала мне на нервы. Смех сквозь слезы.
Кухня у нас была огромная, а дровяная плита — размером с большую печь. Стол укрывала клеенчатая скатерть: когда-то она была в бело-синюю клеточку, но усилиями Клары, да и не без моей помощи, рисунок давно стерся. Неподалеку стоял таз, в котором все умывались, а вот менять воду никто и не думал, так что если эта серая мыльная пена попадалась мне на глаза, пока я накрывала на стол, есть мне уже не хотелось. Раздавая им тарелки (прежде чем поесть самой, я кормила всю эту ораву) и наблюдая, как они уплетают на завтрак жареную картошку и яблочный пирог, я ни разу не выдала себя, хотя внутри негодовала: подумать только, Агарь Карри прислуживает каким-то полукровкам и неудачникам-галичанам. Но особенно меня мутило, когда я слушала, как Брэм плетет паутину своих сказок, и дело тут даже не в том, что он говорил, а в том, как он выставлял себя на посмешище.
Насоса на кухне никогда не было, хотя провести воду от дождевой бочки труда не составляло. Не было и раковины. Казалось бы, хотя бы одно из этих удобств он мог бы осилить, — но нет. После сбора урожая Брэм пропадал на долгие недели — поминай как звали. То стрелял уток на болотах, то попивал винцо со спиртом в компании Чарли Бина в каких-нибудь Богом забытых трущобах. Возвращаясь посреди ночи, эта неразлучная парочка во все горло распевала: «Дорогая Нелли Грэй, возвращайся поскорей…»
Они шли прямиком в сарай, зная, что на мое радушие рассчитывать не стоит. Меня всегда мучил вопрос — кто мог его видеть в городе и что он мог натворить. Вряд ли он был повинен во всем, что я себе напредставляла в мельчайших подробностях. Иногда до меня доходили слухи; бывало и так, что мои опасения оправдывались.
— Маунти сделал отцу выговор, — поведал мне однажды Марвин.
— За что? Что он опять натворил?
Марвин, ему тогда было лет восемь-девять, нервно усмехнулся и просветил меня — без спешки, сообщая новости по частям.
— Сказал, еще раз отец так сделает, он его в тюрьму посадит.
— Так что, что он сделал-то?
— Справил нужду, это Маунти так сказал, на крыльце магазина Карри.
Как я орала в тот вечер на Брэма — не было бранного слова, которым я его не назвала.
— Черт побери, — защищался он, — поздно же было, Агарь, и ни одной живой души вокруг.
— Отцовский магазин — это не случайность. Кто тебя видел?
— Откуда мне знать? Я, знаешь ли, это делаю не для зрителей. Угомонись, Агарь. Хорош буянить. Всё, извини. Проехали.
— Думаешь, извинился — и все отлично? Так вот, извинениями делу не поможешь.
— Ну что тебе еще надо, женщина? Что мне сделать — на колени встать?
— Вести себя по-другому, только и всего.
— Я, может, тоже хочу, чтоб ты вела себя по-другому.
— Я так не позорюсь.
— Да уж, ты у нас, мать твою, почтенная дама, не поспоришь.
Так, за склоками и перебранками, ушли, как вода в песок, двадцать четыре года нашей совместной жизни.
Несмотря на все это, когда он поворачивался ко мне ночами и я видела живот и бедра, поросшие черными волосами, я молчала, но сама ждала его, и в этой тьме он мог свободно скользить и плавать во мне, словно угорь в пруду. Иногда, когда мы не ругались днем, он извинялся после — за беспокойство, как будто бы это порок, который отличал его от культурных людей точно так же, как и неграмотная речь.
— Послушай, Брэм.
Я слышу щелчок — и вдруг уже стою на свету. Я чувствую себя совершенно голой и неприкрытой. Что происходит? Где я?
— Снимок сделан, — сообщает мне доктор. — Вы свободны.
Вот оно что. Тут исследуют мой желудок, а не сердце и душу. Доктор производит впечатление мягкого человека — совсем не таким я его представляла. В дверях стоит Дорис: медсестра дает ей указания, та серьезно кивает.
