Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
На той же неделе мы похоронили ее на пустынном кладбище, где она в минуты просветления высказывала желание лежать, рядом с могилой своей матери.
ГЛАВА LXXV
«Гяур»[867]
- …Жизнь во мне дышала,
- Но дать покоя не могла:
- Змея мне сердце обвивала
- И ядом гнева душу жгла.
— Слава богу, самая мучительная для меня часть моей истории окончена. Теперь ты можешь понять, как случилось, что мы с тобою встретились на ***ском кладбище. Я поселился в домике неподалеку от могилы, где покоились останки Гертруды. Каждую ночь ходил я в это безлюдное место, жаждал улечься подле моей навеки уснувшей подруги и все время оплакивал ее, думая только о себе. Я простирался ниц на могильном холме, я смиренно проливал слезы.
Сердце мое, измученное до предела, забывало обо всем, что пробудило в нем самые бурные страсти. Ненависть, жажда мщения — все исчезло. Я поднимал лицо свое к благостным небесам, я взывал к ним, и голос мой громко звучал в мирном безмолвии ночи. Когда же голова моя снова падала на хладную могильную насыпь, я не думал ни о чем, кроме сладостных первых дней нашей любви, кроме горестной преждевременной смерти моей любимой. В одно из таких мгновений услышал я твои шаги, вторгшиеся в царство моей скорби; и в это мгновение, когда кто-то другой увидел меня, когда чьи-то другие глаза проникли в святилище моей печали, с этого самого мгновения вся нежность и святость, еще таившиеся в душе, одержимой темными страстями, исчезли, подобно тому, как свертывается пергаментный свиток. С новой силой овладела мною жалящая память, и отныне ей суждено было стать основным стержнем, ключом моего существования. Снова вспомнил я последнюю ночь Гертруды, снова трепетал, прислушиваясь к приглушенному лепету, страшный смысл которого постепенно проникал мне в душу, снова ощущал холодное-холодное, влажное прикосновение прозрачных, мертвеющих пальцев. И снова ожесточил я свое сердце железной решимостью и дал клятву неискоренимой вечной ненависти и беспощадного мщения.
Наутро после той ночи, когда ты застал меня на кладбище, я покинул свою обитель. Я отправился в Лондон и попытался как-то привести в порядок свои мстительные замыслы. Прежде всего следовало установить, где сейчас находится Тиррел. Случайно выяснил я, что он в Париже, и выехал туда через два часа после того как были получены эти сведения. По приезде я скоро нашел его, ибо знал, где бывают игроки. Однажды ночью я увидел его в игорном притоне. Ясно было, что он в стесненных обстоятельствах и что за столом ему не везет. Не замеченный им, я упивался, глядя, как изменяются черты его лица по мере того, как в них отражаются все ужасные, мучительные ощущения, которые можно пережить лишь у игорного стола. И пока я смотрел на него, впервые осенила меня мысль об особенно изысканной, утонченной мести. Поглощенный связанными с этой мыслью соображениями, я направился в совершенно пустую соседнюю комнату. Там я уселся и принялся более подробно обдумывать свой еще смутный, принявший лишь самые общие очертания замысел.
Сам лукавый искуситель рода человеческого послал мне верного помощника. Я сидел, погруженный в задумчивость, как вдруг услышал, что кто-то назвал меня по имени. Я поднял глаза и увидел человека, которого часто видел с Тиррелом и в Спа и на лечебных водах, где мы с Гертрудой встретили Тиррела. Это была личность низкая — по происхождению и по натуре, но за склонность к грубому юмору и пошлую предприимчивость люди, разделявшие вкусы Тиррела, считали его человеком разносторонне одаренным и чем-то вроде Йорика. Благодаря этой незаслуженной славе, а также своему увлечению игрой, которое уравнивает людей самого различного общественного положения, он в некоторых кругах принимался за человека более высокого ранга, чем был в действительности. Нужно ли говорить, что речь идет о Торнтоне? Я знал его очень мало; однако же он заговорил со мною так, словно мы были друзьями, и попытался завести со мною беседу.
«Видели вы Тиррела? — сказал он. — Он опять принялся за свое: знаете, что ты впитал с молоком матери, и так далее». Я побледнел, услышав имя Тиррела, и ответил очень коротко, что именно — уже не помню. «Ага! — продолжал Торнтон, глядя на меня с наглой фамильярностью. — Я вижу, вы ему не простили: в *** он сыграл с вами гнусную шутку — соблазнил вашу любовницу или что-то в этом роде, он мне рассказывал. А скажите, что с этой бедной девушкой?»
Я не ответил, сердце у меня упало, захватило дыхание. Все мои страдания показались мне ничем по сравнению с только что перенесенным унижением. Это о ней… о ней… которая некогда была моей гордостью… честью… всей жизнью… о ней говорили так… и… я не в силах был думать об этом. Я быстро встал, бросил на Торнтона взгляд, который привел бы в полное замешательство человека, не столь бесстыдного и подлого, как он, и вышел из комнаты.
В эту ночь я, не сомкнув глаз, лихорадочно метался на своей постели, точно это было ложе, усеянное шипами, и вдруг сообразил, какую пользу могу извлечь из Торнтона при осуществлении своего замысла. На следующее утро я разыскал его и подкупил (это было не очень трудно): он обещал мне хранить тайну и помогать. Всякому, видевшему и наблюдавшему не так много самых различных людей, как довелось тебе, план мщения, выработанный мною, показался бы каким-то вымученным, неестественным. Ибо люди, поверхностно судящие обо всем, готовы считать естественными всякие чудачества в спокойном течении повседневной жизни, но они неспособны представить себе их в бурном кипении страстей, а ведь именно в подобные мгновения хватаешься за любую нелепость, если она окажется средством, ведущим прямо к цели. Если бы тайные движения сердца смятенного, охваченного страстями, были открыты всем, в них можно было бы обнаружить гораздо больше романтического, чем во всех баснях, от которых мы с недоверием и презрением отворачиваемся, считая их преувеличенными и фантастичными.
Мысленно я строил тысячи планов мщения, но среди них смерть моей жертвы была лишь самой последней целью. Да, смерть — мгновенная судорога — представлялась мне лишь очень слабым возмездием за жизнь, ставшую медленной, непрерывной пыткой, на какую меня обрекло его предательство. Но мое страдание, мои муки я еще мог бы простить. Жало моей мести острила и яд ее питала мысль об участи, постигшей создание более невинное и более оскорбленное, чем я. Этой жажды мщения не могла утолить какая-либо обычная расплата. Если фанатизм удовлетворяется только дыбой и пламенем костров, ты легко можешь представить себе ненависть, которую испытывал я: столь же неукротимую и яростную, но притом смертельную, неуклонно стремящуюся к одной цели и справедливую. И если фанатизм мнит себя добродетелью, то так же было и с моей ненавистью.
Окончательно созревший у меня замысел состоял в том, чтобы все крепче и крепче привязывать Тиррела к игорному столу, быть неизменным свидетелем его безрассудств, наслаждаться его лихорадочным возбуждением и страхом, постепенно погружать его на самое дно нищеты, упиваться предельным унижением, которое он тогда испытает, лишить его помощи, утешения, сочувствия и дружбы с чьей бы то ни было стороны, незримо следовать за ним в какую-нибудь жалкую, грязную конуру, следить за борьбой, которую неутолимость желаний поведет в нем с возмущенной гордостью, в конце концов увидеть изможденное лицо, впавшие глаза, бескровные губы — ужасные, мучительные следы жестокой нужды, доводящей до голодной смерти. И тогда, у этого последнего предела, но не раньше, я открылся бы ему, предстал бы перед ним, простертым без надежды и помощи на смертном ложе, и крикнул бы ему в ухо, уже едва слышащее, то имя, которое сможет пробудить в нем страшные воспоминания, лишить его борющееся в предсмертных судорогах сознание последней опоры, последней соломинки, за которую он в безумии своем пытался бы ухватиться, и еще больше сгустить сумрак близкого конца, открыв его трепещущим чувствам преддверие разверстой пасти ада.
Охваченный нечистым пылом, который возбудили во мне эти намерения, я помышлял только о том, как бы их осуществить. Торнтона, неизменно связанного тесными отношениями с Тиррелом, я использовал для того, чтобы он все больше и больше завлекал Тиррела в игорный дом. А так как неверное счастье за столом в притоне не могло привести даже такого неутомимого, пламенного игрока, каким был Тиррел, к разорению так быстро, как того требовало мое нетерпение, Торнтон пользовался каждым подходящим случаем, чтобы затевать с ним игру один на один и ускорять осуществление моих замыслов, применяя так хорошо известные ему неподобающие приемы. Враг мой с каждым днем приближался к полному разорению. Близких родственников он не имел, с дальними рассорился; друзьям своим и даже знакомым он надоел постоянными приставаниями или возмутил их своим поведением. В целом свете, по-видимому, не было человека, который протянул бы руку помощи, чтобы спасти его от окончательного безденежья, от полной нищеты, к чему он приближался в полном отчаянье. Последнее, что он способен был выжать из бывшего своего имущества или из бывших друзей, немедленно ставилось на карту в игорном доме и немедленно проигрывалось.
Может быть, все это шло бы не так быстро, если бы Торнтон не поддерживал его надежд всевозможными искусными способами. Тиррел часто пользовался его услугами как профессионала. Торнтон хорошо знал все домашние дела игрока, и когда он давал ему обещание изыскать на самый крайний случай какое-нибудь средство для поправления дел, Тиррел с готовностью предавался успокоительной надежде.
Я со своей стороны принял имя и внешний облик, под которыми стал известен тебе в Париже, а Торнтон представил меня Тиррелу как молодого англичанина, очень богатого и в еще большей мере — неопытного. Игрок жадно ухватился за новое знакомство, из которого, в чем быстро уверил его Торнтон, можно было извлечь выгоду. Таким образом я получил легкую возможность день за днем отмечать, как сеть, которую я сплетал вокруг Тиррела, становится все плотнее, как месть моя приближается к вожделенной цели.
Но это было еще не все. Я только что сказал, что на белом свете не было человека, который бы спас Тиррела от заслуженной им и неминуемой участи. Но я запамятовал, что было все же одно существо, которое еще таило к нему нежную привязанность и к которому он в свою очередь испытывал, казалось, более благородное и нежное чувство, сохранившееся со времен, когда он не был так испорчен и грешен. И вот я приложил все свои силы и старания к тому, чтобы это существо (ты легко догадаешься, что то была женщина) отшатнулось от моей добычи; я не мог допустить, чтобы у Тиррела сохранилось утешение, которого он лишил меня. Я применил все средства обольщения, чтобы ее нежное чувство перешло от него ко мне. Все, что могло мне помочь, клятвы и обещания, соблазны любви и богатства — все было пущено в ход, и в конце концов — успешно: я одержал победу. Эта жещина стала моей рабой. Когда Тиррел колебался — идти ли ему дальше по гибельной дороге, именно она боролась с его сомнениями и подталкивала его вперед; именно она обстоятельно сообщала мне о плачевном положении его финансов и делала все, что только могла, для того, чтобы они как можно скорее иссякли. А самое жестокое предательство — бросить его на произвол судьбы в самую тяжелую минуту — было, по моему желанию, отложено до наиболее подходящего случая, и я ожидал его с какой-то злобной радостью.
