На краю света Лесков Николай

Он пожимает плечами, задумчиво глядит на дальние ледники, долго молчит.

— Я думаю — он уже замерз, — наконец говорит Желтобрюх. — В самолете даже от ветра укрыться негде. Если бы это АНТ был, тогда другое дело. Там кабины такие, что можно хоть неделю жить, а тут всё открытое. А потом в такой одежде, как у него, да без пищи…

Желтобрюх снова пожимает плечами, швыряет окурок, берется за палки.

— Ну, пошли.

Мы бежим дальше, к Медвежьему мысу.

«Как все-таки странно, как нелепо складывается иногда человеческая жизнь, — думаю я, скользя за Желтобрюхом. — Вот человек ехал, плыл куда-то за тридевять земель. Добрался, устроился. Четыре месяца жил, поджидал, готовился к какой-то своей работе, ради которой он сюда приехал. И когда наступило наконец время для этой работы, он погибает, так ничего и не сделав. И погибает глупо, в последний раз обманув всех нас, из какого-то упрямства, из мелкой гордости не желая ни с кем и ни с чем считаться… А у него, наверное, есть жена или мать, или сын, которым он кажется самым лучшим человеком на свете. Как мы расскажем все это его матери? Ведь это же нельзя рассказать.»

Итти становится все труднее и труднее. Лед наворочен, нагроможден, навален огромными глыбами, высоченными валами. Мы взбираемся на каждый торос, на каждую ледяную гору и подолгу осматриваем пролив, склоны ледника, пустынный берег.

Нигде — ничего.

Лыжи трещат, застревают в расщелинах острых льдин, прогибаются, когда мы, как по дощатому мостику, перебираемся на лыжах через глубокие рвы между торосами.

То и дело мы срываемся и падаем, снег забивается в рукава, за шиворот, за пояс штанов, в сапоги.

Наконец последний торос взят приступом, и мы в полном изнеможении валимся прямо на снег. Боже мой! Что стало с моими лыжами? Я привез их с собой из Ленинграда и очень гордился выжженным на них круглым клеймом «Made in Norway». А сейчас у моих лыж такой вид, точно их грызли собаки. Даже клейма и те пострадали, и надписи: «Made in Norway», теперь почти уж и не разобрать — точно рашпилем счищена выжженная надпись.

Желтобрюх тоже, покачивая головой и причмокивая, разглядывает свои лыжи.

— Дрянь дело, — говорит он. — Назад придется искать другую дорогу, а то так нам, пожалуй, не хватит лыж до дома.

Мы съедаем по куску шоколада и трогаемся дальше.

Вот наконец и Медвежий мыс. Снова мы вытаскиваем свои бинокли и долго шарим по каждой излучине низкого берега. Нет, и тут никого не видно.

А далеко впереди на унылом ледяном поле, почти у самого мыса Дунди виднеется какое-то темное пятно. Может быть, самолет? А может быть, опять торос?

До мыса Дунди еще добрых восемь километров.

Надо спешить. А то, пожалуй, нам не вернуться на зимовку засветло.

Мы изо всех сил работаем руками и ногами и быстро мчимся по крепкому снегу, не спуская глаз с темного пятна. Но вот такое же пятно показалось немного правее, вот еще одно у самого конца мыса. Нет, конечно, это торосы!

В два часа дня мы добрались до мыса Дунди. Ветер усилился, и тут, на просторе, в широком проливе Де-Брюйне началась настоящая метель.

Дальше итти уже было нельзя. Укрывшись от ветра за маленьким айсбергом, мы с жадностью съели Арсентьичеву «ссобойку», отдохнули и двинулись в обратный путь.

Теперь ветер дул нам прямо в лицо, ледяной северный ветер. Нам пришлось поднять капюшоны рубах и затянуть их так, чтобы снаружи остались только одни глаза. Теперь мы шли напрямик к зимовке, больше уже никуда не заходя.

Вскоре стало темнеть, ветер усилился и поднял сухой мелкий снег. Снег стегал по глазам, намерзал на бровях, на ресницах. От дыхания капюшоны отсырели и покрылись лохматым инеем. Наверное, был очень большой мороз, потому что даже ноги, которые обычно при ходьбе на лыжах не зябнут, начали у нас неметь и мерзнуть.

Мы спешили изо всех сил, но только в четыре часа, когда было уже совсем темно, добрались до зимовки.