— Сегодня дайте ей слабительное. От бария бывают запоры.
— А когда будет готово?
— Мы передадим снимки доктору Корби. Он вам сообщит.
— Ой, спасибо вам, — растроганно говорит Дорис, должно быть, моля Бога, чтобы изображение моих внутренностей изобиловало свидетельствами какой-нибудь неизлечимой хвори, лучше всего заразной, чтобы доктор Корби сказал: «Дом престарелых — однозначно, немедленно!» Но когда доктор выдает заключение, они оба секретничают, как заговорщики, и смотрят на меня, потупив взор. Даже Марвин, всегда донельзя конкретный, говорит размытыми, как земля после дождя, фразами.
— В общем, мама, он считает, тебе нужен профессиональный уход. Сказал, на данный момент лучший выход — дом престарелых.
— На данный момент? А потом что? Он сказал, я смогу вернуться домой позже?
— Нет, такого он не говорил…
— Так что именно он сказал, Марвин? Что со мной? В чем дело? Что вы от меня скрываете?
Он достает из холодильника пиво и намеренно долго наливает его в бокал. Марвин очень медленно думает. Он никогда не умел мгновенно выкручиваться из неудобных ситуаций, как Джон. Наконец он что-то придумал, и, по всей видимости, идея кажется ему гениальной.
— Ну, в общем, серьезных органических изменений нет, — говорит он, довольный удачно подобранным словечком. — Доктор Корби просто считает, что будет лучше, если у тебя будет должный уход и все такое.
— Марвин, что со мной?
— Думаю, ничего особенного, — мямлит он. — Годы свое берут, вот и все.
— Это я знала и без врачей, зачем было разоряться на все эти обследования? Тут что-то еще, я знаю.
Я свято верю в то, что говорю, и потому нервничаю, сама лишая себя покоя. Что-то мне угрожает, что-то неизвестное, затаившееся в ожидании момента, когда можно нанести смертельный удар, как то чудище из детства, которое, как я считала, проживало в чулане моей комнаты, куда никто и никогда не заходил. Лежа в кровати, я частенько пыталась представить себе, как оно выглядит: в моем воображении это была анаконда, свернувшаяся скользкими кольцами, с каким-то подобием человеческой головы, алмазными глазами и злобным оскалом. В конце концов я поняла, что надо открыть эту дверь, и я это сделала, обнаружив лишь кучу пыльных материных туфель с белыми пуговичками да видавший виды ночной горшок, заселенный маленькими проворными паучками. Знание всегда приносит облегчение, но с ним и разочарование. Сейчас я сомневаюсь: а надо ли распахивать эту дверь? И да, и нет. Скрывающееся там чудище может оказаться еще страшнее, чем я воображала.
Тем временем Дорис решает поддержать мужа:
— Правильно Марв говорит: доктор сказал, вам будет куда лучше…
— Хватит уже, — вдруг говорит Марвин. — Мама, не хочешь ехать, так и не надо.
— Нет, мне это нравится! — Дорис в ярости. — А стирать кто будет, скажи на милость? Ты, что ли?
— Я не знаю, что мне делать, черт возьми, — говорит Марвин. — Как меж двух огней.
«Два огня» звучит настолько нелепо по отношению к нам с Дорис, что я не могу сдержать смеха. Оскорбленная Дорис бросает на меня гневный взгляд. Затем, словно вспомнив, что по какой-то никому не известной причине со мной нужно обращаться хорошо, она убирает с лица эмоции и надевает маску бесстрастности.
— Нужно с кем-нибудь посоветоваться, вот что я думаю, — говорит она.
Посоветоваться в ее представлении можно только с одним человеком — ее священником. И вот я снова сижу на лужайке, на сей раз в лиловом шелковом платье, и веду беседы с мистером Троем.
К моему удивлению, он не юлит. Правда, в глаза он мне тоже не смотрит. Он смотрит куда-то ввысь, как будто наблюдая за птицами. Может, надеется, что с неба упадет оброненное ангелом перо, которое придаст ему смелости.