В осуществлении моего замысла смущали меня два обстоятельства: во-первых, знакомство Торнтона с тобой, во-вторых, совершенно неожиданное получение Тиррелом (немного времени спустя) двухсот фунтов за отказ от каких бы то ни было возможных дальнейших претензий к покупателям его имения. Ты должен простить меня, если с первым, поскольку оно могло помешать осуществлению моих планов или раскрыть мое инкогнито, я постарался как можно скорее покончить. Другое меня сильно встревожило, ибо первой мыслью Тиррела было отречься от игорного стола и попытаться жить на полученные им жалкие гроши столько времени, сколько позволит строжайшая бережливость.
Но, по моему указанию, Маргарет, женщина, о которой шла речь, противилась этому намерению столь искусно и успешно, что Тиррел уступил своей природной склонности и вновь с увлечением предался любимому занятию. Однако я так нетерпеливо стремился завершить эту подготовительную часть моей мести, что мы с Торнтоном условились уговорить Тиррела рискнуть всем, что у него было, до последнего фартинга, в игре один на один со мною. Полагая, что ему легко удастся поправить свои дела благодаря моей неопытности в игре, Тиррел легко попался в ловушку. И на вторую же ночь нашего карточного поединка он не только проиграл все, что у него еще оставалось, но и подписал долговое обязательство на сумму, о которой в то время и мечтать не мог.
Раскрасневшийся, разгоряченный, почти обезумевший от торжества, я весь предался восторгу, охватившему меня в этот миг. Я не знал, что ты находишься так близко, и выдал себя — ты помнишь, как все это произошло. Радостно отправился я домой и впервые после смерти Гертруды был счастлив. Но, по моему расчету, это должно было быть лишь началом моего мщения: я упивался пламенной надеждой, представлял себе, как он будет нуждаться в самом необходимом и голодать у меня на глазах. На следующий день, когда Тиррел, в полном отчаянии, пожелал услышать хоть одно слово утешения из уст, которым, как он, любя и веря, думал, чужды были ложь и предательство, его последний друг посмеялся над ним и покинул его. Знай, Пелэм, я при этом присутствовал и слышал ее слова!
Но тут-то иссякла для меня возможность осуществить свою месть до конца: я еще не утолил, не усмирил своей жажды, а кубок был внезапно оторван от моих губ. Тиррел исчез: куда — никто не знал. Я велел Торнтону навести справки. Через неделю он сообщил мне, что Тиррел умер в крайней нужде от предельного отчаяния. Поверишь ли ты, что, когда я услышал об этом, первыми чувствами моими были ярость и разочарование? Да, он умер, умер в той самой нищете, которой я для него желал, но я не стал свидетелем его смерти, и мне казалось, что он не испытал самых горьких мук смертного ложа.
Хотя я часто расспрашивал Торнтона, мне и посейчас неизвестно, для чего ему понадобилось вводить меня в заблуждение. Думаю, что и сам он был обманут.[868] Достоверно только (ибо я сам это разузнал), что один человек, по описанию очень походивший на Тиррела, погиб в состоянии, о котором говорил Торнтон. Это, по всей видимости, и ввело его в заблуждение.
Я покинул Париж и через Нормандию вернулся в Англию (где и прожил несколько недель). Там мы с Торнтоном встретились снова. Но я думаю, что подлинная встреча наша состоялась тогда, когда Торнтон стал донимать меня своей наглостью и дерзостью. Лезвие страстей наших — обоюдоострое. Подобно царю, который выпускал в битву с врагами диких зверей, мы убеждаемся, что эти неверные союзники для нас самих гибельнее, чем для врагов. Но не такой у меня характер, чтобы я стал сносить насмешки или приставания человека, который был марионеткой в моих руках. Я весьма неохотно терпел его фамильярные выходки, когда не мог обойтись без его услуг. Теперь же услуги, которые он к тому же оказывал мне не по дружбе, а за плату, больше не требовались, и я еще менее склонен был выносить его близость. Подобно всем людям такого же склада, как он, Торнтон обладал некоторым низменным самолюбием, постоянно получавшим от меня щелчки. Ему приходилось бывать на дружеской ноге с людьми даже более высокого положения, чем я, и его оскорбляло мое высокомерное отношение; я же не мог вести себя иначе — так отвратительны были мне свойства его натуры. Правда, я проявлял столь безудержную щедрость, что этот алчный негодяй преспокойно глотал обиды, за которые так хорошо вознаграждался. Но со свойственной ему злобной хитростью и коварством он хорошо знал, как за них отплачивать тою же монетой. Он помогал мне, но в то же время высмеивал мое мщение. И хотя ему вскоре стало ясно, что, произнеси он хоть полслова, оскорбительных для Гертруды или ее памяти, это может стоить ему жизни, он все же умудрялся наносить мне раны в самое чувствительное, самое больное место всевозможными замечаниями общего характера или же скрытыми намеками. Так возникла, росла и все усиливалась в нас неприязнь друг к другу, превратившись, наконец, во взаимную ненависть, которая, думается мне, и стала, как в преисподней у дьяволов, нашей общей карой.
Не успел я возвратиться в Англию, как обнаружил, что он уже там и дожидается моего приезда. Он удостаивал меня частыми посещениями и просьбами о деньгах. Не обладая никакой тайной, действительно угрожающей моей репутации, он хорошо понимал, что знает нечто, способное нарушить мое душевное равновесие, и, как только мог, пользовался тем, что для меня не было ничего тягостнее и мучительнее даже самого легкого напоминания о моих отношениях с Гертрудой, об их мрачной и гибельной развязке. Под конец он мне все же надоел. Я убедился, что он опускается на самое дно, к последним отбросам общества, и мне стала невыносима даже мысль о том, чтобы дальше терпеть его фамильярные выходки и потакать его порокам.
Не стану подробно распространяться о своих внутренних переживаниях, а также о событиях моей внешней, мирской жизни. Великая перемена произошла в моей душе: ее уже не раздирали яростные и противоречивые страсти. Бурное некогда море лежало теперь в мертвенном, тягостном покое: его не волновали теперь даже легкие целительные ветры.
- Я спал над бездною оцепенелой.
Сильная, всепоглощающая страсть есть одно из самых безнравственных явлений, ибо после нее дух наш всегда слишком изнеможен, слишком погружен в косность, чтобы оказаться способным к той действенной, энергичной жизни, которой мы по-настоящему обязаны жить. Все же теперь, когда чувство, тиранически властвовавшее над моей душою, угасло, я попытался сбросить вызванную им же апатию и возвратиться к разнообразным занятиям и делам повседневного существования. С надеждой и пылом ребенка хватался я за все, что могло отвлечь меня от мрачных воспоминаний или же хоть на миг нарушить мою душевную оцепенелость. Так, ты нашел меня предавшимся всяческим суетным обольщениям, которые надоедали мне, как только проходила их новизна: то я тщеславно гнался за литературным успехом, то за еще более пустыми побрякушками, которые может дать богатство. Порою я замыкался в уединении и размышлял о догматах ученых и заблуждениях мудрецов, порою же отдавался жизни более деятельной, разделяя увлечения суетящейся вокруг меня толпы, и тешил свое сердце надеждой, что аплодисменты государственных мужей и деловой водоворот заглушат голос прошлого и отгонят призрак смерти.
Осуществились ли эти надежды, успешной ли была борьба, ты сможешь судить по тому, как осунулось мое лицо, как разрушается моя оболочка, как явственно день за днем приближаюсь я к могиле. Но я уже говорил, что не стану удлинять эту часть моей истории, да оно и не нужно. Лишь об одном предмете, не связанном с сутью моей исповеди, должен я упомянуть ради некоего существа, нежно любящего и ни в чем не повинного.
В холодном и недружелюбном мире, куда я вступил, было одно сердце, уже в течение многих лет отданное мне. Тогда я и не подозревал об этом незаслуженном мною даре, иначе (ведь это было до моей встречи с Гертрудой) я ответил бы на устремленное ко мне чувство и избавил себя от греха и горя терзавших меня столько лет. С тех пор женщина, о которой я говорю, вышла замуж и, после смерти своего супруга, снова стала свободной. Близкая всей моей семье, особенно сестре, она теперь постоянно встречалась со мною. Сострадание, которое она питала ко мне, заметив происшедшую со мною внешнюю и внутреннюю перемену, оказалось сильнее ее сдержанности, и лишь поэтому решаюсь я говорить о привязанности, которой не следовало бы раскрывать. Думаю, ты уже понял, кого я имею в виду, и если ты обнаружил ее слабость, то надо тебе узнать и ее благородство. Надо тебе узнать, что в ней это была не игра воображения или случайная причуда, а долгая и в тайне хранимая любовь. Пусть станет тебе известно, что не пренебрежение общественным мнением, столь чуждое всякой порядочной женщине, а глубокая жалость заставила ее быть неосторожной, и что в настоящее время она не повинна ни в чем, кроме одного: одержима безумием, любовью к такому человеку, как я.
Перехожу к тому времени, когда я обнаружил, что меня намеренно или ненамеренно обманули и что мой враг жив! Живет и благоденствует, всеми восхваляемый и окруженный почетом. Это известие было точно прорыв заграждения, в который неудержимо хлынул поток, дотоле струившийся медленно и спокойно. Все дремавшие так долго бурные помыслы, чувства и страсти вспыхнули с новой силой — неистово, яростно стремясь к действию. Смятение души моей лишь недавно улеглось: теперь ровная поверхность снова взволновалась, всюду были лишь обломки крушения, хаос, судороги взволнованной стихии. Но все это — избитые, робкие образы, слабо передающие то, что я чувствовал. И, однако, над всем преобладала и господствовала одна мысль — все же прочее было в ней, как атомы, составляющие некую массу, — пробужденная мысль о мщении! Но как осуществить его?
Тиррел занимал теперь в обществе положение, исключавшее все способы возмездия, кроме того, от которого я ранее отказался. Пришлось прибегнуть к нему, хотя я и считал его слишком слабым, слишком милосердным: ты передал Тиррелу мой вызов и несомненно помнишь, как он себя вел. Совесть всех нас превращает в трусов! Письмо ко мне, вложенное в его письмо к тебе, содержало лишь те доводы общего характера, к которым чаще всего прибегают люди, нанесшие нам обиду: разрушив наше счастье, они не хотят становиться вдобавок и виновниками нашей гибели. Когда я узнал, что он уехал из Лондона, ярости моей не было предела: я просто обезумел от гнева. Все закачалось у меня перед глазами. Я почти задыхался в неистовом водовороте охвативших меня чувств. Ни о чем не задумываясь, я тоже покинул город, преследуя своего врага.
Выяснилось, что он, все еще преданный, хотя, кажется, уже не так безумно, как раньше, прежнему увлечению, находится неподалеку от Ньюмаркета, ожидая, когда начнутся скачки. Едва узнав его адрес, я послал ему второй вызов, еще более резкий и оскорбительный, чем тот, что передал ты. Я писал, что отказываться бесполезно, что я дал клятву осуществить мщение и что рано или поздно, перед лицом неба и вопреки силам ада, клятва моя будет исполнена. Запомни эти слова, Пелэм, к ним я еще должен буду вернуться.
Ответ Тиррела был краток и пренебрежителен. Он делал вид, что считает меня сумасшедшим. Возможно (признаюсь, что бессвязность моего послания могла вызвать подобные подозрения), он искренне это думал. В конце его письма говорилось, что если я не перестану писать ему, он ради самозащиты обратится к правосудию.