Шатаясь от усталости, запорошенные снегом, обмерзшие, мы добрели до старого дома. Долго, окоченевшими руками, отстегивали мы лыжи и наконец ввалились в коридор, громко и тяжело топая промерзшими сапогами.

Во всем доме было тихо, только издалека, из кают-компании доносились голоса и шум.

Обед был в самом разгаре — гремели ложки, тарелки, с кухни несло вкусными щами и звонко трещало на сковородке кипящее масло.

Мы вошли в кают-компанию. Прямо против двери, на своем обычном месте, сидел краснолицый Стучинский. Лицо его, вымазанное вазелином, блестело, как лакированное. Размахивая руками, он громко рассказывал что-то, а Лызлов и Сморж, загорелые от мороза и ветра, дружно поддакивали Стучинскому со своих мест.

Чуть только мы раскрыли дверь, все головы разом повернулись в нашу сторону.

— Ага, и эти притопали! Ну что? Ну как? — закричали кругом.

Желтобрюх остановился на пороге, отрывая от капюшона сосульки, а я прошел к Наумычу и отрапортовал:

— Товарищ начальник! Лыжная партия благополучно возвратилась на базу. В дороге были задержаны тяжелым торосистым льдом около Медвежьего мыса. В обследованном нами районе никаких следов летчика Шорохова или самолета У-2 не обнаружено.

— Хорошо, — сказал Наумыч. — Живо раздевайтесь и обедать.

Он повернулся к кухне и закричал:

— Арсентьич! Выдайте лыжникам по чарке согревающего, чтобы у них кровь гопака заплясала.

После обеда я едва дотащился до своей комнаты. Все тело было точно изломано, ныли руки и ноги, лицо, настеганное холодным ветром, горело, как обожженное.

В моей комнате было так холодно, что я невольно посмотрел на градусник, висевший около стола.

Градусник показывал + 2°.

Но топить печку не было уже никаких сил. Я повалился на койку и сразу, как убитый, уснул.

Неожиданные находки

После ужина Наумыч принес в кают-компанию большую карту острова Гукера и кнопками прикрепил ее к стене. На карте красным карандашом был прочерчен путь санной экспедиции Горбовского, наш с Желтобрюхом путь до мыса Дунди и маршрут пешей партии Стучинского.

Мы все столпились около карты.

— Вот где его теперь надо искать, — важно говорил Ромашников, водя пальцем по юго-восточному берегу нашего острова. — С севера Горбовский все осмотрит, тут Безбородов был, тут Виталий Фомич. Вот это только место и остается.

— А как ты к нему подберешься, к этому месту-то? — прищурившись, сказал Вася Гуткин. — По воздуху? Да? Тут, если вокруг острова итти, верст полтораста будет.

— Зачем по воздуху? — невозмутимо ответил Ромашников. — По земле, по льду.

— На чем? На чем? — закричали вокруг. — Собак-то самых лучших Горбовский взял! На Буянах, что ли, пойдешь или на Жукэ?

— Стойте, хлопцы! — крикнул Наумыч и хлопнул рукой по столу. — Ромашников правильно говорит: искать надо здесь. Вторую санную экспедицию до возвращения Горбовского подождем пока посылать, а будем шарить вокруг пешком и на лыжах. Завтра опять пошлем две партии в разные стороны. Я думаю так: Безбородов, Виллих, и дадим им еще Костю Иваненко, пусть на лыжах идут к острову Мертвого Тюленя. Вот сюда, — Наумыч повел по карте толстым пальцем. — А другая партия — Гуткин, Сморж, Савранский — пойдут вот туда: до горы Чурляниса, поднимутся на гору и немного пройдут по леднику. Гора высокая, им далеко видно будет.

— Верно, Наумыч, правильно, — загалдели кругом. — Кошки надо будет взять, веревки. Можно дымовых шашек захватить, зажечь наверху, на горе. Если он где-нибудь бредет, ему дым издалека видно будет.

— Как же, бредет, дожидайся, — угрюмо сказал Каплин. — Поди, уж и косточки медведи обглодали. Сколько времени-то уж прошло. Давно бы добрел.

— Ничего не обглодали, — сердито сказал Желтобрюх. — Что ты каркаешь? Ничего неизвестно.

Все как-то сразу замолчали, нахмурились, стараясь не смотреть друг на друга.