— Знаете, миссис Шипли, иногда нужно просто принять то, чего уже не изменишь, и тогда оказывается, что все не так страшно, как мы думали.
— Вам легко говорить.
— Да, это правда. — Его гладкое лицо становится красным, как гвоздики, которые дарят в День матери. — Но подумайте о своей невестке. Силы у нее уже не те. Она с радостью заботится о вас вот уже много лет…
А вот это откровенная ложь. С радостью, как же. Только сумасшедший может это делать с радостью. Дорис, конечно, умом не отличается, но она и не умалишенная. Эти слова уже почти слетают с моих губ. Но, открыв рот, я говорю совсем другое:
— Как мне оставить дом? Не хочу я уезжать из дома, расставаться со своими вещами.
— Конечно, это трудно, я понимаю, — говорит мистер Трой, хотя мне кажется, ничегошеньки он не понимает. — А вы пробовали просить Бога о помощи? Иногда молитва творит чудеса и дарует успокоение.
Он говорит это с искренним сочувствием, и я уже готова пообещать, что попробую. Но при этом понимаю, что это будет всего лишь дешевый обман.
— С молитвами у меня никогда не ладилось, мистер Трой. О чем бы я ни молилась, ни разу ничего не сбылось.
— Может быть, вы просили не о том.
— Как знать. Если Господь — это кроссворд или секретный код, который нужно разгадывать, то я, пожалуй, и пытаться не стану.
— Я хотел сказать, что молиться нужно о стойкости, — говорит он, — а не о том, чтоб сбывались наши желания.
— Ну, об этом я тоже молилась в свое время, ровно с тем же результатом. Признаюсь, мистер Трой, в церковь меня никогда особо не тянуло. Но когда случалась беда, я отчаянно молилась, как и все, хоть и не все в этом признаются, — на всякий случай, что ли. Только это никогда не помогало.
Должно быть, я повергла молоденького служителя Господня в глубокий шок. Я устала, у меня больше нет сил на подобные разговоры. Я откидываюсь на спинку кресла, смотрю в небо и начинаю играть в игру своего детства, угадывая, на что похожи облака, эти огромные пухлые привидения: вот это — на бегущую охотничью собаку, а то — на огромный, как звезда, цветок, лепестки которого оторвались от сердцевины и прямо на моих глазах уплывают прочь. Как же обидно будет уходить отсюда навсегда.
Даже если небеса существуют и их можно измерять локтями, как говорится в Откровении[8], что же это получается за безвкусица — все эти золотые улицы, да стены из топаза, да ворота из жемчуга, — не город, а гигантская груда украшений. Пускай эти небеса в блестках оставит себе Иоанн Богослов или пусть поделится ими с мистером Троем, мне не жалко, и будут они коротать там вечность, ощупывая драгоценности и восторженно рассказывая друг другу, каких денег они стоят.
— Вы не верите, — вежливо и серьезно интересуется мистер Трой, — в бесконечное милосердие Господа?
— Во что? — Я с трудом улавливаю ход его мысли, и, смущенный, он повторяет свои слова.
— Бесконечное милосердие Господа — вы же верите в него?
Я выпаливаю ответ, даже не задумываясь:
— Ну и в чем это Его милосердие?
Мы смотрим друг на друга, мистер Трой и я, и между нами огромная пропасть.
— Что же такого у вас случилось, что вы так говорите? — спрашивает он.
Опять он сует нос не в свое дело — что ему от меня надо? Я выдохлась. Нет сил с ним тягаться.
— У меня был сын, — говорю я, — и я его потеряла.
— Все равно вы не одна, — говорит мистер Трой.
— Вот тут вы ошибаетесь, — отвечаю я.
Пат. Единственный выход — вежливость. Что бы мы делали без этих заезженных фраз, помогающих выпутаться из любого положения?
— Что ж, будем надеяться, что все сложится хорошо, — машинально говорит мистер Трой и встает, — что вы определитесь…
— Да-да. Спасибо за заботу.
Дорис появляется, когда он уже ушел.
— Хорошо поговорили?