Когда я прочел его ответ, мною овладела мрачная, грозная, железная решимость. Без всяких внешних проявлений чувств я молча сел за стол, положив перед собой это письмо и портрет Гертруды. Время шло, но я не вставал, не двигался. Помню хорошо, что из мрачного раздумья вывел меня бой стенных часов: пробило час ночи. Этот единственный зловещий удар вызвал в памяти моей все связанные с ним фантастические и жуткие представления детских лет, наполнив душу мою холодом и страхом. Кровь застыла у меня в жилах, холодный пот выступил на лбу. Я преклонил колени и произнес ужасную, смертную клятву — этих слов я теперь не посмел бы повторить, — что не пройдет и трех дней, как преисподняя поглотит свою добычу. Потом встал, бросился на кровать и заснул.
На другой день я покинул свое убежище. Я купил себе сильного и быстрого коня, завернулся с головы до ног в широкий и длинный плащ для верховой езды и один отправился в путь, храня в сердце своем спокойную и холодную уверенность, что сдержу клятву. Под плащом скрыты были два пистолета. Я решил следовать за Тиррелом, куда бы он ни направился, пока, наконец, мы не окажемся один на один в таком месте, где нам никто не мог бы помешать. Я твердо решил принудить его к последней встрече, твердо решил, что не позволю руке своей дрогнуть, а глазам неточно прицелиться, когда осуществлю свое намерение — стать с ним лицом к лицу так, чтобы колени наши соприкоснулись, а дула каждого пистолета были бы тесно прижаты к вискам обоих противников. Решимости моей ни на одно мгновение не поколебала и мысль, что моя смерть последует так же несомненно, как и смерть моего противника. Напротив, умереть таким образом и, значит, избежать более медленной, но столь же верной смерти от болезни, разрушающей меня день за днем, я стремился с той же исступленной и в то же время ничем не смущаемой радостью, с которой люди бросаются в битву, ища гибели, менее для них тягостной, чем жизнь.
Прошло два дня, и хотя каждый день я видел Тиррела, судьба не доставляла мне возможности осуществить мое намерение. Настало утро третьего — Тиррел был на скачках. Уверенный в том, что он пробудет там несколько часов, я оставил своего утомленного коня в городе, а сам отправился к месту скачек и, усевшись в самом отдаленном уголке, довольствовался тем, что издали следил за малейшим движением врага, как змея, не спускающая глаз со своей жертвы. Быть может, ты помнишь, что проехал мимо человека, сидящего на земле и закутанного в плащ для верховой езды. Нет надобности сообщать тебе, что это ко мне ты обратился, когда проезжал. Я узнал тебя тогда, но как только ты скрылся из виду, позабыл об этом. Словно ребенок, созерцающий разыгрываемое перед ним фантастическое зрелище, я смотрел, как вдали движутся толпы народа, не зная даже, не обманывает ли меня зрение, оцепенелый, подавленный тягостным чувством ужаса, проникнутый убеждением, что жизнь моя так далека и чужда жизни мелькающих передо мною людей.
День склонялся к вечеру, я пошел за лошадью, вернулся к месту скачек и затем уже не отставал от Тиррела и держался от него настолько близко, насколько это было возможно, не вызывая подозрений. Он возвратился в город, немного отдохнул, зашел в игорный дом, побыл там очень недолго, вернулся в гостиницу и велел подать лошадь.
Ни разу не потерял я из виду того, кого преследовал. И сердце мое забилось от радости, когда, наконец, я увидел, что он выезжает один среди сгущающихся сумерек. Пока он не съехал с большой дороги, я двигался за ним на некотором расстоянии. Теперь, думалось мне, время мое настало. Я перешел на крупную рысь и почти настиг Тиррела, но в этот момент показалось несколько всадников, и это вынудило меня снова умерить шаг. Возникали затем и еще другие такие же препятствия. Наконец мы оказались одни на дороге. Я пришпорил коня и почти совсем сблизился со своим врагом, как вдруг заметил, что он нагнал другого человека, — это был ты. Принужденный снова держаться на расстоянии, я стиснул зубы и затаил дыхание. Вскоре меня обогнали двое всадников, и я заметил, что из-за какого-то происшествия они остановились, чтобы оказать тебе помощь. Судя по твоим показаниям в связи с дальнейшими событиями, то были Торнтон и приятель его Доусон. Но тогда они проскакали слишком быстро, а я слишком погружен был в свои мрачные думы и потому не обратил на них внимания. Я все время старался не отстать от тебя и Тиррела, иногда различая в лунном свете ваши силуэты, иногда же (и при этом я испытывал жгучую тревогу) лишь улавливая отдаленный стук копыт по каменистому грунту. В довершение всего начался ливень. Вообрази мою радость, когда Тиррел расстался с тобою и поехал один!
Я обогнал тебя и последовал за своим врагом со всей быстротой, на какую способна была моя лошадь, но она не могла сравниться с конем Тиррела, мчавшимся во всю прыть. Так или иначе, в конце концов я доехал до очень крутого, почти обрывистого спуска. Пришлось двигаться медленно и осторожно, но это меня не очень смущало; я не сомневался, что Тиррел принужден будет сделать то же самое. Моя рука уже сжимала пистолет, готовясь совершить заранее обдуманное мщение, как вдруг до моего слуха долетел один-единственный пронзительный, резкий крик.
За ним не последовало ни звука — кругом царило безмолвие. Когда я был уже недалеко от подножия холма, мимо меня промчалась лошадь без всадника. Ливень прекратился, и при свете луны, выглянувшей за несколько минут до того из-за туч, я узнал коня, на котором ехал Тиррел. Что ж, мелькнула у меня мысль, может быть он сбросил с себя всадника и моя жертва будет теперь целиком в моей власти. Я поехал быстрей, несмотря на то, что еще не совсем спустился с откоса, и вот добрался до исключительно унылого места, — то был обширный пустырь; справа находилась заводь, над которой высилось странного вида засохшее дерево. Я огляделся по сторонам, но нигде не обнаружил и признака жизни. Что-то темное и еле различимое лежало у заводи; я подъехал ближе, — милосердный боже! — враг мой выскользнул из моих рук: он был распростерт передо мною — неподвижный, холодный, мертвый.
— Как! — вскричал я, прерывая Гленвила, ибо не в силах был сдержаться. — Значит не ты покончил с Тиррелом? — С этими словами я крепко сжал его руку. Я был так возбужден и увлечен его мучительным повествованием, нервы мои были до того напряжены, что я тут же разразился слезами радости и благодарности. Реджиналд Гленвил невинен, Эллен не сестра убийцы!
После краткого перерыва Гленвил продолжал:
— В глубоком, тягостном молчании смотрел я на обращенное ко мне искаженное лицо мертвеца. Темное, смутное чувство благоговейного страха наполнило мою душу. Я стоял один под небом, торжественным и святым, и ощущал над собою десницу божию: произнесен был таинственный и ужасный приговор. Кто-то пресек в самом разгаре мою неистовую и нечестивую ярость, словно бессильный гнев ребенка; некое всевидящее око следило за тем, как шаг за шагом развивался мой замысел, начертанный жалким моим разумом, и некая неисповедимая, грозная воля разрушила его именно в то мгновение, когда он, казалось, должен был увенчаться успехом. Я жаждал гибели своего врага, и вот желание мое исполнилось — каким образом, я не знал и не мог догадаться. Здесь, у ног моих, лежал он, немой и бесчувственный, комок праха земного. Казалось, что в тот миг, когда я уже занес руку, божественный мститель сам применил власть, по праву ему принадлежащую; казалось, ангел, уничтоживший некогда ассирийские полчища, снова устремился с неба, чтобы поразить жертву, хотя и более ничтожную, и, покарав смертного преступника, навеки положил предел мстительным замыслам его врага из числа таких же смертных!
Я слез с коня и склонился над убитым. Я вынул из-за пазухи миниатюру, с которой никогда не расставался, и омыл безжизненный образ Гертруды в крови того, кто ее погубил. Не успел я этого сделать, как до слуха моего донесся звук чьих-то шагов. Поспешно спрятал я, как мне показалось, портрет на груди, вскочил в седло и быстро помчался прочь. Тогда и в течение многих последовавших затем часов все чувства мои, казалось, замерли. Я был подобен человеку, завороженному сном и передвигающемуся как лунатик или же преследуемому призраком: глазам его мир живых, поглощенный своими заботами, представляется страной фантастических образов и скользящих теней, населенной чудищами мрака и ужасами могилы.
Лишь на другой день хватился я миниатюры. Я отправился на то самое место, внимательно обыскал все кругом, но тщетно — найти ее так и не удалось. Затем я возвратился в город и вскоре узнал из газет обо всем, что случилось после того, как я нашел убитого. С тревогой убедился в том, что все улики указывают на меня, как на преступника, и что агенты правосудия идут по следу, на который наводит их мой плащ и масть моего коня. Таинственное преследование Тиррела, стремление изменить свою внешность, то обстоятельство, что я обогнал тебя на дороге и скрылся при твоем появлении, — все это тягчайшим образом свидетельствовало против меня. Оставалось еще одно, самое убедительное доказательство, и его мог предъявить только Торнтон. В настоящий момент жизнь моя в его руках. Вскоре после моего возвращения в город он ворвался ко мне в комнату, запер дверь на ключ и на засов и, когда мы остались вдвоем, вызывающе произнес, злорадно усмехаясь в своем гнусном торжестве: «Сэр Реджиналд Гленвил, слишком часто оскорбляли вы меня своей надменностью, а еще больше — своими подачками; теперь моя очередь оскорблять и торжествовать — знайте, одного моего слова достаточно, чтобы отправить вас на виселицу».
И он обстоятельно изложил все, что свидетельствовало против меня, причем извлек из кармана мое угрожающее письмо к Тиррелу. Вы помните, я писал, что поклялся отомстить ему, что мщение рано или поздно его настигнет. «Прибавьте, — холодно сказал Торнтон, снова пряча письмо в карман, — прибавьте эти слова ко всем прочим уликам против вас, и я не дам за вашу жизнь медного гроша».
Не знаю, каким образом Торнтон завладел этой бумагой, столь для меня пагубной. Но когда он ее читал, я был потрясен, ясно осознав опасность, которой ныне подвергался. С одного взгляда понял я, что нахожусь в полной власти стоящего передо мною негодяя. Он заметил это и наслаждался моими терзаниями.
«Теперь, — сказал он, — мы хорошо узнали друг друга. Сейчас мне требуется тысяча фунтов. Я уверен, что вы мне не откажете. Когда я их истрачу, то приду опять. Пока же вы от меня избавляетесь». Я швырнул ему чек, и он удалился.
Ты легко поймешь, какое унижение испытал я, принеся гордость в жертву осторожности. Но принудили меня к этому исключительно важные соображения. Я быстро приближаюсь к могиле, и для меня не было бы существенной разницы, если бы насильственная смерть сократила мои дни: их и так остается уже не много, и я вовсе не стремлюсь их продлить. Но невыносима была мне мысль, что я навлеку на мать и сестру беду и позор, которых им не избежать, даже если бы на меня пало одно лишь подозрение в преступлении столь чудовищном. Когда же я осознал, как тяжелы скопившиеся против меня улики, принятый мною путь показался мне менее унизительным, чем мысль о тюремной камере и судебном разбирательстве, об улюлюканье и проклятьях черни, о смерти, уготованной убийцам, и позорной памяти, которую они по себе оставляют.