— Конечно, обглодали, — в тишине упрямо опять проговорил Каплин. — Я и сон сегодня такой видал, будто не одна у нас могила, а две: одна Зандера, одна его.

— Да замолчи ты! — крикнул Сморж и ударил кулаком по столу. — Сдрейфил, так уж хоть молчи, не разводи сырость!..

Один за другим, молча, торопливо все разошлись из кают-компании. Я тоже пошел к себе — топить печку.

Чтобы не возиться с лучиной, с растопкой, я, наскоро вывалив в печь ведерко каменного угля, плеснул керосина и бросил на уголь зажженную спичку. Керосин сразу вспыхнул, печка загудела, зашумела, завыла. Я прикрыл дверцу и пошел в комнату.

За последние дни у меня накопилось много несделанной работы: на столе лежала целая стопка необработанных лент барографа, да еще надо было составить месячный отчет за январь. Я вооружился лупой, карандашами, таблицами и принялся за работу.

Вдоль каждой ленты, разграфленной на мелкие миллиметровые клеточки, идет волнистая фиолетовая линия, прочерченная перышком самописца. Эту линию, которая показывает, как изменялось давление, я делю на 24 равные части, по числу часов в сутках. Потом при помощи лупы я высчитываю с точностью до десятых долей миллиметра давление воздуха для каждого часа суток. Но это еще не настоящее давление. По табличке я ввожу в эти цифры поправки, и только тогда наконец получаю истинную картину, как изменялось за сутки давление воздуха. Потом я нахожу самое высокое — максимальное — и самое низкое — минимальное — давление за эти сутки, откладываю ленту в сторону и принимаюсь за новую.

Так я работал несколько часов, когда вдруг в мою комнату без стука ввалился Наумыч, а за ним протиснулся Леня Соболев.

Наумыч держал в руках листы чистой бумаги, карандаши, палку красного сургуча и медную круглую печать с деревянной ручкой.

— Кончай базар, — сказал Наумыч. — Пойдем.

С удивлением посматривая то на Наумыча, то на Леню, я вылез из-за стола.

— В чем дело? Куда? Одеваться, иль нет?

— Нет, не надо. Пойдем, пойдем.

Мы вышли в коридор. Наумыч, громко топая и пыхтя, направился к двери шороховской комнаты, остановился на минуту, решительно дернул за ручку и шагнул в темноту.

— Входите, — прогудел он и принялся шарить по стенам рукой, отыскивая выключатель.

Комната вдруг осветилась ярким электрическим светом, и мы с Леней вошли.

Наумыч прикрыл за нами дверь, сложил на столе бумагу, карандаши, сургуч и сел на шороховскую кровать. Мы остались стоять посреди комнаты.

— Вот что, хлопцы, — сказал Наумыч, серьезно глядя на нас снизу вверх. — Конечно, будем надеяться, что Шорохова мы еще найдем живого. Но надо сказать, что надежды эти не ахти какие. Сейчас мы, на всякий случай, составим опись его имущества и опечатаем его комнату. Вы будете понятыми. Мне по чину полагается возиться с такими делами, а уж вы не взыщите, что я вас выбрал.

Наумыч ткнул в меня пальцем.

— Ты бери бумагу и карандаш, будешь записывать, а мы с тобой, — он ткнул в Леню Соболева, — займемся барахлом. Итак, пиши сверху: «Опись имущества погибшего летчика Г. А. Шорохова, составленная согласно приказа начальника островов Земли Франца-Иосифа 18 февраля 1934 года, в 23 часа 45 минут при понятых таких-то»… Написал? Ну, начнем.

Леня Соболев беспомощно помялся, посмотрел на стены, на кровать, на письменный стол.

— Невеселое дело, — усмехаясь сказал он. — С непривычки-то как-то неловко в чужих вещах рыться. Может, уж вы один, Наумыч, будете, а я постою для декорации?

Наумыч нахмурился, засопел, потемнел.

— Я тоже могильщиком никогда не служил, — отрывисто сказал он. — Напрасно ты думаешь, что для меня это такая уж сладость. Ну, начнем с вешалки. Говори, что там висит.

— Кожаное пальто на белом барашковом меху, — покорно проговорил Леня, роясь на вешалке. — Меховая собачья шуба. Меховой лётный комбинезон. — Леня запнулся. — Потом вот это, уж и не знаю, что это такое, как это записать.