— Да, вполне. Я, пожалуй, посижу здесь на солнышке до ужина, если ты не против.
— Конечно. Поговорим попозже, когда Марв приедет.
И все начнется сначала. Неужели нельзя хоть на один день забыть об этом? Получается, нет — тема к нам прикипела. Мы уже не можем не говорить об этом, как не можем не расчесывать место комариного укуса. Они не сдадутся, но даже если б они и уступили, что тогда? Я уже сомневаюсь, действительно ли так хочу остаться здесь. Дом — да, я хочу в нем остаться, но только без них. А одна я не справлюсь. Все слишком сложно, электрическая плита, телефон, и столько всего упомнить: когда приходит молочник, когда булочник, когда собирают мусор. Вот бы жить в таком месте, где все просто, где нет суеты и суматохи. Но где оно, это место?
Я не хотела говорить мистеру Трою про Джона. Он заманил меня в ловушку. К чести Марвина, все эти годы он почти никогда ни слова не говорил о Джоне.
Когда настала пора Джону появиться на свет, я ничуть не боялась. В этот раз я точно знала, что не умру. Брэм уехал чинить забор у болота. Нечасто судьба делает такие подарки. Я сама запрягла лошадь, села в телегу и поехала в город. Осень только начиналась, дубовые листья уже были в коричневую крапинку, кленовые — ни на что не похожего прозрачно-желтого цвета с зелеными пятнами, листья ягодных кустарников — ярко-красные, а покрытые пыльцой листья золотарника блестели, словно кто-то рассыпал монеты вдоль нашей дороги с глубокими рытвинами — следами от колес, когда-то пробиравшихся по грязи после дождя. Я могла ехать и ехать, настолько спокойно и легко мне было, оттого что никто не выводит меня из себя.
— Вот ведь героиня-то нашлась! — сказала медсестра. — А ну как родила бы в дороге?
Спокойная, как дородная мадонна, я лишь мрачно улыбнулась, и плевать мне было, считает ли она меня слишком смелой или полоумной. По мне, так лучше сорок раз родить на обочине дороги, чем мучиться вопросом, чем Брэм ошарашит эту молодую девушку, такую чопорную и непорочную.
Роды были легкими, схватки продолжались не больше шести часов, и никаких швов. Ребенка помыли, взвесили и принесли мне. Я сразу прониклась к нему чувством, что немало меня удивило. Но перед ним и правда невозможно было устоять. Он всегда так живо всем интересовался, всегда с широко открытыми глазами. Такой смешной. Совсем еще кроха, а уже такой бойкий. У него была довольно густая копна черных волос. Черные, как у меня, подумала я, напрочь забыв о том, что Брэм тоже черноволосый.
Когда ему был годик или около того и он уже вовсю бегал, ему не с кем оказалось играть — у ближайших соседей детей не было. Время от времени дочери Брэма привозили к нам своих чад, но Джона они не особо интересовали. Пучеглазые, бестолковые, они все время ныли и ходили с приспущенными штанами и сопливыми носами.
Джон никогда не был широк в кости, как Марвин, но и хилым его нельзя было назвать. Порой я так и ждала, что он погибнет от какой-нибудь болезни, но причиной моих опасений было отнюдь не его слабое здоровье — просто я слишком сильно его любила и не могла поверить, что ему дозволено будет остаться. Стройный мальчик, худощавый, но жилистый, он везде бегал — ходьба казалась для него слишком медленным способом передвижения.
Я научила его играть в магазин, приспособив для этого семена подсолнечника, гроздья кленовых семян с крылышками и серые шляпки от желудей. К первому классу он легко считал до ста и знал все буквы.
— Жаль мне, — говорила я ему, — жаль, что твой дед тебя не увидел, он ведь мечтал о таком мальчике. Что ж, не беда. У тебя нет его денег, зато есть его хватка. Когда он приехал сюда из Шотландии, совсем еще мальчишкой, у него не было ни гроша. Он работал в магазине в Онтарио, а потом скопил денег и открыл здесь свое дело. Сам он поплыл покорять Запад на колесном пароходе, а вещи отправил из Виннипега в Манаваку на быках. Тот еще скряга был, зато в люди выбился. Хочешь добиться успеха — работай больше других, вот что он говорил, а если ничего не получается, на себя пеняй.