Но сильнее всех этих побуждений было мое отвращение, мой страх при одной мысли о чем-либо, могущем раскрыть перед всеми тайну прошлого. Я невыразимо страдал, представляя себе, что имя Гертруды и ее участь становятся всеобщим достоянием, что их обсуждают, критикуют, высмеивают праздные зеваки и любопытные. Поэтому мне показалось не бог весть каким нравственным подвигом побороть чувство унижения, которое я испытывал от злорадной наглости Торнтона, и утешаться мыслью, что через несколько месяцев я освобожусь и от его вымогательств и от жизни.
Однако с недавнего времени терзания, которым меня подвергал Торнтон, и его требования дошли до того, что я уже не в силах был сдерживать свое негодование и принуждать себя к уступкам. Борьба с самим собою мне уже не по силам, дело быстро приближается к самой жестокой последней схватке, которую мне придется претерпеть, прежде чем «злодей перестанет мучить, а усталый обретет покой». Несколько дней назад я принял решение, и теперь пусть оно совершится. Я намерен покинуть родину и найти убежище на континенте. Там я укроюсь от преследований Торнтона и от опасности, которой они мне грозят; там, никому не известный и никем не тревожимый, стану я дожидаться исхода своей болезни.
Но до отъезда мне предстояло выполнить два обязательства, и теперь оба уже выполнены: одно в отношении благородной женщины с горячим сердцем, почтившей меня своим сочувствием и привязанностью, другое в отношении тебя. У нее я был вчера и в общих чертах изложил ей историю, подробно рассказанную тебе. Я раскрыл перед ней бесплодную и выжженную пустыню своего сердца, поведал ей о болезни, которая вскоре унесет меня. Как прекрасна любовь женщины! Она хотела следовать за мною повсюду, принять мой последний вздох и, наконец, проводить меня к месту последнего успокоения. И все это без какой-либо надежды, без помысла о награде, хотя бы о награде от моей ничего не стоящей любви.
Но довольно! С нею я уже простился. Твои подозрения я понял и простил — они ведь были так естественны. Я считал себя обязанным их рассеять: пожатие твоей руки доказывает мне, что это сделано. Но для моей исповеди есть и другая причина. Сердце мое свободно от любовных увлечений, и теперь я не склонен поддаваться мелкой щепетильности и изощренности чувств, которые часто становятся для нас препятствием на пути к счастью. Я замечал, как ты прежде ухаживал за Эллен, и, признаюсь, меня это очень радовало. Ибо я знаю, что за всем твоим суетным честолюбием, за принятой тобою внешней, искусственной личиной скрывается горячее и великодушное сердце, благородный и проницательный ум. И если бы сестра моя была в десять раз совершеннее, чем она мне кажется, на всем свете не нашел бы я человека более достойного ее, чем ты. Заметил я и то, что за последнее время ты отдаляешься от Эллен. И, догадываясь о причине, я почувствовал, что обязан ее устранить. Она любит тебя, хотя, может быть, ты этого и не знаешь, — беззаветно, по-настоящему. Вся моя жизнь протекла в праздном себялюбии, и я хотел бы кончить ее с сознанием, что помог двум дорогим мне существам, и с надеждой, что моя смерть станет началом их счастья.
Теперь, Пелэм, я сказал все. Я ослабел, истерзан, и сейчас мне все тягостно, даже твое общество. Поразмысли над тем, что я сказал в заключение, и давай свидимся завтра еще раз. Послезавтра я навсегда покидаю Англию.
ГЛАВА LXXVI
П. Б. Шелли
- Не отвергнуть вовеки
- Нам того, что любовь к небесам
- Всколыхнет в человеке:
- К дальним звездам влечет муравья,
- Тьму — к лучу золотому.
- Так из тесных оков бытия
- Рвемся мы к неземному.
Нелегко было у меня на сердце, ибо я слишком любил Гленвила, чтобы не страдать, слушая его ужасную повесть, — все же с радостью, хотя и овеянной скорбью, узнал я, что друг мой невинен, подозрения, которые я питал на его счет, не оправдались, и устранено единственное препятствие к моему браку с его сестрой. Правда, меч все время висел над его головой, и мы не могли быть уверены в том, что, пока он жив, ему не грозят позор и смерть, уготованные преступнику. Поэтому, с точки зрения нашего общества, все преграды к моему с Эллен союзу далеко еще не были сняты. Но разочарования, недавно мною пережитые, вызвали у меня теперь такое отвращение к этому обществу, что сердце мое с удвоенной силой желания устремилось к чистой и святой любви, в которой я мог обрести и утешение и покой.
Впрочем, это эгоистическое соображение было не единственной побудительной причиной для того образа действий, который я решил избрать. Напротив, в сознании моем оно отнюдь не преобладало над другими, а именно, над моим желанием даровать другу, который был для меня теперь дороже, чем когда-либо, единственное еще возможное для него на этом свете утешение, а Эллен оказать самое надежное покровительство на случай, если бы брату ее грозила опасность. Конечно, ко всему этому примешивались и чувства, которые при более счастливых обстоятельствах могли быть проникнуты величайшим восторгом оттого, что моя глубокая и преданная любовь увенчалась столь блистательным успехом. Но теперь, когда сама жизнь Гленвила находилась под угрозой, я не имел права им предаваться и постарался заглушить их, как только они возникли.
Проведя бессонную ночь, я наутро отправился в дом леди Гленвил. Там я уже давно не бывал, и потому впустивший меня слуга был, казалось, несколько удивлен столь ранним посещением. Я выразил желание повидаться с матерью Эллен и стал ждать в приемной, пока она не появилась. В своей речи я обошелся без всяких излишних предисловий, а в немногих словах высказал свою любовь к Эллен и попросил ее мать быть посредницей в мою пользу. Зная, как она любит сына, я решил, что мне в немалой степени поможет и упоминание о сочувствии, которое к моему намерению питает Гленвил.
— Эллен наверху, в гостиной, — сказала леди Гленвил. — Сейчас я пойду и предупрежу ее, что вы здесь; если вы получите ее согласие, то мое вам обеспечено.
— В таком случае, не разрешите ли мне опередить вас? Простите мое нетерпение и дайте мне поговорить с ней первому.
Леди Гленвил держалась добрых старых традиций и питала некоторую склонность ко всяким формальностям и церемониям. Поэтому, не рассчитывая на благоприятный ответ, я, вместо того, чтобы дожидаться его, со свойственной мне уверенностью вышел из комнаты и быстро взбежал по лестнице наверх. Войдя в гостиную, я закрыл за собою дверь. Эллен сидела в глубине комнаты. Я вошел так неслышно, что она заметила мое присутствие лишь тогда, когда я уже был подле нее.
Увидев меня, она вздрогнула. Лицо ее, дотоле совсем бледное, вспыхнуло.
— Боже мой, вы? — произнесла она прерывающимся голосом. — Я… я думала… но, простите, я сейчас… Я только позову маму.
— Подождите минутку, умоляю вас, я уже виделся с вашей матушкой, она-то и послала меня к вам.
И тут быстро, дрожащим голосом, ибо привычная смелость меня покинула, я в немногих, но горячих словах поведал ей историю моей тайной, все возраставшей любви, все ее сомнения, страхи и надежды.
Эллен снова опустилась на стул, молча, словно завороженная и собственными своими чувствами и неистовой силою моих. Я опустился на одно колено и, схватив ее руку, стал покрывать поцелуями — Эллен не отняла у меня руки. Я поднял глаза и в ее глазах прочел все, на что сердце мое надеялось, но чего не осмеливалось выразить даже про себя.
— Вы… вы… — произнесла она, обретя, наконец, дар речи. — Я думала, вы заняты только своим честолюбием и мыслями об успехе в обществе… Я и мечтать не могла об этом. — Она покраснела и смущенно замолкла.
— Верно, — сказал я, — вы имели право так думать: ведь я до настоящего момента ни разу не приоткрыл вам своего сердца, не обнаружил его тайных безумных желаний. Но разве вы думаете, что любовь моя, оставаясь скрытой, была для меня меньшим сокровищем? Разве она была менее глубока оттого, что лежала на самом дне моей души? Нет, нет, поверьте мне, такой любви нельзя было смешивать с явлениями обыденной жизни. Она была слишком чистой, чтобы осквернять ее легкомыслием и безрассудством, природными моими свойствами, которые развивались во мне, когда я жил светской жизнью. Не думайте, что если я был праздным среди праздных, себялюбцем среди себялюбцев, холодным, тщеславным, беспечным среди тех, для кого такие свойства — достоинства и добродетели, не думайте, что я не таил в себе ничего более достойного и вас и себя самого. Сама любовь моя к вам доказывает, что я мудрее и лучше, чем казался. Скажите же мне, Эллен, — я позволяю себе назвать вас по имени, — скажите мне хоть слово, хоть полслова! Ответьте мне, скажите, что вы прочли все, скрытое в моем сердце, и не отвергнете его.
Дорогие мне уста не раскрылись для ответа. Но на них играла мягкая, ласковая улыбка, и я понял, что могу надеяться. Доныне я помню и благословляю тот час! Он был — лучший в моей жизни.
ГЛАВА LXXVII
«Король Генрих VI», ч. II
- Тысячу крон — иль голову долой!
Простившись с Эллен, я поспешил к сэру Реджиналду. В холле царил обычный перед отъездом беспорядок. Я перепрыгнул через груды книг и ящики, преграждавшие мне путь, и взбежал вверх по лестнице. Гленвил, как всегда, находился в полном одиночестве. Лицо его было не так бледно, как вчера, и, увидев, как оно просияло при моем появлении, я, опьяненный своим счастьем, возымел надежду, что он, может быть, справится и с врагом своим и с болезнью.
Я поведал ему обо всем, что произошло сейчас между мною и Эллен.
— А теперь, — добавил я, крепко сжимая его руку, — у меня есть к тебе одно предложение, на которое ты должен согласиться: позволь мне сопровождать тебя за границу. Я поеду с тобою в любое место, которое ты предпочтешь. Вместе обдумаем мы все возможные способы сохранить в тайне наше убежище. Я никогда не стану заговаривать с тобою о прошлом. В часы, когда тебе захочется одиночества, я не стану докучать ненужным и несвоевременным выражением своего сочувствия. Я стану заботиться о тебе, охранять, поддерживать с такой нежной любовью, какой не питал бы и к родному брату. Видеть меня ты будешь лишь тогда, когда пожелаешь. Никто не нарушит твоего одиночества. Когда тебе станет лучше, — а я уверен, что так будет, — я отправлюсь обратно в Англию и в самом крайнем случае обеспечу сестре твоей защитника. Затем я возвращусь к тебе один, ибо место твоего добровольного затворничества опасно раскрывать кому бы то ни было, даже Эллен, и останусь с тобой до… до…
— До конца! — прервал меня Гленвил. — Пелэм, ты слишком… слишком великодушен. Видишь, на глазах у меня слезы (впервые за много, много времени), так бесконечно тронут я, до самой глубины души, твоей дружеской, бескорыстной привязанностью. Но теперь твоя любовь к Эллен увенчалась успехом, и я не согласен, хотя бы даже — на время, лишать тебя твоего счастья. Поверь, как ни приятно мне было бы твое общество, гораздо сильнее будет радость моя от сознания, что вы с Эллен вместе и счастливы. Да, при одной мысли об этом исчезнет вся горечь одиночества. От меня ты получишь последнее письмо: в нем будет некая просьба, и дружеская твоя любовь ко мне получит полное удовлетворение и утешение оттого, что ты ее выполнишь. Что до меня лично, то я умру, как и жил, — один. Делить с кем-либо мое горе представляется мне странным и ненужным.