Он вытянул что-то, действительно ни на что не похожее. Наумыч сосредоточенно осмотрел какой-то грязный, в лохмотьях, балахон и решительно сказал:

— Запишем: ватный спорок от шубы.

Потом Наумыч и Леня раскрыли чемоданы, мешки с грязным бельем, гуртом записали кучу сваленных в углу пыльных, даже не разрезанных брошюр и книг и дошли наконец до письменного стола.

В среднем ящике лежала папка с документами, какими-то письмами и фотографическими карточками.

— Перепишем только одни документы, — сказал Наумыч, — а личные бумаги смотреть не будем, просто укажем, — «папка с письмами и фотографиями».

Я записал под диктовку Наумыча: паспорт, профсоюзный билет, книжечка МОПРа, удостоверение на право управления автомашинами.

Наумыч вытащил из папки еще какую-то книжечку и бережно развернул ее.

— Пиши: лётное свидетельство за номером таким-то.

Наумыч рассеянно проглядел несколько страничек свидетельства и хотел было уже положить его обратно в папку, как вдруг насторожился, нахмурился, засопел пуще прежнего и, уткнувшись в книжечку, принялся что-то читать.

«— Вот это история, — растерянно сказал он, кладя свидетельство на стол и глядя на нас с Леней круглыми, изумленными глазами. — Вот это — да-а..

— Что такое? В чем дело?

Наумыч снова взял серенькую книжечку в руки и, покачивая головой, прочитал:

«Заключение главной комиссии: допустить к управлению самолетом со следующими, согласно данных медицинской комиссии, ограничениями: 1) запрещаются полеты с пассажирами, 2) запрещаются высотные полеты..»

— Это что же такое? — тихо сказал Леня Соболев. — Выходит, что он даже и вообще-то не имел права летать на высоту в три тысячи метров? С одежей там или без одежи, но вообще не мог?

— А вы, значит, не знали про это? — спросил я.

— Нет, — медленно сказал Наумыч, — не знал.

Он задумался и, пошевеливая бровями, уставился в одну точку.

— Я еще в Архангельске потребовал у него лётное свидетельство, — наконец проговорил Наумыч. — Ну, он принес. Перелистал у меня перед носом все странички, а я и не подумал, что надо у человека из рук вырвать и самому посмотреть: не утаил ли он чего?

Наумыч задумчиво положил лётное свидетельство обратно в папку, завязал тесемки и отложил папку в сторону. А Леня Соболев кряхтя полез выдвигать нижний ящик стола. Он выдвинул ящик, и сразу вся комната наполнилась таким тонким и непривычным для нас благоуханием, что у меня даже защекотало в носу.

— Эге, — сказал Леня, — да тут целый Ленжет.

Одну за другой он вынул из глубокого ящика пять больших картонных коробок, в которых плотно стояли флаконы одеколона.

— Тут на десять лет запасы, — сказал Леня, покачал головой и добавил: — Вот это, кажется, и называется — собака на сене.

— На ландыше, — поправил Наумыч, рассматривая один флакон. Он понюхал пробку, сокрушенно вздохнул. — Помнишь наш разговор в амбулатории? — спросил он меня.

Я кивнул головой. Сразу, как только Леня открыл ящик, я вспомнил этот разговор, когда Наумыч, отыскивая пузыречек для иода, рассказывал мне, как Шорохов еще три месяца назад клялся, что у него уже не осталось ни одной капли одеколона.

В остальных ящиках были аккуратной стопкой сложены 14 простынь, 16 полотенец, пачки наволочек и носовых платков. Все было новенькое, наглаженное, еще с магазинными ярлыками. Это было белье всей лётной группы.

Молча, подавленные этими неожиданными находками, мы закончили опись и расписались внизу листа. Наумыч спрятал опись в карман, последний раз осмотрел комнату и глухо сказал:

— Хорошо бы ванну принять после такой работы.

Мы вышли в коридор, и Наумыч, связав бечевкой замочные кольца на двери, припечатал концы бечевки сургучной печатью.

Медленно вернулся я в свою комнату.

На столе попрежнему лежали ленты барографа, а со стенки прямо на меня изумленно смотрели круглые, ясные глаза моего сынишки.