Джон в это время считал, сколько семечек он положил в чашку, и, казалось, не обращал внимания на мои рассказы. Зато их слушал появившийся в дверях кухни Марвин, широкоплечий шестнадцатилетний парень.
— По-твоему, мы здесь мало работаем? — спросил он.
— Суди сам: с утра твой отец повез в город дрова. Теперь весь день проведет с Чарли Бином или в пивнушке.
— Я не только об нем.
— Ну, ты-то, конечно, работаешь.
— Вот именно, — сказал Марвин, — вот именно.
— Сегодня ты уж больно рано начал, Марв, — встрял Джон, — и я знаю почему. Работать ты пошел, как домой вернулся, а я заметил, сколько было время. Пять часов. У меня ж теперь старый будильник в комнате. Я не спал. Я тебя видал.
— Заткнись, — сказал Марвин. — Чего ты вообще лезешь?
Я терпеть не могла, когда они пререкались. У меня от этого болела голова. Марвин был намного старше. Мне не нравилось, что он придирается к Джону. Правда, и Джон был не ангел, чего уж там. Но порой у меня не было сил с ними спорить.
— Видел, — сказала я Джону. — А не видал.
Когда Джону исполнилось шесть лет, я подарила ему семейную брошь для пледа. Она была из чистого серебра; за годы, пока ей не пользовались, она совсем почернела, но я ее тщательно почистила, прежде чем дарить.
— Твой дед получил это, когда умер его отец. Твой прадедушка, сэр Дэниел Карри. Титул он унес с собой в могилу, он ведь не был бароном. Когда я была маленькая, у нас в гостиной висел его портрет маслом. Интересно, где сейчас та картина? У него были бакенбарды и узорчатый жилет. Храни эту брошь, слышишь? Это не игрушка. Карри — потомки Макдональдов, из клана Кланранальда Макдональда. Вот, посмотри, на броши их герб — замок с тремя башнями и рука с мечом. Их девиз — «Брось вызов, кто дерзнет». Они были горцами. Твой дед родился в горах Северной Шотландии. Он мне рассказывал, как в детстве, еще до того, как они переехали в Глазго, он просыпался летом рано утром и слушал, как волынщики встречают рассвет. Мне всегда хотелось тоже их послушать.
Джон сунул брошь в карман и забыл. Наверное, с подарком я поторопилась.
Однажды я услышала, как он спрашивает отца, где тот родился. Брэм в тот момент мылся, и ответ прозвучал нечетко, затерявшись в серой бороде и таком же сером полотенце.
— В хлеву. Я думал, тебе уж рассказали эту историю. Я да Христос. Скажи, Агарь?
— По-твоему, это смешно?
— Еще как, — сказал он. — Со смеху помрешь.
Брэм всегда чувствовал себя легко с Марвином, но с Джоном они были слишком разные. Зачастую он бывал с младшим сыном нетерпелив, и даже его доброта по отношению к нему граничила с жестокостью. Однажды я пошла за Джоном на пасеку и видела, как Брэм извлек соты, отрезал от них целый кусок и протянул Джону, а ребенок, побледнев от страха и боясь ослушаться, открыл рот и стоял как вкопанный, пока щедрый отец запихивал в него сладкий мед на стальном ноже, каким в иное время разделывал свиные туши. Я стояла не шевелясь и боялась заговорить, как будто они лунатики и могут упасть, испугавшись моего голоса. Брэм вынимал лезвие изо рта Джона так медленно, что мне казалось, будто его вынимают из моей собственной плоти, а когда я заорала на Брэма, тот обернулся, держа в руках нож, с которого, словно кровь, все еще капал мед, и на его бородатом лице появилась шутовская ухмылка.