Я не в силах был слушать его дальше. Я прервал его новыми доводами и мольбами, на которые он начал было склоняться, и у меня появилась уже твердая надежда убедить его, как вдруг мы вздрогнули, услышав в холле какой-то отчаянный шум.
— Это Торнтон, — спокойно сказал Гленвил. — Я велел не принимать его, и он пытается пройти силой.
Не успел сэр Реджиналд договорить, как Торнтон ворвался в комнату.
Хотя время было еще раннее, около полудня, он уже где-то напился; пошатываясь, направился он к нам, и в блуждающих пьяных глазах его можно было прочесть выражение наглости и торжества.
— Ого, — сэр Реджиналд, — произнес он, — что, хотели от меня улизнуть? Ваши чертовы прислужники сказали, будто вас дома нет, но я живо заткнул им глотку. Они у меня стали тише воды, ниже травы — недаром я научился владеть кулаками. Итак, вы завтра отбываете за границу, да еще без моего разрешения — славную шуточку вы намеревались со мною сыграть. Ладно, ладно, приятель, нечего смотреть так сердито. Ни дать ни взять сторожевой пес, которому шею свернули!
Гленвил, побелев от еле сдерживаемой ярости, поднялся с высокомерным видом.
— Мистер Торнтон, — промолвил он спокойным голосом, хотя от возбуждения весь дрожал. — Сейчас я не намерен терпеть вашего наглого вторжения. Вы немедленно выйдете из комнаты. А если вам от меня еще что-нибудь нужно, я выслушаю вас сегодня вечером, в любой час.
— Ну нет, друг любезный, — ответил Торнтон с хриплым смехом, — у вас, конечно, ума хватит на трех человек — двух дураков и одного сумасшедшего, но меня-то вам не провести. Не успею я повернуться к вам спиной, как вы сделаете то же самое, и когда я снова навещу вас, ваша милость уже будете на полдороге в Кале. Но — черт побери мою душу — никак это вы, мистер Пелэм? А я-то вас сперва и не заметил. Вы ведь, наверно, не посвящены в нашу тайну?
— От мистера Пелэма у меня тайн нет, — сказал Гленвил, — если вам угодно, можете обсуждать при нем гнусную сделку, которую вы со мной совершаете. Раз вы не верите моему слову, убеждать вас — ниже моего достоинства, и с делом вашим можно покончить хоть сейчас! Вам правильно сообщили, что я завтра намерен покинуть Англию. А теперь, сэр, что вам угодно?
— Клянусь богом, сэр Реджиналд Гленвил! — вскричал Торнтон, видимо до крайности уязвленный холодным презрением Гленвила. — Вы не покинете Англию без моего согласия. Можете хмуриться сколько угодно, я вам говорю — не покинете. Вы даже за порог этой комнаты не переступите, пока я не скажу: «Разрешаю!»
Гленвил был не в силах больше сдерживаться. Он бросился бы на Торнтона, но я схватил и удержал его. На лице его мучителя прочел я такую ярость и злобу, что мне стало очевидно, какой опасности подвергнет моего друга малейшая неосторожность, и я смертельно за него боялся.
Заставив его снова опуститься в кресло, я шепнул ему на ухо:
— Дайте мне поговорить с этим человеком наедине, и я попытаюсь вас от него избавить. — И, не ожидая ответа, я обернулся к Торнтону и сказал холодным, но вежливым тоном: — Сэр Реджиналд Гленвил ознакомил меня с необычайными требованиями, которые вы к нему предъявляете. Если бы он послушался моего совета, то немедленно передал бы это дело в руки своего поверенного. Однако он так болен, так стремится поскорее уехать за границу и почти всем пожертвовать ради своего покоя, что готов пренебречь моим советом и избавиться от ваших приставаний, уступив домогательствам, как бы они ни были незаконны и неоправданны. Поэтому, если вы соблаговолили посетить сэра Реджиналда с целью предъявить ему какое-то требование до его отъезда из Англии, то есть последнее, на которое он согласится, то будьте добры сообщить сумму, которой вы домогаетесь, и если она будет в пределах разумного, я думаю, сэр Реджиналд уполномочит меня передать вам, что вы будете удовлетворены.
— Ну вот и ладно! — вскричал Торнтон. — Это речь разумного человека. И хотя я не люблю разговаривать с третьими лицами, когда присутствует тот, кто мне нужен, я не возражаю против того, чтобы иметь дело с вами, поскольку вы всегда были со мною вежливы. Пожалуйста, передайте сэру Реджиналду вот эту бумагу. Если он возьмет на себя труд подписать ее, может отправляться хоть на Ниагарский водопад! Я не стану ему препятствовать, — так пусть же он возьмет в руки перышко и таким образом навсегда от меня избавится, ибо я понимаю, что нужен ему, как снег во время уборки урожая.
Я взял у него сложенную бумагу и передал Гленвилу, который откинулся на спинку кресла, ослабевший от приступа ярости. Он едва взглянул на нее и тотчас же разорвал на мелкие кусочки, растоптал их ногами.
— Вон! — закричал он. — Вон, мерзавец, делай что хочешь. Я не стану нищим ради того, чтобы тебя обогатить. Ведь он требует всего моего состояния.
— Как угодно, сэр Реджиналд, — со злобной усмешкой ответил Торнтон, — как угодно. Отсюда до Боу-стрит недалеко, а из Ньюгейтской тюрьмы на виселицу еще ближе. Как угодно, сэр Реджиналд, как угодно! — И негодяй, разлегшись во весь рост на оттоманке, уставился прямо в лицо Гленвилу со спокойным и злобным вызовом, словно говоря: «Я знаю, ты будешь брыкаться, но сделать-то ничего не сможешь».
Я отвел Гленвила в сторону.
— Друг мой, — сказал я ему, — поверь, я вполне разделяю твое возмущение, но мы должны сделать все, только бы не разъярить этого подлеца. Чего он требует?
— Я нисколько не преувеличиваю, — ответил Гленвил — когда говорю, что он потребовал почти всего моего состояния, я ведь привык тратить безрассудно, и это сильно отразилось на моих средствах. Он требует именно ту сумму, которую я отложил в качестве приданого для сестры в добавление к ее личному состоянию.
— В таком случае, — сказал я, — отдай ему эти деньги. Сестра твоя выходит за меня и ни в каком приданом не нуждается. А что касается лично тебя, то ведь тебе не так уж много нужно, и ты разделишь со мною все, что у меня есть.
— Нет, нет, нет! — вскричал Гленвил.
Природное великодушие снова подхлестнуло в нем гнев, он вырвался из моих рук и угрожающе двинулся на Торнтона. Эта достойная личность по-прежнему возлежала на диване, поглядывая на нас с полупрезрительным, полуторжествующим видом.
— Сию же минуту убирайтесь вон, — произнес Гленвил, — не то раскаетесь!
— Как! Еще одно убийство, сэр Реджиналд! — сказал Торнтон. — Ну нет, я не воробей, чтобы мне свернула шею такая дамская ручка, как ваша. Дайте мне то, чего я требую, подпишите бумагу и избавитесь от меня на веки вечные и еще на один день в придачу.
— Такого безумства я не совершу, — ответил Гленвил. — Если вы соглашаетесь на пять тысяч фунтов, то эту сумму вы получите. Но пусть мне петлю накинут на шею, вы из меня не вытянете больше ни гроша.
— Пять тысяч! — повторил Торнтон. — Да это же одна капля, пустяк, вы просто смеетесь надо мной, сэр Реджиналд. Ну, я человек благоразумный и, пожалуй, кое-что сбавлю, хотя требования мои вполне справедливые. Дайте мне возможность уютно и удобно устроиться в жизни, завести свору охотничьих собак, хорошенький домик и к нему участок земли да девушку по моему вкусу, и я буду считать, что мы с вами квиты. Вот мистер Пелэм, джентльмен башковитый, который сам себе свинью подкладывать не станет, хорошо знает, что пяти тысяч фунтов для всего этого мало. Положите мне тысячу фунтов в год, то есть дайте кругленькую сумму в двадцать тысяч зараз, и я не потребую от вас больше ни гроша. Черт побери, от пьянства всегда страшная жажда; мистер Пелэм, протяните-ка мне вон тот стакан с водой, у меня голова что-то кругом пошла.
Видя, что я даже не шевельнулся, Торнтон встал и, проклиная всех гордецов на свете, с важным видом двинулся к столу, чтобы взять случайно стоявший на нем стакан с водой; неподалеку лежал портрет злосчастной Гертруды. Игрок, пьяный до такой степени, что плохо отдавал себе отчет в своих действиях и словах (иначе он, по всей вероятности, сделал бы, если употребить одну из его любимых, характерных для его профессии поговорок, более удачный ход), взял в руки портрет.
Гленвил заметил это движение и в один миг оказался уже рядом с Торнтоном.
— Не прикасайся к нему своими проклятыми лапами! — бешено закричал он, уже не владея собой. — Положи сейчас же на место, или я разорву тебя на клочки.
Но Торнтон крепко зажал портрет в руке.
— Вот это штучка! — издевательски протянул он. — Ну кто бы еще так хорошо нарисовал какую-то жалкую… (тут он употребил слово слишком грубое, чтобы его воспроизвести).
Не успело это слово вылететь из его уст, как он во весь рост растянулся на полу. Но Гленвил на этом не остановился. Как тяжело он ни был болен, порыв ярости подхлестнул его атлетически сложенное тело: он поднял игрока, словно малого ребенка, и потащил к двери; в следующий момент я услышал, как Торнтон тяжело скатился вниз, что было весьма мало похоже на изящный и медленный спуск по лестнице.
Гленвил вернулся в комнату.
— Боже мой! — вскричал я. — Что ты наделал!
Но он был еще слишком разъярен, чтобы обратить внимание на мои слова. Обессиленный, задыхающийся, прислонился он к стене; зубы его были стиснуты, глаза сверкали особенно страшно из-за лихорадочного блеска, который придавала им болезнь.
Тут я услышал, как Торнтон вновь поднимается по лестнице. Он открыл дверь и едва переступил порог. Никогда еще не видел я на человеческом лице выражения такой беспредельной злобы и ярости.
— Сэр Реджиналд Гленвил, — произнес он. — Сердечно вам благодарен. Чтобы сцепиться с медведем, надо иметь железные когти. Вы бросили мне вызов, а ответ мой вам доставит палач. Будьте здоровы, сэр Реджиналд, будьте здоровы, мистер Пелэм. — С этими словами он закрыл за собою дверь, быстро спустился по лестнице, и в следующее мгновение его уже не было в доме.
— Нельзя терять ни секунды, — сказал я. — Закажи почтовых лошадей, впряги их в свою карету и тотчас же уезжай.
— Ты неправ, — ответил Гленвил, постепенно приходя в себя. — Я не должен бежать. Это не просто бесполезно, а гораздо хуже. Это было бы самым явным доказательством моей виновности. Пойми, что если Торнтон действительно пошел донести на меня, я буду арестован агентами правосудия задолго до того, как достигну Кале. А если бы я даже добрался туда, то во Франции они схватят меня так же легко, как и в Англии. Но, говоря по правде, я не думаю, чтобы Торнтон донес. Для такого человека, как он, деньги — искушение более сильное, чем жажда мести. На свежем воздухе он минуты через три протрезвится и сообразит, что убивать ради утоления мгновенной вспышки злобы курицу, несущую золотые яйца, — чистое безумие.