— Так-то, брат, — сказал я ему. — Вот какие бывают в жизни истории…

Возвращение

Я проснулся под шум и вой ветра. Предсказания Ромашникова сбылись: на дворе бушевал шторм. Опять звенели и дребезжали печные вьюшки, и весь наш дом дрожал, как от морского прибоя.

Но в самом доме было тихо. Теперь уже некому было будить нас по утрам. Никто не барабанил в двери наших комнат и не кричал: «Камчадалы, вставать!» Запертый в опечатанной комнате, молчал патефон.

Медленно, не спеша начал я одеваться. Вдруг издалека донесся прерывистый, еле слышный звоночек. «Телефон», подумал я и, шлепая босыми ногами, бросился в красный уголок.

— Камчатка слушает! — прокричал я в трубку.

Совсем около моего уха прогудел голос Наумыча:

— Это ты, Сергей?

— Я.

— Почему на завтрак не идете?

Я притворился, что не расслышал.

— А как же с экспедицией-то, Наумыч? — закричал я в трубку. — На дворе-то — слышите, что творится?

— Все экспедиции пока отменяются. Но надо быть наготове. Может, ветер чуть-чуть стихнет. Так что, пожалуйста, не размундиривайтесь и топайте поскорее завтракать, — вас ждать не будем.

— Есть, — сказал я, — сейчас топаем.

Я обежал все комнаты, разбудил Ромашникова, Васю Гуткина, стащил на пол и растолкал Желтобрюха.

Через четверть часа мы гурьбой вышли из дома. Пригибаясь от яростного ветра, бьющего в лицо жгучим снегом, держась за руки, помогая друг другу карабкаться на сугробы, мы кое-как добрались до старого дома.

В кают-компании было тепло, пахло свежеиспеченным хлебом, вкусно дымилось в кружках кофе.

— А каково-то нашим теперь? — сказал Вася Гуткин, усаживаясь за стол и пододвигая к себе масло. — Сидят, поди, в палатке и нам завидуют.

— Наверное, так из спальных мешков и не вылезали с утра, — проговорил Желтобрюх. — Борька мне перед уходом сказал: «Если шторм, — говорит, — будет, завалюсь на целый день спать».

— А чего же им еще делать? Конечно, спать, — важно сказал Ромашников. — Это теперь надолго.

И на этот раз он оказался прав. Шторм не стихал весь день.

И вдруг оказалось, что всем нечего делать, сразу стало видно, какой всюду беспорядок и кавардак.

В красном уголке разбросаны, раскиданы мешочки, кулечки, ящики, все перевернуто вверх дном — сорваны со стен и разбросаны по полу малицы и собачьи хомуты; моток суровых ниток валяется на полу рядом с ножницами, а на столе горой лежит спальный мешок.

И никому не приходит даже в голову хоть немного прибрать. Ведь, может быть, завтра, а может быть — и сегодня, все равно придется опять все перерывать и опять наспех, суматошно снаряжать еще какую-нибудь спасательную партию.

Так проходит два дня. Чуть ли не каждый час Наумыч звонит нам с Ромашниковым по телефону, а то и сам приходит на Камчатку.

И каждый раз повторяется одно и то же.

— Ну что, — спрашивает Наумыч, грузно усаживаясь посреди лаборатории, — как барометр?

— Плохо, Наумыч. Стоит, как проклятый, на 730.

Наумыч подозрительно посматривает на звонко тикающие за стеклом самописцы и полушутя, полусерьезно говорит:

— Нельзя ли там чего-нибудь на небе подкрутить? Этак, чего доброго, еще Горбовского придется итти спасать.

Он прислушивается к вою ветра за окном и качает головой.

— Вот ведь, как не во-время завернул, проклятый. Двое суток потеряли. Может, человек там умирает, а ты тут сиди, сложа руки. Фу ты, ерунда какая!

И каждый раз он с сожалением говорит:

— И когда только вы научитесь погоду по заказу делать? Приказал бы вот сейчас устроить пять дней отличной погоды, — и чтобы никаких отговорок. Вот это, я понимаю, — наука.

— Ну, если так рассуждать, — выйдет, что и ваша хирургия тоже не многого стоит, — говорю я. — Ногу отпилить дело не хитрое, — вы бы вот научились так делать, чтобы вместо отпиленной новая вырастала. Приказал — и выросла. Вот это, я понимаю, — наука.