Каждый день Джон задавал тысячи вопросов. Чем спрашивать Брэма, уж лучше было приберечь дыхание для того, чтобы дуть на горячую кашу: он все равно никогда ничего не читал, кроме каталогов магазинов «Итон» и «Хадсонс Бэй». Я еще худо-бедно поддерживала эрудицию. Тетушка Долли, благослови ее Господь, посылала мне журналы даже после того, как после смерти отца вернулась в Онтарио к сестре. Один из них, «Этюд», был посвящен музыке. В отличие от нее, я не играла на пианино, но мне так нравилось смотреть на тоненьких барышень, исполняющих в концертных залах Шопена, — если верить фотографиям, эти барышни все же где-то существовали. Я порылась в своем черном чемодане, достала оттуда школьные книги и внимательно их перечитала, но это не сильно помогло. Для поэзии Джон был слишком мал, да и стихи были все больше женские. Собранные когда-то произведения Браунинга я выкинула, ибо после школы мне больше по душе была его жена с ее «Сонетами с португальского» — именно эту книжку я и нашла в чемодане, и на ее страницах дурочка с моим именем когда-то писала фиолетовыми чернилами примечания вроде «NВ! страсть» или «женская доля».
Своих денег у меня не было, но я придумала, как их достать. На самом деле, как ни больно это признавать, научила меня не кто-нибудь, а Джесс, дочь Брэма. У нее появились новые туфли с несуразными медными застежками, и, когда я спросила ее, на какие шиши она их купила, она ответила: «С яиц, конечно, только не говори мне, что ты этим не занимаешься!» Единственная возможность для фермерских жен обрести хоть какую-то независимость от мужей — это продажа яиц, это знали все, кроме меня. Я тогда фыркнула и сделала вид, что такое занятие ниже моего достоинства, ибо эта Джесси была крайне неряшливым созданием, даже не верилось, что она сводная сестра моих сыновей. Но где еще мне было достать наличных? Я стала делать, как все; Брэм ни разу не сказал об этом ни слова, и я так и не узнала, догадывался он или нет. Как бы то ни было, я считала, что заслужила эту мелочь — ведь за птицей ухаживала я. Мерзкие создания — как же я ненавидела их беготню и кудахтанье. Поначалу я даже не могла заставить себя к ним прикоснуться, настолько противны мне были их грязные перья и истеричное хлопанье крыльями. Со временем я даже научилась сворачивать им шеи когда надо, но они по-прежнему вызывали во мне отвращение, в живом виде или мертвом, и если я ощипывала и готовила курицу, то есть ее уже не могла. Я бы скорее съела крысиное мясо.
Я купила граммофон с огромным черным раструбом и ручкой, которую надо было беспрестанно крутить, а к нему пластинки. «Аве Мария», «Триумфальный марш» из «Аиды», «В монастырском саду»[9]. В каталогах значилась и Пятая симфония Бетховена, но она была слишком дорогая. Я никогда не проигрывала пластинки вечером, когда Брэм и Марвин были дома. Только днем.
Джон не выказывал особого интереса к музыке. В некотором смысле этот ребенок рос как трава в поле. Порой он выдавал такие ругательства, что уши вяли, и я знала, где он набирался таких слов. Когда он пошел в школу, учительница посылала мне записки (по почте, Джону она не доверяла), в которых сообщала о его драках, и я ругала сына на чем свет стоит, но толку от этого все равно не было. Учителя тоже хороши: глупо требовать невозможного, мальчишки ведь не могут без драк. Вряд ли он дрался больше других. Но больше меня заботили его друзья. У него был талант собирать вокруг себя весьма подозрительные компании, а когда я спрашивала, почему он не водится с сыновьями Генри Перла или другими мало-мальски приличными ребятами, он лишь пожимал плечами и молчал.