Нет: самое правильное для меня — ждать до завтрашнего утра, как я и намеревался. А тем временем он, по всей вероятности, нанесет мне еще один визит, и я с ним сторгуюсь.
Несмотря на мои опасения, я не мог не видеть всей справедливости этих соображений, тем более что у меня самого имелся в их пользу довод гораздо более сильный чем все, приведенные Гленвилом. Это была глубочайшая внутренняя убежденность в том, что сам Торнтон виновен в убийстве Тиррела и что поэтому он ради личной своей безопасности постарается избежать нового, обстоятельнейшего следствия по этому ужасному делу, а если он обвинит Гленвила, — без этого не обойдется.
Оба мы ошибались. Сильные страсти негодяям свойственны так же, как и честным людям. Они тоже способны жертвовать своей выгодой этим страстям, хотя, по расчетам людей рассудительных, выгода — единственное правило, которым они руководятся.
Пережитое волнение так обессилило Гленвила, что он снова попросил меня оставить его. Я согласился, взяв с него обещание, что он увидится со мною вечером, ибо, несмотря на мою уверенность, что Торнтон не приведет своей угрозы в исполнение, я не мог до конца заглушить в себе мрачного рокового предчувствия.
ГЛАВА LXXVIII
«Мера за меру»
- В тюрьму его — скорее вызвать стражу!
Я вернулся домой, одолеваемый бесконечными противоречивыми мыслями о том, чему мне довелось быть свидетелем. И чем больше я думал, тем больше сожалел о роковом стечении обстоятельств, вынудивших Гленвила уступить домогательствам Торнтона. Правда, Торнтону тоже приходилось заботиться о собственной безопасности, и это могло быть достаточной гарантией того, что он постарается скрыть свой сговор с Гленвилом, на который тот вынужден был пойти. К тому же, если принять во внимание, сколько улик накопилось против Гленвила, трудно было сказать, мог ли он, не подвергаясь опасности, избрать какую-либо иную линию поведения.
Понятны были мне также чувства его в отношении несчастной Гертруды, и я их вполне одобрял. Но, несмотря на все эти соображения, меня не могла не возмущать мысль, что он, — это, к несчастью, словно само собою подразумевалось, — уступая вымогательствам Торнтона, как бы молчаливо признает себя виновным. Поэтому я был даже несколько обрадован тем, что он отверг мой опрометчивый, недостаточно продуманный совет пойти на дальнейшие уступки. На случай, если бы Гленвил упорно не соглашался, чтобы я ему сопутствовал, я намеревался, оставшись в Англии, приняться за расследование убийства. Я был убежден в том, что разыскав Доусона, сумею довести это дело до желанного конца. Ибо я почти не сомневался в том, что убийцы — Торнтон и он, и надеялся, что, проявив некоторую ловкость и запугав Доусона, сумею вырвать у него признание, хотя не рассчитывал, что мне удастся добиться того же от его погрязшего в злодействах и более сильного сообщника.
Занятый всеми этими мыслями, я умудрился кое-как протянуть время, пока с наступлением вечера не смог вернуться к главному их предмету. Но в тот самый миг, когда дверь Гленвила открылась передо мною, я с одного взгляда понял, что пришел слишком поздно. Весь дом был в полном смятении. Кое-кто из слуг находился в холле. Они совещались друг с другом с таинственным и вместе с тем взволнованным видом, который так свойствен людям из низов, когда они обсуждают что-либо, вызывающее у них страх. Я отвел в сторону лакея, который уже много лет жил у Гленвила и был необычайно привязан к своему хозяину, и узнал, что немного более часа тому назад в доме снова появился мистер Торнтон в сопровождении трех человек весьма подозрительного вида.
— Короче говоря, сэр, — сказал слуга, понизив голос до шепота, — одного из них я узнал по наружности: это был мистер С, чиновник с Боу-стрит. Сэр Реджиналд ушел из дому с этими людьми и только сказал со своим обычным спокойным видом, что не знает, когда возвратится.
Я скрыл свое волнение и, насколько возможно, постарался успокоить встревоженного слугу.
— Во всяком случае, Сеймур, — сказал я, — мне известно, что вам можно доверять, и потому предупреждаю, что обо всем случившемся никому рассказывать не надо. А самое главное, убедительно прошу вас постараться, чтобы бездельники, слоняющиеся там, в холле, попридержали язык, а вы сами ни в коем случае не волновали понапрасну леди и мисс Гленвил.
Бедняга со слезами на глазах пообещал, что сделает, как я велел. А я, внешне спокойный, но переживая в душе мучительную тревогу, удалился. Раздумывая, куда бы мне двинуться, я, к счастью, сообразил, что, по всей вероятности, буду в числе первых свидетелей, которых вызовут по делу Гленвила, и что, может быть, вернувшись домой, сразу получу приглашение явиться. Поэтому я пошел обратно, и когда возвратился в свою гостиницу, швейцар с таинственным видом сообщил мне, что меня дожидается какой-то джентльмен. В моей комнате, у окна, сидел и вытирал пот со лба красным шелковым носовым платком низенький, коренастый человечек с морщинистым багровым лицом, не лишенным сходства с тутовой ягодой. Из-под мохнатых бровей щурились необычайно маленькие глазки, однако же сей недостаток с лихвою возмещался блеском этих черных, очень живых глаз, устремлявших на вас какой-то неприятно пронзительный взгляд. Нос, из тех, которые в просторечии именуются «картошкой», представлял собою «возвышенный изгиб», мост или, можно сказать, сумеречную возвышенность между пурпурным закатом, разлившимся по одной щеке, и багряным восходом, окрасившим вторую. Углы небольшого рта опущены были книзу, что придавало им сердитое, неприятное выражение и, кроме того, сходство с кошельком, но если это был кошелек, то уж наверное принадлежавший скряге. Добротный округленный подбородок отнюдь не обладал единственной жалкой складкой, напротив, подобно седлу какого-нибудь фермера, он был двойным. С каждой стороны очень низкого лба, над которым щетинились коротко подстриженные черные волосы сомнительной чистоты, помещалось огромное ухо ярко-алого цвета, какой свойствен мясистому отростку, украшающему горло разъяренного индюка. Таких огромных и таких красных ушей я еще никогда не видел — это было что-то фантастически нелепое!
Эта привлекательная личность, облаченная в сюртук и брюки темно-свинцового цвета, несколько смягчаемого длинной золотой цепочкой от часов, украшенной полным набором брелоков, при моем появлении поднялась с места, церемонно хрюкнула в знак приветствия и еще церемоннее поклонилась. Тщательно закрыв за собою дверь, я спросил у этого человека, по какому делу он явился. Оказалось, что я правильно предвидел: меня приглашали на следующий день в суд для личного опроса.
— Печальная история, сэр, печальная история, — сказал мистер ***. — Ужасно неприлично было бы повесить такого достойного джентльмена, как сэр Реджиналд Гленвил, и к тому же такого замечательного оратора. Печальная история, сэр, весьма печальная.
— О, — спокойно заметил я, — можно не сомневаться в том, что сэр Реджиналд совершенно неповинен в преступлении, которое ему приписывают. И возможно, мистер ***, что завтра я попрошу вашего содействия для того, чтобы установить, кто настоящие убийцы. Кажется, у меня есть кое-какие улики.
Мистер *** навострил уши, свои огромные уши.
— Сэр, — произнес он, — я буду счастлив сопровождать вас, весьма счастлив. Сообщите мне улики, о которых вы упомянули, и я скоро разыщу негодяев. Ужасная вещь убийство, сэр, до крайности ужасная. Страшно подумать: джентльмен просто возвращается домой со скачек или с пирушки, и вот ему перерезают горло от уха до уха, сэр, от уха до уха.
И когда он произносил эти слова, его собственные слуховые протуберанцы, словно проникшись ужасом, покраснели еще больше.
— Вы совершенно правы, мистер ***! — сказал я. — Разумеется, я завтра явлюсь для дачи показаний. Пока же до свиданья. — При этом намеке мой огненнолицый приятель отвесил мне низкий поклон и мгновенно исчез из комнаты, словно призрак, возникший в пламени кухонного очага.
Оставшись в одиночестве, я озабоченно и тревожно обдумал все, что могло бы уменьшить улики против Гленвила и направить подозрения правосудия туда, где, по моему глубокому убеждению, и находились подлинные виновники. Это заняло у меня всю ночь, и лишь к утру я на несколько часов забылся беспокойным сном. Когда я проснулся, было уже почти время идти к вызвавшему меня следователю. Я поспешно оделся и вскоре был уже в кабинете следователя.
Невозможно представить себе человека более учтивого и в то же время более беспристрастного, чем должностное лицо, с которым я имел честь беседовать. Он весьма прочувствованно говорил о деле, по которому я был к нему вызван, признал, что сообщение Торнтона — очень ясно и убедительно, выразил надежду, что мои показания поколеблют те выводы, которых ему не хотелось бы делать, а затем перешел к допросу. Тут я к невыразимому своему отчаянию убедился, что ответы мои тяжко свидетельствуют против того, за что я хотел выступать. Я вынужден был признать, что вскоре после того, как мы с Тиррелом расстались, меня обогнал всадник, что, добравшись до места, где лежал убитый, я увидел того же всадника, что, как я полагаю, нет, даже уверен (как мог я уклониться от подобного признания?) — всадником этим был Реджиналд Гленвил.
К своему доносу Торнтон вызвался добавить и другие данные. Он мог бы доказать, что всадник, о котором идет речь, ехал на серой лошади, незадолго до того проданной лицу, чьи приметы в точности соответствуют внешности сэра Реджиналда Гленвила; более того — что эта лошадь и сейчас находится в конюшне арестованного. Он предъявил письмо, которое, по его словам, нашел на убитом: под ним стояла подпись сэра Реджиналда Гленвила и оно полно было самых ужасных угроз по адресу сэра Джона Тиррела. А в довершение всего он призывал меня засвидетельствовать, что мы с ним обнаружили на месте убийства портрет, принадлежавший убийце, возвращенный ему впоследствии и в данное время находящийся у него.
В конце допроса достойный следователь с явно удрученным видом покачал головой.
— Я лично знал сэра Реджиналда Гленвила, — сказал он, — и как общественного деятеля и в частной жизни, и я всегда считал его в высшей степени честным и порядочным человеком. И мне крайне тягостно заявить вам, что долг повелевает мне предать его суду.
Я прервал следователя, прося вызвать для дачи показаний Доусона.
Я уже — ответил он, — спрашивал Торнтона об этом человеке, ибо совершенно ясно, что показания его были бы очень важны. Но Торнтон сказал, что Доусон уехал за границу и что его адрес ему неизвестен.
— Он лжет! — вскричал я в охватившем меня внезапно порыве волнения. — Его сообщник должен быть разыскан! Выслушайте меня. Я все время был с Торнтоном, главным свидетелем против обвиняемого, и, когда я клятвенно утверждаю, что, несмотря на видимые улики, твердо верю в невиновность Гленвила, вы можете положиться на мои слова: да, имеются обстоятельства, говорящие в его пользу, — они еще не принимались во внимание, и сейчас я их перечислю.