— Ну, тоже, сравнил, — возмущается Наумыч. — Хирургия, это, брат ты мой, знаешь какое дело? Трепанация черепа, например, или там вскрытие лобной пазухи! Какие операции! Прямо симфонический концерт. Да какой там концерт! Тут не сфальшивишь. Тут чуть кто соврет — уже, глядишь, закапывать понесли пациента. Чистота, ловкость, точность. Все по секундной стрелке. Все блестит, сверкает. Знатное, брат, дело.

Наумыч опять злобно косится на барометр и уходит, глухо топая по коридору валенками.

К вечеру второго дня я вышел из дома зарисовать облака. Правда, весь день сегодня никаких облаков разглядеть на небе совершенно невозможно, но выходить каждый час все равно надо, хотя бы только для того, чтобы поставить в книжечке знак вопроса и записать: «неба не видно».

Я взобрался на сугроб, с которого мы всегда зарисовывали облака, и еще раз убедился, что по прежнему «неба не видно».

Я уже собирался было слезать с сугроба, когда вдруг где-то далеко за нашим домом, в тумане, в пурге, послышался отрывистый, слабый собачий лай.

Я остановился и стал пристально вглядываться.

Лай все слышнее и слышнее. Вот в тумане появились какие-то тени, а потом уже совсем отчетливо стало видно, как по косогору пологого берега поднимаются к зимовке гуськом запряженные собаки, тащут запорошенный снегом, увязанный веревками воз. Сзади и спереди упряжки быстро идут закутанные, заиндевевшие люди.

Это же наши вернулись, наша экспедиция!

Я шеметом скатился с сугроба и со всех ног бросился навстречу путникам.

Впереди упряжки, опираясь на лыжную палку, шагал Горбовский. Из поднятого капюшона его норвежской рубахи торчал белый, точно фарфоровый, отмороженный нос. Сбоку спокойно вышагивал Редкозубов, а позади, держась рукой за нарту, ковылял Боря Линев.

Со всех сторон с громким лаем и воем уже мчались к нарте наши собаки, из домов выскакивали зимовщики и, на ходу натягивая шубы и шапки, тоже бежали навстречу путникам, прыгая по сугробам и громко крича:

— Ну как? Ну что? С приездом, товарищи! Нос, нос трите скорее!

Мы обступили нарту со всех сторон, пожимали руки, мяли и тискали наших товарищей.

Да что же они какие черные, грязные, точно их три дня коптили в трубе?!

— Ничего не нашли? Шторм у вас был? Да трите же нос снегом!

— Никого и ничего, — сказал Горбовский сиплым басом и, схватив в горсть снега, принялся оттирать нос.

— Вот тоже несчастье, целый день все тру и тру, прямо измучился.

— А до Королевского-то дошли?

— Дошли. В первый же день дошли, — сказал Боря Линев, развязывая тесемки капюшона. — Да что же вы, черти, на улице-то нас морозите! Дайте хоть в дом-то войти. Ничего себе встреча!

— Домой, домой! Ведите их в дом. Арсентьичу скажите, чтобы разогрел там все!

— Кофейку бы сейчас, — прогудел Редкозубов.

— И кофейку, всего получите.

Желтобрюх схватил Чакра за ошейник и повел всю упряжку к салотопке, чтобы распрягать там, а мы толпой, с шумом, гамом, толкаясь и крича, повалили в старый дом.

— Туда хорошо дошли, — размахивая руками, рассказывал Боря Линев, — вдоль берега и торосов не много, дорога хорошая. Стали на ночевку, а с ночи-то и началось, и началось. Целый день в палатке сидели. Еще примус, скаженный, чего-то испортился, коптил, шипел, прямо задушил гарью. Одно только утешение и было — вот Симочка нас все ободрял, говорил, что ему в Пинских лесах еще хуже приходилось..

— Не в Пинских, а в Брынских, — поправил шагающий рядом Редкозубов, — В Брынских чащах.

— А чего же в Брынских чащах-то с тобой было? — со смехом спросил Леня Соболев. — Ты что-то про чащи никогда не рассказывал.

— В лесной пожар попал, — нехотя сказал Редкозубов. — Семь суток в болоте под водой сидел. Выставил наружу тростинку, через тростинку и дышал, а сам под водой, как головастик. Длинная история, неохота рассказывать.

В кают-компании уже стояли на столе три прибора. Арсентьич уже раздувал на кухне плиту и кричал на Стремоухова:

— Да что ты как опоенная лошадь! Двигайся ты поживей! Давай досок, лучины! Шевелись!