Однажды я собирала ягоды ирги близ эстакадного моста и увидела его с Тоннэрами. Это были французы-полукровки, отпрыски того самого Жюля, который когда-то дружил с Мэттом, и ни малейшего доверия они во мне не вызывали. Они жили всем скопом в какой-то лачуге — Джон все твердил, что дома у них очень даже чисто, но у меня были в этом серьезные сомнения. Это были высокие парни со странным акцентом и резким смехом. Эстакада находилась как раз в том месте, где железнодорожные пути пересекали речку Вачакву примерно в миле от города. Мальчишки брали друг друга на слабо: кто пройдет по мосту. Между балками были большие пролеты, так что идти приходилось по тонким стальным рельсам, балансируя, как на канате. Зря, конечно, я закричала на Джона. Он мог упасть — сквозь мост он бы не пролетел, но ногу сломать мог, если б она застряла между балок.
От моего окрика он было потерял равновесие, и, в ужасе от содеянного, я стояла в кустах под мостом и смотрела на него снизу вверх, не Дыша. Лишь когда он снова выпрямил спину, я смогла выдохнуть. Трое Тоннэров загоготали.
— Черт! — вскрикнул Джон. — Ты соображаешь, что делаешь? Чуть не улетел башкой вниз.
— Слезай, — сказала я. — Слезай оттуда сию же секунду.
— Все нормально, — мрачно сказал он. — Черт возьми, все нормально.
— Слезай. Слышишь?
Тоннэры уже прошли по мосту и теперь развалились на дамбе, бросая в речку камешки и искоса поглядывая на Джона. Я понимала, что сглупила, но не могла пойти на попятную.
— А если бы поезд? — требовала я ответа.
— Нет тут никаких поездов раньше пятнадцати минут седьмого, — ответил он, — а до этого времени еще целый час.
— Все равно, — сказала я. — Все равно это опасно.
— Черт с тобой… — сказал Джон. — Ладно, проехали.
И он побрел домой, не оборачиваясь и игнорируя косые взгляды Тоннэров на том конце моста. На меня он тоже не посмотрел. Прошел мимо и зашагал прочь. Лицо у него сделалось злое, но мне показалось, что к злости примешалось облегчение. Ходил ли он туда когда-либо еще или нет, Джон не говорил. Общался ли он после этого с Тоннэрами, я тоже не знаю.
Когда пришла война — Первая мировая, конечно, — семнадцатилетний Марвин пошел в армию. Полагаю, он прибавил себе года. Я не пыталась его отговаривать — есть же, в конце концов, такое понятие, как долг, да и старший сын Генри Перла, и Вернон, сын Джесс, и оба сына Глэдис уже ушли на фронт. Я думала, Брэм поднимет шум и не пустит Марвина, учитывая, сколько работы тот тащил на себе, но ничего подобного не случилось.
— Не пропадет и без нас, — сказал Брэм.
Ни слова о долге, стране и прочих высоких понятиях, нет, это не про Брэма. «Не пропадет и без нас» — и точка.
Лишь когда Марвин пришел прощаться, я вдруг поняла, как он еще юн, такой нескладный парень с загоревшей шеей, как у всех, кто живет на ферме. Я не знала, что говорить. Хотела умолять его беречь себя и быть осторожным, как обычно предостерегают детей от коварства бурана, тонкого льда или лошадиных копыт, надеясь, что эти жалкие слова чудесным образом отгонят несчастья. Мне вдруг захотелось крепко его обнять и, супротив разума и реальности, попросить его остаться. Но я не желала ставить в неловкое положение ни его, ни себя и боялась, как бы он не подумал, что я сошла с ума. Пока я колебалась, он сам заговорил.
— Похоже, я надолго, — сказал он. — Как вы тут, справитесь?
— Мы-то? — Смущение ушло, я снова могла мыслить практично. — Конечно, справимся, Марвин, что ж нам не справиться? Главное, чтоб у тебя все было хорошо, и не забывай писать. Давай, тебе пора, а то, пока до города доберешься, на поезд опоздаешь.
— Мама…
— Что? — Только тут я поняла, что с нетерпением и надеждой жду того, что он мне скажет, чтобы наконец узнать своего сына.
Но Марвин всегда думал медленно. Слова не приходили ему в голову по первому требованию, и нужный момент мы оба упустили. Он повернулся и взялся за дверную ручку.
— Ну, пока, — сказал он. — До скорого.