И тут я, с глазу на глаз со следователем, высказал ему мое твердое убеждение в том, что преступление совершил сам обвинитель. Я подробно изложил сообщенное мне Тиррелом обстоятельство, а именно, что Торнтону известно было, какая при нем значительная сумма денег, указал, что на убитом странным образом суммы этой не обнаружилось, когда труп осматривали на роковом месте. Отметив, до какой степени невероятно, чтобы Гленвил мог взять деньги, я всячески подчеркивал, что материальные дела Торнтона были плохи, что он привык к рассеянному образу жизни, что человек он был способный на самое худшее; я напомнил следователю, насколько странным было отсутствие Торнтона, когда я явился в дом, где он жил, и насколько сомнительно данное им по этому поводу объяснение. Говорил я еще многое, но все оказалось тщетным. Единственное, чего я добился, это отсрочки, данной мне исключительно во внимание к этому волнению, с которым я высказывал свою уверенность, что сумею подтвердить мои подозрения более основательными данными еще до того, как истечет предоставленная мне отсрочка.
— Следует признать, — сказал беспристрастный следователь, — что некоторые обстоятельства свидетельствуют против обвинителя, однако же они наводят нас всего-навсего лишь на неясное подозрение. Все же, если вы твердо полагаете, что можете обнаружить какие-либо факты, которые помогли бы разобраться в этом загадочном деле и направить розыски по другому пути, я готов затянуть следствие и держать обвиняемого в предварительном заключении до — ну, скажем, до послезавтра. Если за это время не выяснится ничего существенного в его пользу, дело придется передать в суд.
ГЛАВА LXXIX
Martial[869]
- Nihil est furacius illo
- Non fuit Autolyci tam piceata manus.
Quo teneam vultus mutantem Protea nodo?
Horat.[870]
Я вышел от следователя, не зная, что мне в данный момент предпринять. Однако же я не мог позволить себе стоять в оцепенении, в которое сперва повергло меня постигшее Гленвила несчастье. Собрав всю силу воли, я стряхнул с себя оцепенение и, напрягши все свои умственные способности, стал гадать, каким образом лучше использовать краткую отсрочку, которой мне удалось добиться. Под конец меня озарила одна из тех внезапных мыслей, которые из-за внезапности своей кажутся более блестящими, чем являются на самом деле. Мне припомнилась цельная натура мистера Джоба Джонсона и то обстоятельство, что я видел его в обществе Торнтона. Хотя непохоже было, чтобы Торнтон доверился мистеру Джонсону в каком-либо деле, о котором для него лучше всего было знать одному, все же острый ум и проницательность, столь очевидные в натуре достойного Джоба, вряд ли оставались без употребления в то время, как он общался с Торнтоном, и он мог обнаружить кое-какие вещи, которые весьма помогли бы мне в моих розысках. А так как, кроме того, не подлежит сомнению, что в преступном мире Лондона «жулик жулика видит издалека», было весьма возможно, что достойный Джоб, ведя компанию с мистером Торнтоном, имеет честь состоять в дружбе и с мистером Доусоном. В этом случае я мог с большим основанием рассчитывать на разоблачение этих двух достойных личностей.
И все же я не мог не признать в глубине души, что все это рассуждение построено на песке и звенья его плохо сцепляются друг с другом. А бывали мгновения, когда улики против Гленвила представлялись мне настолько правдоподобными, что, несмотря на все мое дружеское расположение к нему, я не мог изгнать из своей души закрадывавшееся в нее подозрение: а вдруг он все же обманывал меня и обвинение против него имело какие-то основания?
Эта неприятная мысль не заставила меня, однако, умерить шаг, когда я устремился в памятный мне кабачок, где в свое время повстречался с мистером Гордоном. Там я надеялся узнать адрес либо этого джентльмена, либо того «клуба», куда он меня водил вместе с Тринглом и Дартмором. Не исключена возможность, думал я, что в упомянутом клубе или от упомянутого джентльмена я что-нибудь выясню относительно мистера Джоба Джонсона. Если бы мне это не удалось, то я решил возвратиться в то учреждение, где только что был, и обратиться к моему вчерашнему знакомцу мистеру ***, обладателю щек, похожих на тутовую ягоду, с просьбой заняться поисками добродетельного Джоба.
Судьба избавила меня от излишних хлопот. Быстро идя вперед, я случайно взглянул на противоположную сторону улицы и обнаружил там человека, одетого, как пишут в газетах, по последнему слову моды, то есть прогуливающегося в самом крикливом наряде, каким кто-либо когда ни будь щеголял в Маргэйте или блистал в Пале-Рояле. Нижняя половина фигуры этого петиметра облачена была в пару узких синих брюк, обшитых чрезмерно широкой тесьмой, и завершалась гессенскими ботфортами, которые украшены были ослепительно сиявшими медными шпорами. Поверх черного бархатного жилета, усеянного золотыми звездами, надет был зеленый сюртук, отороченный, несмотря на жаркую погоду, мехом и украшенный всевозможными петлистыми шнурами с совершенно барским безразличием к стоимости всего этого и к хорошему вкусу; маленькая французская шляпа была лихо заломлена посреди целого нагромождения длинных черных локонов, — глаз мой, давно уже привыкший распознавать все тайны туалета, сразу же определил, что это — парик. Свирепые черные усы, притом сильно вьющиеся, любовно устремлялись от верхней губы к глазам, которые, обладая пагубной склонностью к эксцентричности, смотрели в разные стороны. Для довершения картины мы должны предположить, что дело не обошлось без краски, и действительно она наличествовала в виде тончайшего, легчайшего слоя румян, но здесь нельзя было даже употребить столь резкое выражение, как краска: точнее было бы сказать — намек на краску!
Как только я заметил эту фигуру, я тотчас же перешел на ту сторону улицы, которую она собою украшала, и последовал за нею на расстоянии почтительном, но достаточном для наблюдения.
Под конец мой щеголь зашел в ювелирный магазин на Оксфорд-стрит. Минуты через две я с самым беспечным видом сделал то же самое. Хозяин с величайшим уважением показывал «гессенцу» свои драгоценности и, очарованный великолепием его парика и жилета, передал меня приказчику. В другое время я, возможно, вознегодовал бы, что мой air noble,[871] которым я так чванился, получает не столь всеобщее признание, как я тщеславно воображал. Но в тот момент я был слишком занят, чтобы помышлять о своем оскорбленном достоинстве. Делая вид, что совершенно поглощен выбором печатки, я не спускал бдительного взора с покупателя, вошедшего в магазин на две минуты раньше меня, и под конец увидел, что он незаметно отделил бриллиантовое кольцо и ловким движением указательного пальца подтолкнул его в меховой обшлаг своего широкого рукава; затем точно таким же манерок исчезло еще несколько мелких вещиц.
Затем джентльмен этот поднялся, выразил свое полное, удовлетворение отличным вкусом ювелира, заявил, что зайдет в субботу, надеясь, что к тому времени заказанный им набор украшений будет готов, и важно удалился, провожаемый низкими поклонами хозяина и его приказчиков. Тем временем я, приобретя недорогую печатку, последовал за своим старым знакомым, ибо читатель без сомнения уже давно догадался, что джентльмен был не кто иной, как мистер Джоб Джонсон.
Горделивой, неторопливой походкой прошелся обладатель двух добродетелей и по всей Оксфорд-стрит. У Камберлэнд-гэйт он остановился и стал с барственно-нерешительным видом оглядываться по сторонам, словно размышляя, стоит ли ему присоединяться к толпе, прогуливающейся в парке. На счастье всех этих благовоспитанных дам и джентльменов сомнения мистера Джоба Джонсона разрешились в их пользу, и он зашел в парк. Все, по-видимому, направлялись к Кенсингтон-гарденс, и в соответствии с этим обладатель двух добродетелей решил пересечь парк по кратчайшей, но наименее людной дороге, дабы оказать любителям удовольствий опасную честь развлекаться в его обществе.
Как только я убедился, что в непосредственной близости очень мало людей, которые могли бы за мной наблюдать, и что вся эта публика состоит из высокого гвардейца с женой, нескольких ребятишек с нянькой да расслабленного ост-индского капитана, прогуливающегося ради своей больной печени, я догнал несравненного Джоба, низко поклонился ему и почтительнейшим тоном начал:
— Мистер Джонсон, я в восторге от того, что мы еще раз повстречались! Разрешите мне напомнить вам, какое приятное утро мы с вами провели недалеко от Хэмптон-Корта. Судя по вашим усам и мундиру, вы с тех пор вступили в армию: от всей души поздравляю британское воинство с таким приобретением.
На мгновение мистер Джонсон утратил самоуверенность, однако он, не теряя времени, постарался вновь обрести это столь свойственное его натуре качество. Он окинул меня свирепым взглядом и, relevant sa moustache, sourit amrement,[872] как вольтеровский губернатор.[873]
— Черт меня побери, сэр, — вскричал он, — вы что, намерены меня оскорбить? Никаких ваших мистеров Джонсонов я не знаю, а вас самого я раньше и в глаза не видел.
— Послушайте, — любезный мой мистер Джоб Джонсон, — ответил я, — поскольку я могу доказать не только то, что говорю, но также и то, о чем говорить не стану, — например, о неосторожности, которую вы допустили только что в ювелирном магазине на Оксфорд-стрит и т. д. и т. п. — может быть, для вас было бы лучше не принуждать меня к тому, чтобы я собрал толпу народа и передал вас — простите за несколько бесцеремонное выражение — констеблю! Я убежден, что мне не придется прибегать к столь неприятным действиям, ибо, могу вас уверить, — во-первых, я вполне простил вам то, что вы избавили меня от таких совершенно излишних предметов обихода, как записная книжка и носовой платок, такой суетной вещи, как кошелек, и явного признака изнеженности — золотого медальона, подаренного мне как «залог любви». Но это еще не все: мне совершенно безразлично, облагаете ли вы данью ювелиров и джентльменов или нет, и я далек от стремления препятствоваь вашим невинным занятиям или мешать вам простодушно развлекаться. Я вижу, мистер Джонсон, что вы начинаете меня понимать. Разрешите же для устранения всех помех к нашему окончательному взаимопониманию дополнительно сообщить вам еще нечто: я открываю вам свой кошелек, и, может быть, за это вы откроете мне свое сердце, ибо в настоящий момент я крайне нуждаюсь в вашей помощи. Окажите мне ее, и вам будет заплачено так, что вы останетесь довольны. Ну что ж, мы — друзья, мистер Джонсон?
Мой старый приятель громко расхохотался.
— Знаете, сэр, должен сказать, что ваша искренность приводит меня в восхищение. Не стану больше перед вами притворяться, да это было бы ни к чему; кроме того, я всегда обожал чистосердечие. Это моя любимая добродетель. Скажите мне, чем я могу вам помочь, — и приказывайте.
— Еще одно слово, — сказал я, — будете ли вы говорить со мной прямо и искренне? Я задам вам несколько вопросов, ни в малейшей степени не угрожающих вашей безопасности, но если вы хотите помочь мне, то на эти вопросы должны дать (а это будет вам нетрудно, раз чистосердечие — любимая ваша добродетель) самые чистосердечные ответы. Дабы укрепить вас на этом правом пути, сообщу вам, что означенные ответы будут буквально повторены на одном судебном разбирательстве и что поэтому предусмотрительность требует, чтобы они были настолько близки к правде, насколько это позволяют ваши склонности. Согласен, что это мое сообщение не слишком приятное, однако я могу уравновесить его вторичным заверением, что вопросы, которые я вам задам, не имеют никакого отношения лично к вам, а если вы окажетесь мне так полезны, как я рассчитываю, я докажу вам свою благодарность, обеспечив вас таким образом, чтобы вам больше не приходилось обкрадывать сельских молодых джентльменов и доверчивых торговцев, и все, чем вы теперь промышляете, превратилось бы для вас в чистое развлечение.
— Повторяю, вы можете мне приказывать, — ответствовал мистер Джонсон, изящным жестом прикладывая руку к сердцу.
— В таком случае, — сказал я, — перейдем сразу же к делу: давно ли вы знаете мистера Томаса Торнтона?
— Всего несколько месяцев, — ответил Джоб без малейшего замешательства.
— А мистера Доусона? — спросил я.
Выражение лица у Джонсона несколько изменилось; он колебался.
— Извините меня, сэр, — сказал он, — но ведь я, по правде сказать, совершенно вас не знаю и, может быть, рискую угодить в ловушку какого-нибудь закона, о котором, клянусь небом, я не осведомлен, как еще не рожденный на свет младенец.
Я понял, что мошенник по-своему прав. В стремлении помочь Гленвилу я считал совершенно несущественным то неприятное обстоятельство, что мне придется довериться воришке и шулеру. Поэтому, желая рассеять его сомнения, и в то же время вести беседу в таком месте, где нас не подслушают и нам не помешают, я предложил ему отправиться ко мне. Сперва мистер Джонсон колебался, но вскоре отчасти убеждением, отчасти угрозами я заставил его согласиться.
Отнюдь не стремясь к тому, чтобы меня видели с личностью столь яркой наружности и выдающихся качеств, я велел ему идти к Миварту, но несколько впереди меня, а сам следовал за ним на близком расстоянии, не спуская с него глаз, чтобы он не попытался улизнуть. Впрочем, этого можно было не опасаться, ибо мистер Джонсон был человек смелый и неглупый, и, может быть, ему не требовалось даже особой проницательности, чтобы сообразить, что я отнюдь не сыщик или осведомитель и что разговор со мной скорее всего обернется к полной для него выгоде.
Поэтому от него вовсе не требовалось особого мужества для того, чтобы пойти ко мне в гостиницу.
У Миварта останавливалось много именитых иностранцев, и прислуга в гостинице приняла моего спутника по меньшей мере за посланника. Он же отнесся к их почтительным поклонам со снисходительным достоинством, естественным для такого большого человека.
Была уже вторая половина дня, и я решил, что гостеприимство требует предложить мистеру Джобу Джонсону какое-нибудь угощение. Предложение мое он принял с прямодушием, которым вполне законно гордился. Я велел подать холодной говядины и две бутылки вина и, верный добрым старым правилам, отложил деловой разговор до конца трапезы… Мы с Джонсоном беседовали о самых обычных вещах, и в другое время меня бы очень позабавило любопытное сочетание бесстыдства и проницательного ума, которое было основой его натуры.
Наконец он утолил свой аппетит, и одна из бутылок опустела. Поставив перед собой другую, удобно раскинувшись в глубоком кресле, мистер Джоб Джонсон приготовился к беседе: глаза его были опущены, но время от времени он пытливо и с любопытством поглядывал мне прямо в лицо. Я начал разговор.
— Вы говорите, что знакомы с мистером Доусоном; где он сейчас находится?
— Не знаю, — коротко ответил Джонсон.
— Вот что, — сказал я, — не будем зря тратить время, если вы и не знаете, то можете узнать.
— Может быть, и могу, — ответил честный Джоб. — На это нужно время.
— Если вы не можете мне сразу сообщить, где он находится, — сказал я, — беседа наша окончена. Эти сведения — для меня самое главное.
Прежде чем ответить, Джонсон немного помолчал.
— Вы говорили со мной искренне, будьте же искренни до конца: скажите мне, какого рода услугу я могу вам оказать и что могу за это получить, и я дам вам ответ. А в отношении Доусона, должен признаться, что в свое время знал его хорошо: мы с ним откололи много разных штучек, и я не хотел бы, чтобы об этом узнали всякие сыщики и фараоны. Поэтому вы сами поймете мое естественное нежелание распространяться о нем, пока я не знаю что к чему.
Я был несколько изумлен этой речью, а также проницательным, хитрым взглядом, которого он не спускал с меня, пока говорил. Впрочем, я и сам задавал себе вопрос: не будет ли самым быстрым и верным способом для достижения моей цели согласиться на его предложение? Но во всяком случае сперва надо было кое-что выяснить: может быть, Доусон состоит в слишком тесной дружбе с чистосердечным Джобом и последний вовсе не пожелает подвергать его опасности; с другой стороны (и это было гораздо вероятнее), Джонсон мог действительно не знать ничего такого, что было бы мне полезно. В обоих случаях я напрасно стал бы посвящать его в свои планы. Поэтому, немного подумав, я сказал:
— Потерпите, любезный мой мистер Джонсон, потерпите, своевременно вы всё узнаете. Пока же я вынужден, хотя бы ради самого Доусона, кое о чем спросить вас без всяких объяснений. Ну, представьте себе, что вашему бедному другу Доусону угрожала бы непосредственная опасность, а в вашей власти было бы спасти его, захоти вы так поступить: разве вы не сделали бы все от вас зависящее?
Маленькие глазки мистера Джоба и все его грубоватое лицо даже потускнели от какого-то странного разочарования.
— И это все? — сказал он. — Нет! Разве что мне уж очень хорошо заплатили бы за то, чтобы ему помочь. А иначе — может себе отправляться в Ботани-бэй. Мне наплевать.
— Как! — вскричал я с упреком. — И это — ваша дружба? Судя по тому, что вы только сейчас говорили, я думал, что Доусон ваш старый и верный товарищ!
— Старый, ваша честь, но не очень-то верный. Не так давно пришлось мне здорово круто, а у него с Торнтоном, бог знает откуда, оказалось около двух тысяч фунтов. Но я не смог вытянуть из Доусона ни гроша: этот хапуга Торнтон все у него забрал.
— Две тысячи фунтов! — сказал я спокойным голосом, хотя сердце мое колотилось. — Большая сумма для такого бедняка, как Доусон. А давно это было?
— Да месяца три назад, — ответил Джонсон.
— Скажите, — продолжал я, — вы за это время часто видели Доусона?
— Часто, — ответил Джонсон.
— Вот как! — воскликнул я. — А мне показалось, будто вы только сейчас обмолвились, что не знаете, где он проживает.
— Я и не знаю, — холодно ответил Джонсон. — Я ведь встречался с ним не у него дома.
Я молчал, ибо быстро, но обстоятельно взвешивал в уме все за и против того, чтобы довериться Джонсону, как он желал.
С точки зрения простейшей логики вопрос ставился таким образом: либо он имеет возможность помочь мне в моих розысках, либо нет. Если нет, то и помешать мне он тоже, пожалуй, не может, значит, не так уж важно — откроюсь я ему или не откроюсь. Если же такая возможность у него есть, то еще не ясно, что для меня выгоднее: использовать ли ее в открытую или применить хитрость. Невыгода искренности заключалась в том, что если бы Джонсон пожелал защитить Доусона и его приятеля, он оказался бы уже подготовленным и смог бы даже предостеречь их. Но, судя по равнодушию, которое он проявил к Доусону, вероятность этого была очень невелика. Выгода искренности представлялась более очевидной: Джоб получит тогда полную уверенность в том, что лично ему ничего не грозит, а если бы я к тому же сумел убедить его, что ему выгоднее послужить невинному, чем виновным, то на моей стороне оказалось бы важное преимущество: он не только сообщил бы мне все, что знает, но при своем уме и проницательности мог бы добыть дополнительные улики или во всяком случае подсказать много полезного. К тому же, как я ни был тщеславно уверен в своей собственной проницательности, приходилось признать, что все мои перекрестные допросы вряд ли будут успешны с таким старым и опытным грешником, как мистер Джонсон. «Вор вора скорее поймает», — гласит одна из мудрейших старых поговорок, и, сообразуясь с нею, я решил открыть все.
Подсев поближе к Джонсону и глядя ему прямо в лицо, я кратко рассказал, в каком положении находится Гленвил и каковы обвинения Торнтона, скрыв только имя моего друга. Я заявил, что подозреваю самого обвинителя и хочу разыскать Доусона, которого, по моему мнению, Торнтон тщательно скрывает. Закончил я свою речь торжественным обещанием, что, ежели мой собеседник сможет, употребив все свои способности, рвение, познания или придумав какой-нибудь подходящий план, обнаружить людей, которые, по моему глубочайшему убеждению, являются настоящими убийцами, ему немедленно будет обеспечена ежегодная пенсия в триста фунтов.
Пока я говорил, Джоб сидел терпеливо и безмолвно, уставившись глазами в землю, и лишь изредка брови его поднимались в знак того, что рассказ мой его все же немного интересует. Однако, когда я перешел к заключительной части, столь многообещающе завершавшейся упоминанием о трехстах фунтах в год, мистер Джонсон заметно оживился. С очень довольным видом он потер себе руки, и внезапная улыбка пробежала по его лицу, от чего на нем возникла сеть мелких морщин, в которых почти потонули маленькие глазки. Улыбка, впрочем, исчезла так же внезапно, как появилась, и мистер Джоб повернулся ко мне с невозмутимым, слегка торжественным выражением.
— Ну вот что, ваша честь, — сказал он. — Я рад, что вы сказали мне все; теперь подумаем, что можно предпринять. Что касается Торнтона, то, боюсь, с ним у нас ничего не получится: это закоренелый негодяй, и совесть у него что кирпич; но с Доусоном я рассчитываю на лучшее. Однако сейчас мы с вами простимся, ибо дело это мне надо самым основательным образом обмозговать в одиночестве. Раз вы говорите, сэр, что медлить нельзя, я буду у вас завтра утром, около десяти, и вы не раскаетесь в том, что доверились человеку чести.
Сказав это, мистер Джоб Джонсон вылил все оставшееся в бутылке в свой стакан, поднял его к свету, как настоящий знаток, и, выпив, от всей души причмокнул, вслед за чем последовал глубокий вздох.
— Ах, ваша честь! — промолвил он. — Хорошее вино чудодейственно возбуждает умственные способности. Но истинный философ во всем соблюдает умеренность: я лично никогда не выпиваю больше положенных мне двух бутылок. С этими словами истинный философ удалился. Не успел я избавиться от него, как все мои мысли устремились к Эллен. В течение всего дня я не имел возможности ни навестить ее, ни даже написать. А между тем я смертельно боялся, что меры предосторожности, о которых я договорился с лакеем сэра Реджиналда, не помогли, и горестная весть об его аресте дошла до нее и леди Глея вил. Терзаемый страхом, не обращая внимания на поздний час, я направился в дом на Баркли-сквер.
Леди и мисс Гленвил были одни и в данный момент обедали, — слуга сообщил мне это самым обычным тоном. — Надеюсь, они хорошо себя чувствуют? — спросил я с некоторым облегчением, но все еще беспокоясь. Слуга ответил утвердительно, и я, возвратившись домой, написал сэру Реджиналду длинное и, надеюсь, утешительное письмо.
ГЛАВА LXXX
Король Генрих.
- Кэйд голову с тебя срубить поклялся.
Лорд Сэй.