Мы рассаживаемся за столами и долго с нетерпением поджидаем наших путешественников, которые разошлись по своим комнатам, чтобы переодеться и умыться. Ну вот наконец и они. Отмытые, чистые, причесанные. Наверное целых полкуба горячей воды сразу извели у Арсентьича, чтобы смыть примусную копоть и сажу. Нос у Горбовского уже порозовел и, густо смазанный вазелином, сияет, как утреннее солнце.

Все трое садятся за стол на свои привычные места и с жадностью поглядывают на кухню, нетерпеливо трогая ложки, вилки, ножи.

Желтобрюх не отходит от Бори Линева ни на шаг и смотрит на него восторженными, влюбленными глазами.

— Ну, как Байкал работал? — спрашивает он. — Ничего?

Вася Гуткин перебивает его:

— Да брось ты со всякой глупистикой лезть. Расскажи лучше, Борька, как вообще. Здорово досталось?

— Ну, что же, — конечно, досталось, — говорит Боря, откусывая хлеб. — Сидеть в палатке — это не то, что вот здесь чай распивать. А в общем ничего. Я не жалуюсь. Лучше расскажите, как у вас тут дела. Ходили куда-нибудь, искали?

Мы подробно рассказываем, как ходили и к Дунди и на плато.

Стремоухов молча приносит миску дымящегося борща и ставит ее на стол. Наши путешественники с жадностью набрасываются на еду, причмокивают, приговаривают:

— Добрый борщец. Вот это харч. Не то, что ты, Борька, варил.

— А что, — бубнит Боря Линев, прожевывая хлеб, — скажешь, я плохой суп варил?

— Плохой, — весело отвечает Редкозубов. — Теперь уж прямо скажу — плохой.

— Суп-то сам по себе еще ничего был, — покашливая, говорит Горбовский, — но почему-то в супе очень уж много оленьей шерсти плавало.

Боря Линев хохочет, кричит на весь дом:

— Да суп-то какой у меня был? Как назывался? «Консоме сюрприз, а ля Фритьоф Нансен».

— Сюрпризов было, пожалуй, чрезмерно много для одного супа, — серьезно гудит Горбовский.

А Редкозубов машет на Борю ложкой.

— У тебя и чай тоже сюрприз был, и каша — сюрприз. Я бы вам рассказал — один случай у меня был в Марокко, — вот это действительно сюрприз. Да есть вот только охота. Потом как-нибудь расскажу.

— Да уж, конечно, лучше потом, — говорит Боря.

Наконец они наедаются, напиваются и, довольные, сытые, веселые, закуривают папиросы и трубки.

— Теперь потолкуем серьезно, — говорит Наумыч, который, все время улыбаясь, молча сидел поодаль. — Значит, ничего утешительного вы нам рассказать не можете?

Горбовский пожимает плечами.

— Нет, не можем. Мне кажется, однако, что наша экспедиция не была бесполезной. Можно считать установленным, что на всем участке от зимовки до острова Королевского общества Шорохова нет. Это значительно суживает площадь, на которой надо продолжать поиски. Теперь остается только юго-восточная часть острова и проливов.

— Так, — говорит Наумыч. — Мы тоже так думаем. Как ты считаешь, Борис, сколько надо дать отдыха вашим собакам, прежде чем снова итти с ними в большой поход?

— Да чего им особенно отдыхать, — говорит Боря Линев. — Мы и так целых полтора суток отдыхали в дороге. Ну, дать им два дня передышки — и хватит.

— Нет, это много, — решительно говорит Наумыч. — Уже четвертые сутки, как Шорохов пропал. Надо спешить изо всех сил. Завтра, если хоть немного потишает и разведрится, выйдут на поиски лыжники, а 22-го с утра надо выходить уже санной экспедиции. Состав решим завтра.

Наумыч поворачивается к Горбовскому.

— А вы, Илья Ильич, подайте мне сейчас кратенький рапорт. Мы его передадим по радио в Москву, в Главсевморпуть. Ушаков меня каждый день запрашивает о ходе поисков. Надо сообщить, что вы вернулись и ничего не нашли.

Горбовский поднялся из-за стола.

— Хорошо, сейчас составлю.

Боря Линев и Редкозубов тоже встали.

Страницы: «« ... 1920212223242526 »»