Он посылал открытки из Франции, в каждой лишь несколько слов. Он участвовал в битве под Вими-Рижем и уцелел. Но в Манаваку так и не вернулся. Когда война закончилась, Марвин обосновался на побережье, где работал, кажется, лесорубом, а затем портовым рабочим или кем-то еще. Письма от него приходили раз в месяц, и каждый раз в них было полно ошибок.
Все эти годы Брэм и Марвин всегда держались друг друга. Можно было подумать, что после отъезда Марвина Брэм станет больше внимания уделять Джону. Ничего подобного. Джону было тогда всего семь лет, он был слишком мал, чтобы его помощь по хозяйству ощущалась, и Брэм от этого злился, ведь Марвин очень много работал. Зимой Брэм иногда отвозил Джона в школу в санях с верхом, где тот мог укрыться от сорокаградусного мороза и доехать до школы в относительном тепле, а не отморозить себе лицо, скача верхом на собственном коне Пиброке. Сам Джон всегда твердил, что мороз несилен и сани ему не нужны, чем раздражал Брэма — тот не хотел упускать случая провести день в городе, обмениваясь с Чарли Бином байками или просто болтая о том о сем и вдыхая навозные пары в конюшне Доэрти.
Брэм носил пальто, которое мне отдала вдова Мэтта: я хотела ушить его для Марвина, но руки так и не дошли. Мой брат Мэтт был худощавым мужчиной с покатыми плечами, и на крупном Брэме пальто даже не застегивалось. Карманы были вечно набиты всякой всячиной: складной ножик, которым он подрезал ногти, табак «Булл Дарэм», завернутый в желтую клеенку, трубка, обрывки бечевки, мешочек липких мятных леденцов, окаймленных ворсинками и пылью. Носовых платков там конечно же никогда не водилось. Их у него был полный ящик — мои подарки на Рождество, и я пришла к выводу, что он, видимо, хочет взять их с собой в могилу, как древний вождь, чтобы на небесах ему не пришлось сморкаться при помощи пальцев. Брэм носил серую шапку из толстого войлока, и, когда уши у нее были опущены, войлок сливался с бородой. Он пыхтел и сопел, как огромный серый морж. В холодную погоду он всегда сквернословил. Так они и уезжали, не разговаривая и даже не глядя друг на друга.
Однажды, когда они вернулись вечером, а Брэм был еще в конюшне, Джон подошел ко мне с разговором: начал он неуверенно, будто сомневаясь, говорить или нет, а потом его прорвало:
— Хочешь посмеяться? Знаешь, как его дети называют? Хрен Срипли. Вот как.
Пристально посмотрев на него, я в очередной раз задалась вопросом, чего же он натерпелся.
— Здорово придумали, да?
И он заплакал. Я попыталась его обнять, но он вырвался, побежал наверх и закрылся у себя в комнате.
Яйца всегда разносил Марвин. Большую часть мы сдавали на манавакскую маслобойню, но горожанам продавать было выгоднее. Когда Марвин уехал, одно время этим занимался Брэм, что лишало меня возможности урвать себе хоть пару несчастных монет. Следовало брать это дело в свои руки. В тот субботний вечер мы с Джоном пошли разносить яйца, пока Брэм уехал за продуктами. Стоял лютый январский мороз. Мы постучались в чью-то заднюю дверь. Я валилась с ног от усталости и даже не думала о том, чей это дом, мечтая лишь побыстрее избавиться от десятка маленьких корзин и пойти домой спать.
Дверь открыла девочка примерно того же возраста, что и Джон. Она была вся разодета — кто-то явно постарался нарядить ее как куклу. Светлые волосы с аккуратно завитыми кудряшками украшены синим атласным бантом, белое крепдешиновое платье подвязано голубым пояском. Из-за ее спины так и струилось из кухни тепло, и мне удалось разглядеть настенные шкафчики и светло-желтый холодильник с зеленым орнаментом. Она посмотрела на Джона, на меня, на корзину у меня в руках. Затем без всякой видимой причины захихикала.
— Привет, Джон, — сказала она.
Отвернувшись, она провизжала: