Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
— Сэр Лайонел, — начал я говорить чуть ли не через весь стол, — я вполне разделяю ваши чувства. Я решительно придерживаюсь той точки зрения, что, во-первых, для спасения нации необходимо сохранить законы об охоте и что, во-вторых, без охоты не будет и сельского дворянства. И то и другое совершенно ясно и несомненно. Но я не согласен с вами в оценке предполагаемых изменений закона. Давайте оставим в стороне вопрос об интересах бедняков или всего общества в целом: это пустяки, которые не достойны хотя бы минутного обсуждения. Давайте рассмотрим вопрос о том, насколько пострадают наши интересы как любителей спорта. Думаю, что смогу в немногих словах ясно доказать вам, что намечаемые изменения в законе об охоте создадут для нас положение гораздо более удобное, чем раньше.
И вот я кратко, но с достаточной полнотой охарактеризовал законы об охоте в их настоящем виде и те изменения, которые предполагалось в них внести. Прежде всего я коснулся двух наиболее неудобных для сельского дворянства последствий ныне существующей системы, а именно — большого развития браконьерства и слишком крупных затрат на охранительные мероприятия. Заметив, что все стали меня внимательно слушать, я принялся энергично и с пафосом развивать эти два пункта. Сделав небольшую передышку, во время которой я вынудил сэра Лайонела и одного — двух его сторонников признать, что было бы в высшей степени желательно устранить, если возможно, указанные недостатки, я перешел к обсуждению того — каким образом, каким путем действительно возможно этого добиться. Я доказывал, что цель предполагаемых изменений закона в том и состоит, чтобы эта возможность осуществилась. Я предугадывал все возражения и отвечал на них, выдвигая ряд предложений, выраженных как можно более ясно и кратко. Говорил я очень вежливым и примирительным тоном, а главное — отбросил всякую видимость заботы о ком бы то ни было на свете, не имеющем избирательного ценза, и потому, заканчивая свою речь, мог заметить, что произвел на слушателей весьма благоприятное впечатление. Вечер завершился полным моим триумфом, ибо леди Честер и леди Хэрьет превратили приключение с собаками в такую веселую историю, что оно стало восприниматься как первоклассная шутка, и вскоре вся компания начала смотреть на меня, как на чертовски забавного, приятного и здравомыслящего господина. Из этого следует, что нет такого положения, которое, при наличии некоторого такта, нельзя было бы изменить в свою пользу: умей управлять самым собою, и ты сможешь управлять и всеми другими.
Что касается лорда Честера, то я вскоре покорил его сердце, показав высокое мастерство в верховой езде и сочинив экспромтом несколько историй, свидетельствующих о необычайном уме собак. Через три дня после моего приезда мы стали неразлучными друзьями. И я так хорошо использовал это время, что еще через два дня он заговорил со мною о своих дружеских чувствах к лорду Доутону и о том, что мечтал бы получить герцогский титул. Обе эти темы легко было связать между собою, и в конце концов он пообещал мне, что в ответном письме моему принципалу согласится на все, чего я пожелаю. На следующее утро после того, как он дал мне это обещание, в Ньюмаркете должен был начаться большой день.
Вся наша компания, разумеется, отправилась на скачки, и мне, хотя и с большой неохотой, тоже пришлось отбыть повинность. Мы находились на расстоянии лишь нескольких миль от места скачек, и лорд Честер предоставил в мое распоряжение одну из своих лошадей. Наиболее короткий путь пролегал через целую сеть перекрещивающихся проселочных дорог. Беседа, которую вели мои спутники, была для меня весьма мало занимательной, и потому я созерцал местность, по которой мы проезжали, с большим вниманием, чем делаю это обычно. Ибо при изучении Природы меня больше интересуют люди, чем поля, и я считаю, что ни один пейзаж не дает глазу столько разнообразных впечатлений и не вызывает столько мыслей, как сердца человеческие во всей их несхожести между собою.
Однако в скором времени именно здесь предстояло развернуться ужасным событиям, и потому в моей памяти волей-неволей запечатлелись некоторые черты местности, которая сейчас ласкала и приковывала мои взоры. Пейзаж этот представлял собою по преимуществу широкую, унылую равнину, которую кое-где оживляли рощицы елей и лиственниц. Дорога была неровная, каменистая, и на нашем пути и там и сям перерезали безрадостного вида ручейки, вздувшиеся от первых весенних дождей и терявшиеся в густой траве среди неприглядных болот.
На расстоянии около шести миль от Честер-парка, слева от дороги, стоял старый дом с обновленным фасадом. На фоне бурых, потемневших от времени кирпичных стен резко выделялись заново пробитые венецианские окна с какими-то вызывающе белыми рамами. Еще не вполне достроенная красивая зеленая веранда окаймляла низкий портик, а в нее упирались два тощих ряда чахлых карликовых платанов, изображавших аллею и со стороны дороги замыкавшихся щеголеватыми белыми воротами с деревянной сторожкой, еще более щеголеватой, но столь скромных размеров, что если бы ее разобрать на дрова, на них нельзя было бы даже сварить репу, а крыса, забравшись в этот домик, могла бы унести его на своей спине. Почва была местами разрыта, словно для новых насаждений, тут и там стояло какое-нибудь заботливо огороженное жалкое деревцо, чье крохотное сердечко словно томилось и жаждало вырваться за пределы этой ограды.
Несмотря на все эти столь хорошо продуманные и столь пышные украшения, усадьба имела такой неуютный и тоскливый вид, что от одного взгляда на нее сжималось сердце. Конечно, когда с одной стороны веющее сыростью болото, с другой — столбы и балки остова какой-то старой конюшни, а позади несколько угрюмых и мрачных елей — все это в известной мере порождает невыразимо безрадостное ощущение от tout ensemble[721] или во всяком случае сильно ему способствует. С любопытством созерцая отдельные части этой северной «Отрады» и удивляясь поведению двух ворон, которые медленно прогуливались по источающей нездоровые испарения земле вместо того, чтобы воспользоваться, насколько возможно, черными крыльями, коими наделило их провидение, я заметил двух всадников, которые выехали из-за дома и рысцой затрусили по аллее. Едва мы отъехали на несколько шагов от усадьбы, как они нас обогнали. Тот, что был впереди, обернулся, проезжая мимо меня, и, когда он резко осадил лошадь, я был просто ошеломлен, узнав черты мистера Торнтона. Я едва кивнул ему, но, нисколько не смущаясь ни этим, ни мало любезными взглядами моих аристократических спутников, никогда не забывавших, какого они благородного происхождения, несмотря на всю грубость своих вкусов, Торнтон немедленно подъехал ко мне с самым фамильярным видом.
— Я ведь вам говорил, мистер Пелэм, в тихом омуте и т. д. Итак, я буду иметь удовольствие видеть вас на скачках, хоть вы и не признавались, что поедете. Ну как, будете вы держать пари? Нет? Ну и хитрец же вы! Я живу тут, в этом миленьком домике, он принадлежит Доусону, это мой старый приятель, буду счастлив представить вас!
— Сэр, — резко сказал я. — Вы слишком добры. Разрешите предложить вам вернуться к вашему другу, мистеру Доусону.
— О, — невозмутимо возразил Торнтон, — это не существенно, он не обидится, если я немного задержусь. Впрочем (тут он уловил мой взгляд и обнаружил в нем суровость, которая вряд ли ему понравилась), впрочем, уже довольно поздно, а кобыла моя не из лучших, потому я пожелаю вам всего хорошего. — С этими словами Торнтон пришпорил лошадь и поехал вперед.
— Кто это, черт побери, к вам тут привязался, Пелэм? — спросил лорд Честер.
— Некая личность, — ответил я, — которая подцепила меня в Париже, а теперь, используя «право находки», заявляет претензию на меня и в Англии. Но разрешите мне спросить в свою очередь, кому принадлежит эта миленькая усадьба, мимо которой мы только что проехали?
— Некоему мистеру Доусону, отец которого был джентльмен, устроивший у себя коннозаводческую ферму, человек, достойный всяческого уважения, так как я совершил с ним одну — две отличные сделки. Сын же увлекся игрой на скачках и приобрел самые худшие навыки людей такого рода. Благородными свойствами он не отличается и, по всей вероятности, превратился в самого настоящего шулера. Недавно он женился на довольно состоятельной женщине, и я думаю, что дом отделан заново и на современный лад по ее вкусу. Что ж, господа, мы выехали на ровную дорогу, не перейти ли на рысь?
Мы так и сделали, но через несколько ярдов на пути нам опять попался крутой подъем. Лорд Честер был как раз серьезно занят расхваливанием своей лошади одному из участников нашей кавалькады, и потому у меня было время разглядеть местность. У подножия холма, на который мы неторопливо въезжали, находился большой неогороженный участок заброшенной земли. С него поднялась, размахивая огромными крыльями, цапля, и тут я обратил внимание на заводь, заросшую камышом и наполовину закрытую с одной стороны гниющим деревом. Судя по ширине ствола и громадному дуплу, оно служило убежищем для диких птиц и защитой для диких животных в те времена, когда никто, кроме них, не рассчитывал на его гостеприимство и когда вся местность на многие мили в окружности оставалась такой же не занятой и не возделанной людьми, как теперь эта заросшая сорными травами пустошь, все еще питающая своими соками изглоданные почтенные корни старого дерева. Было что-то необычайно своеобразное и гротескное в форме и в извивах его голых, призрачных ветвей. Две из них, особенно длинные, выдавались вперед, совсем как простертые с мольбою руки. А наклон ствола над унылой заводью, весь вид седой, исхлестанной ветром кроны и расщепленного дупла, напоминавшего зияющую рану, — все это еще усугубляло создавшуюся иллюзию.
Казалось, перед вами находится допотопное чудовище или какой-нибудь отпрыск титанов,[722] превращенный в дерево, но сохранивший облик существа, молящего безжалостного олимпийца о пощаде.
Это было единственное здесь дерево, ибо поворот дороги и неровности почвы совершенно скрывали усадьбу, мимо которой мы проехали, с ее единственными насаждениями — низкорослыми елками и платанами. Унылая заводь, ее призрачный страж, растущий повсюду печальный вереск, суровый облик окружающей местности и то, что нигде не было видно человеческого жилья, все как бы нарочно соединилось, чтобы создать удручающе скорбную и мрачную картину. Не знаю, как это истолковать, но когда я молча озирался кругом, местность эта завладевала моим воображением, как будто я уже видел ее раньше, но как-то смутно, словно в томительном сне. И безотчетное неясное предчувствие чего-то угрожающего и страшного словно ледяною рукой сжало мне сердце. Мы поднялись на холм и, так как остальная часть пути была для верховой езды удобнее, перешли на рысь и вскоре добрались до цели нашего путешествия.
На месте скачек, как обычно, уже полно было мошенников и дураков, обманщиков и их жертв. Бедная леди Честер, которая прибыла сюда по большой дороге (путь, избранный нами, был недоступен для тех, кто путешествует в экипаже и чей возница сидит высоко на козлах), ездила по полю взад и вперед и просто погибала — так ей было холодно и неудобно. Немногие одинокие кареты, почтившие своим присутствием место скачек, выглядели так скорбно, словно прибыли на похороны своих владельцев, а не только для того, чтобы созерцать, как они будут растрачивать свои душевные силы и свои деньги.
Когда мы направились туда, где заключались пари, мимо нас проехал сэр Джон Тиррел. Лорд Честер дружески поздоровался с ним, и баронет присоединился к нам. В молодости он был завсегдатаем скачек и доныне сохранял свою былую склонность к этому спорту.
Похоже было, что Честер не видел его уже несколько лет, и после краткого, весьма характерного разговора, пересыпанного всякими: «Бог ты мой, как давно мы не виделись…», «Чертовски у вас хороший конек…», «А вы похудели…», «Выглядите великолепно…», «А что вы все время делали?..», «Большие дела…», «А мы-то, пожалуй, отстали…», «Передняя часть у нее отличная…», «Вспомните старого Куинсбери?..», «Пошел ко всем чертям…», «Какие у нас шансы?..» — лорд Честер пригласил Тиррела поехать вместе с нами к нему. Приглашение было охотно принято.
- Мы кружимся безвольно,
- Хоть страшные пред нами возникают
- И обступают нас и обступают
- Друг друга тени…[723]
И вот началось: шум, топот, ругань, ложь, вероломство, жульничество, толкотня, суматоха, спешка, пыл, неистовство, нетерпение, надежда, страх, восторг, мука скачек. Когда первая горячка прошла, кто-то спрашивал меня про одно, кто-то вопил про другое, я устремился к лорду Честеру, но он даже не заметил меня. Я стал искать спасения у маркизы, но сильный восточный ветер привел ее в самое мрачное настроение. Леди Хэрьет не хотела говорить ни о чем, кроме лошадей, сэр Лайонел и вовсе не желал разговаривать. Я чувствовал себя поверженным в бездну отчаяния, и было мне неуютно, холодно, как носу леди Честер! Унылый, усталый, угрюмый и угнетенный, выехал я из толпы и предался нравоучительным размышлениям по поводу ее порочных навыков. Человек становится поразительно честным, когда тот род жульничества, который он в данный момент наблюдает, ему почему-либо не по вкусу. К счастью, мой ангел-хранитель напомнил мне, что на расстоянии трех миль от скачек живет мой школьный товарищ, которому за то время, что мы с ним не виделись, милостивая судьба даровала приход и супругу. Я хорошо знал его вкусы и потому мог быть уверен, что никакие конные ристалища не соблазнят его покинуть удобное библиотечное кресло и достойных друзей — книги. Питая посему надежду, что застану его дома, я повернул своего коня прочь от места скачек и распрощался с ними, радуясь возможности улизнуть.
Когда я галопом мчался по краю поросшей вереском пустоши, лошадь моя рванулась в сторону, едва на что-то не наехав. Это был какой-то человек, с головы до ног завернутый в плащ для верховой езды; лицо свое он так тщательно спрятал от резкого ветра, что я не смог даже бегло разглядеть его черты — они были скрыты шляпой и шарфом, обмотанным вокруг шеи. Голову он с явной тревогой повернул туда, откуда доносились шум и топот. Решив, что человек этот низкого звания, а с такими людьми я всегда держусь запросто, я, en passant,[724] обратился к нему с каким-то пустяковым замечанием насчет скачек. Он не ответил. Было в облике этого человека что-то, заставившее меня обернуться и еще раз взглянуть на него через несколько мгновений после того, как я проехал мимо. Он словно застыл на месте. Молчание в сочетании с загадочностью всегда производит настолько неуютное впечатление, что и одеяние, целиком скрывавшее этого человека, и его молчаливость, и неподвижность, какими бы невинными они мне ни представлялись, неприятно поразили меня, и я все время думал о них, продолжая быстро мчаться вперед.
Однако я вообще придерживаюсь правила избегать — если это возможно — неприятностей, даже в мыслях. Поэтому я обратился к иным размышлениям и стал развлекать себя догадками о том, как повлияла на моего старого беспечного товарища двойная тяжесть, легшая ему на плечи, — брак и духовное звание.
ГЛАВА LXIII
Чосер
- Пусть только книги будут под рукой —
- И радости не нужно мне другой.
- К ним у меня и вера и почтенье
- Душе моей всего дороже чтенье.
- Что игры да утехи? Ради них
- Не оторвался б я от книг моих.
Кристофор Клаттербак был обыкновенный человек, принадлежащий к вполне обычной породе людей, которые, однако же, не так уж часто встречаются в сутолоке и суете нашего мира. Не могу похвалиться тем, что предлагаю вашему вниманию столь редкостное явление, как новый человеческий характер; все же в простых и уединенно живущих людях, к которым принадлежит мой приятель, есть немало интересного и даже своеобразного. И теперь, готовясь перейти в своих воспоминаниях к событиям более мрачным, я ощущаю какую-то тихую, умиротворяющую радость оттого, что могу сперва хотя бы очень бегло и несовершенно обрисовать моего школьного товарища. Когда приятель мой поступил в университет, он уже обладал знаниям которыми с полным основанием мог гордиться человек, достаточно поживший и собирающийся покинуть этот мир, и в то же время он был полон такой простоты, в которой постыдился бы признаться младенец, едва вступающий в жизнь. Привычки и манеры его были до крайности сдержанны и робки. За пределы своей комнаты он выходил только в положенное время, когда его призывали трапеза, лекции или церковная служба. Тогда можно было видеть, как его сутулая фигурка быстро пересекает двор, стараясь — боже упаси — не задеть ногой ни одной травинки скудного газона, ибо всем стоящим на низших ступенях университетской иерархии ходить по газонам строжайше запрещалось. Как доставалось ему от менее добродушных, но находившихся в лучшем положении студентов, которые без дела слонялись по двору и у которых грубая одежда и унылый вид смиренного выпускника вызывали усмешки и глумливые шуточки! А спокойное выражение лица важного, но благожелательного человека, который тогда нес почетное бремя лектора по математическим дисциплинам в нашем колледже, смягчалось, когда он со смешанным чувством одобрения и жалости смотрел на бледные ввалившиеся щеки способнейшего из своих учеников — свидетельство необычайного его прилежания. А тот спешил — ибо положенный перерыв в занятиях уже кончился — вкушать наслаждения, которые получал от неразборчивых записей и источенных червями томов и в которых для него заключались все радости и обольщения и все соблазны юности.
Становится как-то грустно — но понять это может только тот, кто учился в колледже, — когда видишь изможденные черты юноши, домогающегося академических лавров, видишь, как первоцвет, молодая зелень, блеск и трепет жизни безнадежно растрачиваются в некоем labor ineptiarum,[725] не приносящем плодов ни другим, ни ему самому.
Если речь идет о поэте, философе, ученом, то мы, даже соболезнуя о принесенных жертвах, можем должным образом оценить предстоящую награду; из их сумрачного уединения исходит озаряющий свет, из недр их сосредоточенного молчания звучит убеждающий голос. Мы можем представить себе, что, добровольно отрекаясь от радостей жизни, они предвкушают будущее и, властно побуждаемые вполне естественным честолюбием, уже прижимают к сердцу награду, которую наверняка принесут им их труды: что значит бесплодное, бескрылое, жалкое настоящее для тех, кто способен предчувствовать весь яркий блеск своего бессмертия в памяти человечества? Но для того, кто только зазубривает всяческую словесность и другие науки, чей мозг — просто машина, запоминающая все, что угодно, но не способная с толком использовать этот груз, для того, кто подобен Колумбу, отдающему гребле галерным веслом всю энергию, с помощью которой надо открывать новые миры, — для него нет мечтаний о грядущем, нет предвкушения бессмертия или славы. Ничего не видит он за стенами своей узкой кельи. Все его честолюбие — разобраться в правилах мертвого языка. Жизнь его — бесконечный школьный день, заполненный словарями и грамматиками, фабрика льда, куда старательно не пропускается ни один солнечный луч, работающая тщательно, но бесполезно, искусно, но бесплодно; когда же весь этот лед растает, то на месте, где он находился, не останется и следа, а труд, которого он стоил, рассеется как дым.
Когда я поступил в университет, мой бедный сотоварищ достиг уже всех отличий, какие мог получить в качестве студента. В свое время он был стипендиатом Питта,[726] теперь стал первым из тех, кто кончил курс с отличием по математике[727] и полноправным членом колледжа.[728] Мне часто случалось сидеть за обедом рядом с ним, и меня поражала его умеренность в еде и восхищала его скромность, несмотря на свойственную ему gaucherie[729] и его жалкую одежду. Постепенно мне удалось с ним сблизиться, а так как у меня всегда была склонность к изучению классиков, я нередко пользовался случаем побеседовать с ним о Горации и посоветоваться насчет какого-нибудь непонятного места у Лукиана.[730]
Много сумрачных вечеров провели мы вместе, обмениваясь воспоминаниями, а порою предаваясь и ученой забаве — нанизыванию стихотворных строк…[731] Если при этом благодаря моей изобретательности или хорошей памяти мне удавалось поразить товарища, он начинал раздражаться и забавно сердиться или же метал в меня какой-нибудь строкой из Аристофана[732] и, повышая голос и высоко поднимая брови, предлагал ответить ему должным образом на это.
Если же, — что случалось гораздо чаще, — мой приятель ставил меня в тупик или даже вынуждал сознаться в неспособности подобрать цитату, он с каким-то странным хихиканьем потирал руки и в доброте сердечной предлагал прочесть вслух греческую оду его собственного сочинения, потчуя меня в то же время «чашкой чая». Я полюбил этого славного малого за его невинность и простодушие и не успокоился, пока, еще находясь в университете, не добился для него места, которое он сейчас занимал. Впоследствии он женился на дочери соседнего пастора и счел своим долгам уведомить меня об этом событии. Но, хотя сей великий шаг в жизни «кабинетного человека» сделан был вскоре после назначения, я, от всей души пожелав своему другу счастья в супружеской жизни, предоставил этому эпизоду мирно дремать на дне своей памяти.
Жилище, к которому я теперь приближался, было невелико, но удобно. Быть может, все здесь казалось несколько triste:[733] и подрезанная и подстриженная с математической точностью старомодная живая изгородь, окружавшая пасторский участок, и громоздкая архитектура, и потемневший кирпич самого дома, где обитал достопочтенный отшельник. Впечатление смягчалось, однако же, мирным и безмятежным обликом этого дома, который, должно быть, вполне соответствовал вкусам хозяина. Посреди небольшой, правильной формы лужайки находился прудок с рыбами, обложенный кирпичом, а над ним склоняли свои плакучие ветки четыре ивы, растущие по четырем его углам. По ту сторону этого пиэрийского источника[734] имелось нечто вроде рощицы или зеленой беседки из лавров в грубоватом, бесхитростном стиле голландских садиков: по-видимому, лавры посадили в дни, когда у нас царил голландский вкус. За беседкой была еще одна невысокая ограда, а дальше лужайка переходила в фруктовый сад.
Когда, подъехав к воротам, я дернул за ручку звонка, дребезжание его гулко отдалось в этом уединенном жилье. Я заметил, как в окне напротив зашевелились занавески, показались, затем быстро исчезли чьи-то лица — словом, там началась суета, выдающая присутствие женщины, озабоченной и несколько встревоженной неожиданным появлением незнакомца.
Прошло немного времени, и единственный слуга пастора, человек средних лет и неряшливого вида, в чем-то вроде широкой рясы и в темно-рыжих казимировых невыразимых, открыл ворота и сообщил, что его хозяин дома. Впустившему меня человеку, который, подобно слугам и многих лиц побогаче, являлся одновременно лакеем и конюхом, я дал несколько внушительных указаний насчет того, как позаботиться о лошади, на которой я приехал, и вошел в дом. Слуга не нашел нужным спросить мое имя, а просто открыл дверь кабинета и кратко доложил:
— Какой-то джентльмен, сэр.
Клаттербак стоял спиной ко мне на невысокой библиотечной лесенке и перелистывал какие-то книги в темных переплетах. А внизу, рядом с лесенкой, я увидел бледного скелетообразного юношу с серьезным и каким-то неподвижным лицом, довольно сильно смахивавшего на самого Клаттербака.
«Mon Dieu,[735] — подумал я, — не мог же он настолько преуспеть в супружеской жизни, чтобы за семь месяцев произвести на свет и вырастить это долговязое подобие самого себя!» Добряк обернулся и, донельзя пораженный тем, что я стою здесь, подле него, чуть не свалился с лесенки. Он быстро сошел вниз и принялся так крепко и пылко пожимать и трясти мне руку, что у нас обоих на глазах выступили слезы.
— Легче, дружище, — сказал я, — parce, precor,[736] или ты заставишь меня сказать: «ibimus una ambo, fientes valido connexi foedere».[737]
Когда Клаттербак услышал сладостные звуки того, что для него было родным языком, глаза его увлажнились еще больше. Он оглядел меня с ног до головы взором, полным отеческого благодушия, пододвинул глубокое кресло, давно уже стоявшее без всякого употребления, ибо его набитое грубым конским волосом сиденье плотным слоем покрывала классическая пыль, столь священная, что грешно было ее смахивать, — и с размаху усадил меня в него, прежде чем я мог помешать столь жестокому проявлению гостеприимства.
«О мои несчастные брюки! — подумал я. — Quantus sudor inerit Bedoso,[738] чтобы вернуть вас к первобытной чистоте!»
— Но откуда явился ты? — произнес хозяин дома, имевший склонность к высокопарным и устарелым оборотам речи.
— С Пифийских игр,[739] — ответил я, — с поля, именуемого Ньюмаркет. Или глаза мне изменяют, или сей insignis juvenis[740] изумительно на тебя похож. Если это — семимесячный ребенок, он поистине соперник титанов.
— Ну, право же, достойный друг мой, — воскликнул Клаттербак, — ты изволишь шутить! Это — мой племянник, хороший и старательный мальчик. Надеюсь, он процветет в лоне нашей матери-кормилицы:[741] в октябре он поступает в Тринити-колледж. Бенджамин Джеремия, дитя мое, — это мой достойный друг и благодетель, о котором я часто говорил тебе. Пойди и позаботься, чтобы для него было приготовлено все самое лучшее, — он разделит с нами трапезу.
— Да нет же, — начал я, но Клаттербак ласково закрыл мне рот рукой, чье мощное дружеское пожатие я уже успел испытать. — Прости, друг мой, — сказал он, — и чужой человек не уйдет отсюда, не вкусив с нами хлеба и соли, а тем более друг. Иди, Бенджамин Джеремия, и скажи своей тетушке, что мистер Пелэм будет с нами обедать. Распорядись также, чтобы устрицы из бочонка, присланного нам в дар достойным другом моим, доктором Суоллоухемом, поданы были наилучшим образом. Это — лакомство классических времен, и, поглощая их, мы будем думать о наших учителях, людях древности. И — стой, Бенджамин Джеремия: позаботься о том, чтобы нам подали вино в бутылке с черной головкой. Теперь можешь идти.
— Ну, старина, — сказал я, когда за одутловатым, ни разу не улыбнувшимся племянником закрылась дверь, — по нраву ли тебе ярмо супружества? Можешь ли ты преподать тот же совет, что и Сократ?[742] Если да, то надеюсь по крайней мере, что не на основании подобного же опыта.
— Гм! — ответствовал степенный Кристофер тоном, который показался мне несколько взволнованным и смущенным, — с тех пор как мы расстались, ты, видимо, развил в себе склонность к юмору. Полагаю, что остроты твои раскаляются на искрометном пламени Горация и Аристофана!
— Нет, — ответил я, — ведь живые люди не дают тем, кого тяжкий жребий заставляет непрерывно общаться с ними, достаточно времени, чтобы изучать памятники, оставленные мертвыми. Но скажи мне по-честному, всерьез, счастлив ли ты, как я того желал бы?
Клаттербак сперва опустил глаза, но через мгновение обернулся к письменному столу, положил одну руку на какую-то рукопись, а другой указал на книги.
— Среди них? — молвил он. — Да как же может быть иначе?
Я не ответил и протянул руку к рукописи. Он попытался робким движением удержать ее, но я знал, что авторы подобны женщинам, и, применив некоторую силу, что явно не доставило моему другу неудовольствия, завладел рукописью.
Это был трактат о древнегреческом причастии. Грустно стало у меня на душе, но, уловив полный ожидания взгляд несчастного автора, я изобразил на своем лице восхищение и стал делать вид, что читаю и обсуждаю difficiles nugae[743] с таким же интересом, как и он сам. Тем временем юноша возвратился. Он безусловно обладал чувством такта, обычно свойственным людям духовной культуры, какова бы она ни была. На худом лице его горел румянец смущения, когда он подошел к дяде и стал что-то шептать ему на ухо, — что именно, я сразу догадался по растерянному и сердитому виду моего друга.
— Брось, — сказал я, — мы слишком давние друзья, чтобы разводить всякие там церемонии. Твоя plaeens uxor,[744] как все дамы, попавшие в столь же трудное положение, считает, что ты поступил несколько необдуманно, пригласив меня к столу. Говоря по правде, мне предстоит еще такой долгий обратный путь, что устриц твоих я поем уж как-нибудь в другой раз.
— Нет, нет, — сказал Клаттербак, проявляя гораздо больше пыла, чем это обычно бывало свойственно его ровному характеру, — нет, я сам пойду и урезоню ее. «Жена да убоится мужа» — говорит проповедник! — И бывший первый ученик по математике в таком волнении вскочил со стула, что едва не опрокинул его.
Я придержал его за рукав.
— Позволь лучше мне пойти, раз уж ты хочешь, чтобы я у тебя обедал. «Всегда к пришельцу благосклонны жены», и я, вероятно, достигну большего, чем ты, несмотря на весь твой законный супружеский авторитет.
Сказав это, я вышел из комнаты. Мне любопытно было познакомиться с супругой моего университетского товарища, но ничего особенно приятного я от этой встречи не ждал. Повстречав слугу, я велел ему доложить о себе.
Меня instanter[745] ввели в комнату, где я и обнаружил все те признаки женского любопытства, которые отметил раньше. Там находилась маленькая женщина, одетая нарядно и в то же время как-то неряшливо. У нее был остренький носик, холодные серые глазки, румянец на скулах, переходящий, однако же, в какую-то зеленоватую бледность пониже, у большого, сердито поджатого рта, который, об этом легко было догадаться, редко улыбался бедному обладателю всех этих прелестей. Подобно достопочтенному Кристоферу, она тоже не пребывала в одиночестве. При ней находилась высокая тощая женщина, уже довольно пожилая, и девушка, несколько моложе хозяйки: они были представлены мне в качестве ее мамаши и сестрицы.
Мое entre[746] вызвало немалое смущение, однако я уж знал, как тут действовать. С таким сердечным видом протянул я руку хозяйке, что она не могла не вложить двух костлявых пальцев в мои, каковые я убрал только после самого умиротворяющего, дружеского пожатия. Пододвинув свой стул поближе к ней, я начал такой непринужденный разговор, словно уже много лет знал эту троицу. Я сказал, как радостно мне было видеть моего друга устроившимся столь счастливо, заметил, что вид у него теперь гораздо лучше, чем прежде, отпустил лукавую шуточку насчет благотворного влияния супружеской жизни, расхвалил спящую кошку, которую вышивала шерстью почтенная рука пожилой матроны, предложил достать для нее живую кошку настоящей персидской породы — с черными ушами длиной в четыре дюйма и хвостом, как у белки. А затем сразу же перешел к несогласованному с супругой приглашению добряка хозяина.
— Клаттербак, — сказал я, — настоятельно приглашал меня остаться к обеду. Но я не считал возможным принять его приглашение, не выяснив предварительно, будет ли оно поддержано вами. Вы ведь хорошо знаете, сударыня, что мужчины в этих делах мало смыслят, и я никогда не принимаю приглашения женатого приятеля, пока его не подтвердит хозяйка. Этому я научился еще дома. У моей матушки (леди Фрэнсес) исключительно приятный характер. Однако для моего отца взять на себя смелость (иного слова и не придумаешь) пригласить к обеду даже самого лучшего друга, не посоветовавшись с женой, было бы так же невозможно, как если бы он вдруг вздумал летать по воздуху. Никто (так говорит моя матушка, и это святая истина), кроме тех, кто ведает домашним хозяйством, не может решать никаких хозяйственных вопросов. И, следуя этому изречению, я в вашем доме приму только приглашение, исходящее от самой хозяйки.
— Право же, — сказала миссис Клаттербак, краснея от смущения, смешанного с радостью, — вы человек очень деликатный и учтивый, мистер Пелэм. Хотела бы я, чтобы мистер Клаттербак походил в этом отношении на вас. Никто и понятия не имеет, в какое неловкое положение он меня ставит и как подводит. Знай я хоть немного раньше о вашем приезде — а сейчас боюсь просто, что в доме у нас ничего нет. Но если бы вы согласились принять участие в нашей трапезе, как она ни скромна, мистер Пелэм…
— Я восхищен вашей любезностью, — воскликнул я, — и теперь могу без обиняков признаться, какое удовольствие доставило мне приглашение моего старого друга…
Итак, дело уладилось, и я еще несколько минут побеседовал с дамами, проявляя всю живость, на какую только был способен, а затем вернулся в библиотеку под приятным впечатлением, что покинул, как друзей, тех, к кому явился, как к недругам.
Обед назначен был на четыре часа, а до того мы с Клаттербаком развлекались «беседой мудрых и разумных». У этого человека были возвышенные взгляды и благородные чувства, — тем более сожалел я о том уровне ума, при коем все это пропадало даром. В колледже он никогда, illis dissimilis in nostro tempore natis,[747] не раболепствовал перед представителями церковной власти. Выполняя обязанности декана колледжа, был одинаково требователен и к простым парням и к господским сынкам. Более того, когда один из его частных учеников, отец которого в церковных делах был влиятельнее всех других дворян, не пожелал подчиняться его неоднократным указаниям и все время пренебрегал его наставлениями, он послал за ним, отказался его обучать и принимать вознаграждение, которого не считал возможным получать из-за нерадивости ученика. Во всем, касавшемся догматов религии, он проявлял высокую принципиальность и в то же время очень мягко судил о своих ближних. Свободные установления древней Греции изучал он не по сочинениям невежественного историка ее государств.[748][749] А в созерцательной мягкости древних мыслителей и в их благородной философии он умел видеть не только оправдание современного ханжества и царящих у нас злоупотреблений.
В его манере вести беседу была одна примечательная черта. При всей своей склонности ссылаться на классических авторов и упоминать об обычаях древности, он никогда не увлекался цитатами, хотя в памяти его хранилось бесчисленное их количество. Несмотря на то, что он вообще употреблял витиеватые старинные обороты речи, греческие или латинские слова от него можно было услышать лишь тогда, когда мы занимались нанизыванием стихов или же когда, поддавшись соблазну, он принимал вызов на состязание в учености от кого-либо, мнившего себя знатоком классиков. В подобных случаях он действительно извергал такой поток цитат и ссылок, что его сопернику оставалось только умолкнуть. Но в эти словопрения он вступал редко и не очень бурно радовался своей победе. Однако он очень любил, когда другие занимались цитированием, и я знал, что чем чаще буду приводить цитаты из классиков, тем большее удовольствие ему доставлю. Может быть, он считал, что человек, сознающий свою ученость, просто хвастается ею, когда произносит непонятные слова чужого языка, и потому избегал это делать. И в то же время он с характерной для него невинной непоследовательностью не мог понять, что самой витиеватости его речей или в тех занятиях, которым он посвящал досуги, можно усмотреть нечто, дающее право и его обвинить в педантстве.
И все же порою, когда он увлекался темой разговора, тон его речей и одушевлявшее их чувство делали его в подлинном смысле этого слова красноречивым. Благодаря же тому что по натуре он был человек действительно скромный и вместе с тем искренне восторженный, у тех, кто его слушал, не возникало впечатления напыщенности или аффектации, которое он мог бы на них произвести.
— У тебя здесь обиталище мирное и спокойное, — сказал я. — Даже в криках грачей, — а мне их всегда приятно слышать, — есть что-то убаюкивающее.
— Да, — ответил Клаттербак, — должен признать, что многое в этом уединенном месте успокоительно действует на мою душу. Я полагаю, что здесь мне легче предаваться созерцанию, которое по сути дела является и основной стихией моей умственной жизни и моей духовной пищей. И все же возможно, что в данном случае (как и во многих других) я сильно заблуждаюсь. Ибо, помнится мне, когда я единожды в своей жизни посетил Лондон, я имел обыкновение, внимая в своей комнате на Стрэнде[750] дребезжанию стекол от шума колес и шагов на улице, усматривать в нем призыв моей душе поглубже осознать некую истину: истину, состоящую в том, что это шумное проявление людской суеты напоминает мне, как мало значения имеют для меня треволнения неуемного мира. И ощущение моего одиночества посреди толпы, шумящей где-то снаружи, заставляло меня еще более страстно стремиться к тому обществу, которое я находил внутри себя. Ибо, кажется, душа человеческая полна противоречий: пересаженная в почву, где всему окружающему суждено приносить определенные плоды, она, по какой-то непонятной извращенности, приносит нечто совсем иное. Может быть, ты не поверишь, достойный друг мой, но здесь, в уединении и затворничестве, я не всегда могу отвратить свои помыслы от этого шумного лондонского мира, который занимал их так мало, когда я там жил. Ты улыбаешься, друг мой, а тем не менее это правда. Если же ты примешь во внимание, что обитал я в западной части столицы, поблизости от величественного здания Сомерсет-хауз[751] и тем самым как раз в сердце того, что праздные люди именуют большим светом, то не удивишься этим случайным блужданиям моих помыслов.
Тут достойный Клаттербак сделал паузу и слегка вздохнул.
— А разве ты не огородничаешь и не возделываешь свой сад? — спросил я. — Ведь это деятельность не низменная и для знатока классиков вполне подходящая.
— К сожалению, — ответил Клаттербак, — ни к тому, ни к другому у меня склонности нет. Только я попытаюсь нагнуться, как ощущаю в груди острую, пронзающую боль, дыхание становится прерывистым и затрудненным. Да и по правде сказать, не люблю я отрываться от своих книг и рукописей: с Плинием хожу я в его сад и с Вергилием — в его поля. Такие вот мысленные прогулки только мне и по сердцу. И когда я думаю о своем стремлении к умственному труду и нелюбви к физической деятельности, мною овладевает искушение гордиться свойствами, противоположными тем, которые Тацит восхваляет в своих суждениях о наших германских предках, и я сладостно влекусь к покою, в то время как они столь неистово пробуждались от своей лени.
Речь его прервал длительный приступ глубокого, сухого кашля, который поразил меня в самое сердце… «Увы! — подумал я, услышав, как он кашляет, и заметив на ввалившихся щеках моего друга лихорадочный румянец, — не один лишь ум его будет жертвой этого рокового увлечения книжной наукой».
Я возобновил разговор не сразу и не успел еще этого сделать, как меня прервало появление Бенджамина Джеремии, которого тетушка прислала оповестить нас что обед будет подан через несколько минут. Затем племянник опять принялся шептать что-то на ухо Кристоферу. Ci-devant член Тринити-колледжа с озабоченным видом осмотрел свое платье. Я сразу же сообразил, что ему намекнули о желательности сменить одежду. Чтобы дать ему возможность переодеться, я попросил юношу провести меня туда, где я смог бы совершить предобеденные омовения, и последовал за ним наверх в нечто вроде лишенной всякого комфорта туалетной комнаты без камина или печи, где я обнаружил желтый глиняный кувшин и таз, а также мохнатое полотенце из такой жесткой ткани, что не решился поднести эту дерюгу к лицу — кожа моя не выносит столь грубых прикосновений. Пока я бережно и осторожно омывал свои руки в холодной воде — отнюдь не из Бандузийсксго источника[752] — с гнусным составом, именуемым виндзорским мылом, на лестнице послышалось тяжелое дыхание бедного Клаттербака, и вскоре он вошел в соседнюю комнату. Минуты две спустя к нему присоединился слуга, ибо я услышал, как он произнес хриплым голосом:
— Вина с черной головкой больше нету, сэр!
— Нету, мой добрый Диксон? Да ты жестоко ошибаешься. Еще на прошлой неделе было две дюжины бутылок.
— Уж не могу знать, сэр! — ответил Диксон равнодушным и даже немного дерзким тоном. — Там в погребе завелись такие гады, вроде аллигаторов, они все бутылки расколотили.
— Аллигаторы у меня в погребе! — воскликнул изумленный Клаттербак.
— Так точно, сэр, во всяком случае ядовитые гадины, вроде тех, которых здешний народ называет тритонами.
— Что? — воскликнул Клаттербак, в невинности души явно не понимая, как иронически звучит его вопрос. — Что? Тритоны разбили за одну неделю две дюжины бутылок? Поистине, в высшей степени странное дело, чтобы мелкая тварь из породы ящериц производила подобные разрушения, — может быть, они не переносят винного запаха? Надо будет разузнать у моего друга доктора Диссектола об их силе и привычках. Тогда, милый Диксон, подай нам портвейн.
— Слушаю, сэр. Овес весь вышел, лошадку джентльмена я покормить не смог.
— Да как же, Диксон, или память мне совсем изменяет, или в прошлую пятницу я выдал тебе на овес сумму, равную четырем фунтам и скольким-то там шиллингам.
— Верно, сэр, но корова и куры страсть как много едят, да слепого Доббина кормим четыре раза в день, да фермер Джонсон всегда ставит свою лошадь к нам в конюшню, да миссис Клаттербак с дамами прошлый раз покормили осла, что впряжен был в наемный фаэтон, в котором они приехали. А ко всему еще крысы и мыши жрут его почем зря.
— Удивления достойно, — ответил Клаттербак, — как прожорливы эти паразиты; похоже, что они особенно яростно набросились на мое несчастное добро: напомни мне завтра, милый Диксон, чтобы я написал доктору Диссектолу.
— Слушаю, сэр. Да, кстати, чтоб не забыть… — Но тут очередное сообщение мистера Диксона было внезапно прервано появлением третьего лица, коим оказалась миссис Клаттербак.
— Как! Вы еще не одеты, мистер Клаттербак? Ну можно ли так копаться! А это еще что? Видано ли, чтобы так обращались с женщиной? Вы же вытерли бритву о мой ночной чепчик, ах вы, грязнуля, неряха…
— Тысячу раз прошу извинения, я вполне сознаю свою ошибку! — с какой-то нервной торопливостью прервал ее Клаттербак.
— Да уж действительно ошибку! — вскричала миссис Клаттербак резким, исступленным, злобным фальцетом, вполне приличествующим случаю. — Но ведь это в который раз, ей-богу же, сил никаких нет! Да что вы делаете, идиот несчастный! Вы же суете свои тощие ноги в рукава сюртука, вместо брюк!
— Правильно, милая женушка, глаза у вас видят лучше моих. И мои ноги, — вы верно сказали, что они тонковаты, — проникли туда, куда вовсе не следует. Но при всем том, Доротея, я не заслуживаю названия «идиот», которым вам угодно было меня наградить. Хотя мои скромные умственные способности нельзя считать недюжинными или выдающимися…
— Ну, а что же вы такое, по правде-то сказать, мистер Клаттербак? Только и делаете, что забиваете себе голову никому не нужной чепухой из своих книг. Скажите-ка мне лучше, как вам пришло в голову пригласить мистера Пелэма к обеду, когда вы прекрасно знали, что у нас решительно ничего нет, кроме рубленой баранины и яблочного пудинга? Так-то вы позорите свою супругу, сэр, после того как она снизошла до брака с вами?
— Правда, — терпеливо ответил Клаттербак, — я об этом совсем позабыл. Но мой друг придает грубым удовольствиям стола так же мало значения, как и я сам. Пир мудрой беседы — вот чего ищет он в кратком пребывании под нашим кровом!
— Пир бессмысленной ерунды, мистер Клаттербак! Ну кому еще придет в голову молоть такой вздор?
— К тому же, — продолжал хозяин дома, не обращая внимания на ее восклицание. — Имеется у нас и лакомство, да еще из самых изысканных, к которому он, равно, как и я сам, привержен, хоть это и не подобало бы философам. Я имею в виду устрицы, которые прислал нам добрый наш друг, доктор Суоллоухем.
— Да, что вы в самом деле, мистер Клаттербак! Мы с моей бедной мамочкой поужинали вчера этими устрицами. И она и моя сестра просто с голоду подыхают; но вам бы только набить себе брюхо, а что с нами будет, вам безразлично.
— Нет, нет, — ответил Клаттербак, — вы сами знаете, что обвинения ваши несправедливы, Доротея. Но я это только сейчас сообразил, — не лучше ли нам будет несколько понизить тон? Ведь нашего гостя (это обстоятельство до настоящего момента не приходило мне в голову) провели в соседнюю комнату, чтобы он мог вымыть руки, хотя они настолько чисты, что никакой надобности, на мой взгляд, в этом нет. Мне не хотелось бы, чтобы он вас услышал, Доротея, а то, по доброте сердечной, он, пожалуй, подумает, что я не так счастлив, как… как… он желал бы, чтобы я был.
— Боже мой, мистер Клаттербак!
Это были последние слова, какие я услышал. Слезы подступали к моим глазам, в горле стоял комок, когда, удрученный несчастной супружеской жизнью моего друга, я спустился в гостиную. Никого, кроме бледного племянника, там не было. Он с измученным видом склонялся над какой-то книгой. Я взял ее у него из рук и заглянул. Это был «Бентли о Фаларисе». Я еле удержался, чтобы не швырнуть ее в огонь. «Еще одна жертва!» — подумалось мне. О, проклятое английское воспитание!
Постепенно сошлись все: сперва мамаша и сестрица, потом Клаттербак и, наконец, обвешанная всякими дешевыми побрякушками супруга. Как ни был я искушен в искусстве volto sciolto, pensieri stretti,[753] редко притворство давалось мне с большим трудом, чем в этот раз. Однако мне помогла надежда на то, что я смогу облегчить положение друга. Лучший способ, решил я, добиться, чтобы жена стала его немного больше уважать, состоит в том, чтобы показать ей, как глубоко уважают его другие. Придя к такому заключению, я подсел к ней и сперва постарался завладеть ее вниманием, пустив в ход монету, которая именуется комплиментами и всегда сходит за настоящую, какой бы фальшивой ни была на самом деле. А затем я с глубочайшим почтением стал говорить о дарованиях и учености Клаттербака, распространяясь о всеобщем уважении к нему, о высоком мнении, которое все о нем имеют, о доброте его сердца, о его неподдельной скромности, о его непоколебимой честности, — словом, обо всем, что по моим представлениям, могло на нее подействовать. В особенности же подчеркивал я, какие хвалы расточает ему лорд такой-то и граф такой-то, и в конце концов заявил, что он, без сомнения, доживет до епископского сана. Красноречие мое возымело должный эффект. Пока шел обед, миссис Клаттербак проявляла к мужу исключительное внимание. Видимо, слова мои заставили ее увидеть все в ином свете и совершенно изменить свое отношение к супругу и повелителю. Кому не известна та бесспорная истина, что на своих родных и близких мы обычно глядим близорукими глазами и затуманенным взором и что единственные очки, через которые нам удается по-настоящему рассмотреть их достоинства и недостатки — мнение людей посторонних! Легко представить себе, что в обеде этом было немало смехотворного, что и слуга, и блюда, которые он подавал, и семейство, и сам хозяин представляли собой благодатнейший материал для наблюдателя нравов вроде Хогарта[754] и для карикатуриста вроде Бэнбери.[755] Но я не имел времени даже для легкой улыбки — так деятельно занят был выполнением своей задачи и так старательно отмечал все, что свидетельствовало о моем успехе. Ах, если вы пожелаете пустить своего сына по дипломатической части, покажите ему, как хорошо может дипломатия послужить доброму делу!
Когда женщины удалились, мы подсели поближе друг к другу. Я положил свои часы на стол, убедился, взглянув в окно, что день склоняется к вечеру, и сказал:
— Давай как можно лучше используем оставшееся время. Я смогу задержаться у тебя еще на полчаса — не больше.
— Ну, а как, друг мой, — сказал Клаттербак, — узнаем мы способ наилучшим образом использовать время? Делим ли мы его на большие отрезки или разрываем на мелкие клочки повседневной жизни — в этом-то и состоит величайшая загадка нашего бытия. Был ли когда-либо человек, который (прости меня за педантизм, но я один раз прибегну к греческому слову), изучая эту труднейшую из наук, мог бы по праву воскликнуть: «Эврика!»[756]
— Помилуй, — возразил я, — не тебе, ученейшему знатоку классиков, всеми уважаемому мужу науки, не ведающему, что такое часы праздности, задавать подобный вопрос!
— Дружеские чувства заставляют тебя, при всей твоей проницательности, судить обо мне слишком лестно, — ответил неизменно скромный Клаттербак. — Правда, на долю мою выпало возделывать поля истины, завещанные нам мудрецами древности, и я бесконечно благодарен за то, что мне предоставлен для этого дела полный досуг и никто не посягает на мою независимость — ведь это величайшие блага для души миролюбивой и погруженной в размышления. И все же порою меня берут сомнения — мудро ли я поступаю, предаваясь исключительно этим занятиям. Когда лихорадочно дрожащей рукою отодвигаю я в сторону книги, над которыми просидел без сна до рассвета, и бросаюсь на ложе, где часто тоже не могу заснуть от недугов и болей, терзающих мою слабую и жалкую плоть, мною иногда овладевает желание приобрести здоровье и силу крестьянина даже ценою обмена моих бесполезных и несовершенных знаний на невежество, которое вполне удовлетворено своим малым мирком, ибо оно и понятия не имеет об окружающем его беспредельном мире. Однако ж, дорогой мой и уважаемый друг, произведения древних авторов дышат философией благородной и умиротворяющей, которая должна была бы внушить мне лучшее расположение духа. Отвлекаясь от возвышенных, хотя и вызывающих некоторую меланхолию творений изящного и чувствительного Цицерона, я действительно испытываю минутное удовлетворение моими занятиями и радость даже от незначительных успехов, коими бываю вознагражден. Но мгновения эти — скоропроходящи, и тщеславное чувство, порожденное ими, заслуживает самого сурового осуждения. Меня, милый Пелэм, последнее время сильно огорчает одно обстоятельство: проявляя по свойственному нашей университетской науке и, быть может, излишне педантическому обыкновению особенное внимание к деталям и мелочам в произведениях классиков, я теперь часто теряю способность оценить красоту и возвышенность их общего смысла. Более того: от хитроумного истолкования какого-нибудь искаженного места я получаю гораздо больше наслаждения, чем от красот стиля и от мыслей, составляющих содержание вещи: выпрямляя изогнувшийся гвоздь в винной бочке, я даю испариться вину. Однако мне удается с этим кое-как примириться, когда я думаю о том, что такое же злосчастье постигало и великого Порсона[757] и утонченного Парра — мужей науки, объединить себя с которыми в одной фразе я не решаюсь без величайшего смущения.
— Друг мой, — сказал я, — не хочу оскорблять твоей скромности или выражать сомнения в целесообразности твоих занятий. Но разве тебе самому не приходило в голову, что именно теперь, пока ты еще молод и ум твой в полной силе, было бы и для тебя самого и для твоих ближних гораздо лучше, если бы ты применил свои способности и прилежание к чему-либо более возвышенному и полезному, чем, например, тот труд, с которым ты разрешил мне ознакомиться у себя в кабинете? И еще одно: для человека, старающегося усовершенствовать свой дух, важно прежде всего укрепить телесные силы; не разумнее ли было бы умерить на время твое увлечение книгами, подышать свежим воздухом — несколько выпрямить лук, ослабив тетиву, и поделиться с людьми — письменно или в беседах — плодами твоих многолетних усердных трудов? Переезжай если не в город, то хотя бы поближе к городу. При достаточно разумном использовании того, что ты получаешь от прихода, для тебя это не представит затруднений. Оставь свои книги на полках, паству передай своему помощнику и… — Но ты покачиваешь головой, ты недоволен моими словами?
— Нет, благородный мой и добрый советчик, но — как посажен росток, так должно и вырасти дерево. И мне были свойственны честолюбивые устремления, которые при всей их греховной суетности первыми страстно вливаются в прихотливый и шаткий сосуд души человеческой и последними вытекают из его разбитых осколков. Но мое честолюбие сбрело свою цель и достигло ее в возрасте, когда у других оно — чувство еще неясное и неопределившееся. И в настоящее время оно больше питается воспоминаниями о прошлом, чем устремляется вперед, на морские просторы неизведанного и нового. А что до моих занятий, — то как ты, в свое время жадно пивший из того же древнего Кастальского источника,[758] — как ты можешь теперь хотеть, чтобы я им изменил? Ведь древние — моя пища, моя поддержка, мое утешение в горестях, и они же мне сочувствуют и укрепляют в часы радости. Отнять их — значит лишить меня дуновения тех ветров, которые направляют и очищают от всякой гнили и плесени тихое и незаметное течение моей жизни. К тому же, милый Пелэм, вряд ли от твоей наблюдательности ускользнуло, что нынешнее мое состояние не позволяет мне надеяться на то, что я еще долго проживу. Оставшиеся мне дни должны быть прожиты мною так же, как уже истекшие. И каковы бы ни были телесные мои немощи, а также мелкие неприятности, которые, как я склонен думать, выпадают даже на долю самых удачливых из тех, кто связал себя с неустойчивым и переменчивым созданием, именуемым женщиной, — особенно же в узах Гименея, — каковы бы они ни были, повторяю — мне дано обрести убежище и помощь в золотом сиянии мечтательного духа Платона и в мудрых назиданиях менее одаренного воображением Сенеки. Когда же о моем скором растворении в небытии напоминают мне признаки, проявляющиеся большей частью около полуночи, я нахожу не малую и не постыдную радость в надежде, что, может быть, там, на Островах Блаженных,[759] о которых смутно грезили древние, но которые открыты моему внутреннему взору — ясные, ничем не затуманенные, не затененные сомнениями и неуверенностью, — я встречусь с блистающими душами тех, с кем мы сейчас так несовершенно общаемся. И, может быть, из уст самого Гомера прольется на меня все великолепие подлинной поэзии, а слова самого Архимеда[760] преподадут мне точное исчисление истины!
Клаттербак умолк. Сияние восторга разлилось по опущенным его векам, по всему его истощенному лицу. Мальчик, сидевший в стороне и молчавший, пока мы беседовали, опустил на стол голову, и слышно было, как он плачет. Я же, глубоко потрясенный, встал и принялся на прощание расточать человеку, которому все это было совершенно не нужно, пожелания и благословения сына мирской суеты, поглощенного ею, но все же не окончательно очерствевшего. Мы расстались, чтобы уже не встретиться в этом мире. Факел под спудом погас: завтра исполнится шесть недель с того дня, как благородный ученый испустил последний вздох!
ГЛАВА LXIV
Это всего лишь убийство.
Лилло.[761] «Роковое любопытство».
В грустном и задумчивом настроении уехал я из приходского дома, осыпая страстными, бесчисленными проклятиями систему образования, столь непригодную для большинства и столь вредную для некоторых. Жалкий самообман (думал я), приводящий лишь к потере здоровья и извращению умственных способностей, в погоне за знаниями, совершенно бесполезными обществу и губительно отзывающимися на том, кто ими овладел: к гражданской деятельности он оказывается неподготовленным, а в частной жизни совершенно никчемным, так что чужие люди над ним потешаются, жена превращает его в свою жертву, а слуги обманывают.
Погруженный в эти размышления, я быстро ехал вперед, пока снова не очутился на поросшей вереском равнине.
Я стал тревожно оглядываться, ища столь приметный экипаж леди Честер, но тщетно: публики было уже немного, почти все зрители из высших классов отбыли, а простой народ, отдельными группами, с криком и шумом расходился в разные стороны, и пронзительные голоса бродячих торговцев картами и программами в конце концов, замерли. Я проехал по всей скаковой площадке в надежде наткнуться на какого-либо отставшего члена нашей компании. Увы! Никого не было; и хотя предстоящий мне одинокий путь был мало приятен и даже тягостен, я повернул от места скачек по направлению к дому.
Наступил уже вечер, но в холодном сером небе плыла луна, и я готов был сложить ей сонет в благодарность за освещение, которое, на мой взгляд, пришлось как нельзя более кстати, — ведь мне предстояло проезжать по местам очень мрачным и искать верного направления у многочисленных перекрестков, прежде чем я достигну вожделенной гавани — Честер-парка. Когда я свернул с большой дороги, ветер, до того момента пронизывающе-резкий, внезапно стих и я, оглянувшись, увидел темную тучу, которая постепенно догоняла меня. Вообще такая вещь, как ливень, меня мало смущает. Но когда нас уже постигла одна неприятность, мы склонны бываем преувеличивать последствия грозящей нам новой беды, и потому, хмуро и раздраженно поглядывая на своего мрачного преследователя, я пустил лошадь рысью, более соответствовавшей моим, чем ее желаниям. Действительно, она не отнеслась безразлично к тому, что в конюшне приходского дома не нашлось зерна, и в доказательство не проявляла ни малейшей резвости; кроме того, всякий раз, когда шаг ее замедлялся, а поводья, которых я вовремя не натянул, болтались у нее на шее, она старалась задержаться и пощипать сочную траву, росшую по обочинам дороги. Так проехал я около трех миль и вдруг услышал за собою цоканье копыт. Лошадь моя трусила так вяло, что догнать меня было нетрудно. Когда же, поравнявшись со мною, неизвестный всадник осадил своего коня повернулся к нему, передо мною оказался сэр Джон Тиррел.
— Ну-с, — сказал он, — вот это приятная встреча. А то я уже побаивался, что в этот холодный вечер мне придется ехать в полном одиночестве.
— Мне представлялось, что вы должны были давно добраться до Честер-парка, — заметил я. — Разве вы не уехали со скачек вместе со всей нашей компанией?
— Нет, — ответил Тиррел. — У меня в Ньюмаркете было одно дело с неким мошенником по имени Доусон. Он проиграл мне пари на значительную сумму и предложил после скачек поехать вместе с ним в город, где он со мною рассчитается. Он сказал, что живет у дороги, ведущей в Честер-парк, и покажет мне, как проехать самую трудную часть пути, вызвавшись даже сопровождать меня, поэтому я не очень жалел, что не присоединился к Честеру и eгo компании: вы сами знаете, Пелэм, что раз в одну сторону вас влечет удовольствие, а в другую перспектива получить деньги, первое никогда не перевесит. Ну вот, возвращаюсь к моему мошеннику — можете себе представить, что когда мы приехали в Ньюмаркет, он оставил меня в гостинице, а сам отправился, по его словам, за деньгами. После того как я больше часа просидел в холодной комнате с дымящим камином, а он так и не появился, пришлось мне отправиться в город, где я и обнаружил мистера Доусона, — он спокойно сидел в игорном притоне с этим негодяем Торнтоном; я даже и не подозревал, что они знакомы. По-видимому, он рассчитывал, что случайный выигрыш даст ему возможность со мной рассчитаться! Вы легко можете себе представить, как я рассердился и как мой гнев еще усилился, когда он встал из-за стола, подошел ко мне, выразил свое сожаление, проклиная неудачу, и сообщил, что сможет заплатить деньги не раньше, чем через три месяца. Вы сами понимаете, что не мог я возвращаться с такой подозрительной личностью — он еще обобрал бы меня по дороге, — поэтому я пошел обратно в гостиницу, пообедал, велел оседлать свою лошадь, отправился в путь — en cavalier seul,[762] спрашивая дорогу у каждого прохожего, мимо которого проезжал, и вот после бесчисленных плутаний — я здесь!
— Не могу вам посочувствовать, — сказал я, — ибо невзгоды ваши мне очень на руку. Но разве вы полагаете, что нам надо ехать так быстро? Боюсь, что моя лошадь за вашей не угонится.
Тиррел недовольно взглянул на моего тяжело дышащего скакуна.
— Вот дьявол! Беда, что у вас такая плохая лошадь: теперь нам предстоит вымокнуть под проливным дождем.
Из любезности к Тиррелу я приложил все старания, чтобы усилить резвость моего коня. Дорога была неровная, каменистая. Не успел я перевести усталую лошадь на хорошую рысь, как она внезапно захромала, то ли вывихнув себе ногу в глубокой рытвине, ушибив ее о выступающий камень, то ли по какой-нибудь иной причине. Вспыльчивый Тиррел разразился проклятиями, и оба мы спешились, чтобы выяснить, насколько серьезно повреждена нога лошади, надеясь, что дело пустячное — попавший между подковой и копытом камешек или еще что-нибудь в таком же роде. Пока мы пытались разобраться в том, что, собственно, произошло, нас нагнали два всадника. Тиррел поднял глаза.
— Ей-богу, — сказал он тихо, — да ведь это собака Доусон и его достойный клеврет Том Торнтон.
— В чем дело, джентльмены? — раздался грубовато-добродушный голос последнего. — Могу я вам чем-нибудь помочь? — И, не дожидаясь ответа, он спешился и подошел к нам. Едва ощупав ногу лошади, он стал уверять нас, что повреждение серьезное и что мне остается только одно — ехать до самого дома осторожненько, шагом.
При этих словах Тиррел стал весьма бурно высказывать свою досаду, шулер же посмотрел на него с выражением, которое мне очень не понравилось, но вместе с тем произнес необычайно вежливым и даже почтительным тоном:
— Если вы, сэр Джон, желаете добраться до Честер-парка скорее, чем это возможно для мистера Пелэма, отправляйтесь вместе с нами. Прежде чем мы разъедемся в разные стороны, я покажу вам верную дорогу. (Нечего сказать, благовоспитанный человек, — подумал я, — предлагает оставить меня здесь, чтобы я один искал дорогу среди всех этих рытвин и камней)
Впрочем, Тиррел, находившиеся в отвратительнейшем расположении духа, крайне нелюбезно отверг это предложение, добавив, что будет сопутствовать мне, пока сможет, и что если уж нам придется расстаться, он наверняка сам выберется, куда следует. Торнтон, однако же, принялся настаивать и даже sotto voce[763] предложил услать предварительно Доусона, если баронету его общество неприятно.
— Прошу вас, сэр, — сказал на это Тиррел, — оставьте меня в покое и не путайтесь не в свое дело.
После столь резкого ответа Торнтон счел бесполезными дальнейшие уговоры; он снова вскочил в седло, молча кивнул с каким-то чванливо-фамильярным видом и вскоре исчез вместе со своим спутником.
— Мне очень жаль, — промолвил я, когда мы в свою очередь поплелись дальше, — что вы отвергли предложение Торнтона.
— Сказать вам по правде, — ответил Тиррел, — я о нем столь невысокого мнения, что просто опасался бы довериться ему на такой пустынной и мрачной дороге. У меня с собой (и он это знает) около двух тысяч фунтов: мне ведь сегодня на скачках очень везло.
— Я ничего не знаю насчет правил игры на скачках, — сказал я, — но мне казалось, что таких крупных сумм тут же на месте не уплачивают.
— Да, — ответил Тиррел, — но я выиграл эту сумму — тысячу восемьсот фунтов — у одного сельского сквайра из Норфолка, который сказал, что не знает, когда сможет снова со мною встретиться, и сам настаивал на немедленном расчете. Ну, я, разумеется, не стал проявлять излишнюю щепетильность. Торнтон при этом присутствовал, и мне не очень понравился его взгляд, когда я принимал деньги. Да будет вам также известно, — помолчав, добавил Тиррел, — что какая-то подозрительная личность все время вертелась вокруг меня и сегодня и еще вчера: куда бы я ни пошел, она — тут как тут. Похоже, что этот тип неотступно, хотя и издали, следует за мной, и — это всего досадней — он так тщательно закутывается в плащ и так старательно держится на приличном расстоянии, что я даже мельком не смог увидеть его лицо.
Не знаю почему, но в это мгновение перед мысленным взором моим предстала закутанная фигура, которую я видел на скаковом поле.
— На нем длинный плащ для верховой езды? — спросил я.
— Да, да, — удивленно ответил Тиррел, — вы его видели?
— Такого человека я заметил на скачках, но видел его одну минуту, не больше.
Дальнейший разговор прервался: на нас упало несколько крупных капель дождя. Туча закрыла луну и с угрожающей быстротой расползалась у нас над головою. И по возрасту своему, и по состоянию здоровья, и по характеру не такой был Тиррел человек, чтобы, подобно мне, равнодушно отнестись к перспективе промокнуть под хорошим ливнем.
— Бог ты мой! — вскричал он. — Вы должны заставить эту вашу скотину бежать быстрей. Не стану я мокнуть даже ради всех лошадей на свете!
Мне не очень понравился его повелительный тон.
— Это невозможно, — ответил я, — тем более что лошадь-то не моя собственная, да и хромает она, кажется, больше, чем вначале. Но, пожалуйста, ради меня вы не задерживайтесь.
— Ладно! — вскричал Тиррел резким, сердитым тоном, который понравился мне еще меньше, чем его предыдущее замечание. — Но как я найду дорогу, если мы расстанемся?
— Еще с милю, — сказал я, — вам надо ехать, никуда не сворачивая, затем вы увидите верстовой столб и свернете влево; вскоре будет крутой спуск, а внизу довольно широкая заводь и странного вида дерево; тут вы опять держитесь прямого направления, пока не проедете мимо дома, принадлежащего мистеру Доусону…
— Ну же, ну же, Пелэм, поскорее! — с нетерпением вскричал Тиррел, так как полил уже довольно сильный дождь.
— Когда этот дом останется позади, — хладнокровно закончил я, потешаясь над его раздражением, — сверните направо и, проехав шесть миль, меньше чем через час будете в Честер-парке.
Не сказав ни слова в ответ, Тиррел пришпорил коня. Вскоре шум дождя и раскаты грома заглушили удаляющийся топот копыт.
Я же стал тщетно искать дерева, чтобы укрыться, — нигде не было даже кустика; по обеим сторонам дороги расстилалось ровное поле, перегороженное только сухим плетнем да глубокой канавой. «Levius fit patientia»[764] и т. д., — подумал я, — «как говорил Гораций и как сказал бы Винсент». И чтобы отвлечь мысли от неприятного положения, в которое я попал, я принялся думать об успехе своей дипломатии с лордом Честером. Прошло, может быть, минут пять после того, как Тиррел ускакал, и вот мимо меня промчался какой-то всадник. Луну закрыла тяжелая туча, и хотя мрак не был совсем непроглядным, ночь была все же настолько темна, что я мог различить лишь общий контур быстро пронесшейся фигуры. Заметив, что она закутана в широкий кавалерийский плащ, я невольно вздрогнул от страха, но тотчас же стал себя успокаивать. «Таких плащей на свете сколько угодно, — рассуждал я. — Кроме того, даже если это и подозрительная личность, о которой говорил Тиррел, так у баронета лошадь получше, чем у любого рыцаря большой дороги со времен дю Валя. Да к тому же сам он достаточно силен и осмотрителен и сумеет за себя постоять». Удовлетворившись такими соображениями, я перестал думать об этой встрече и снова принялся воздавать хвалы своему необыкновенному уму. «Теперь-то, — думал я, — место в парламенте мною уже наверняка заработано. Доутон, без сомнения, будет если не премьером, то во всяком случае одним из первых по положению и влиятельности министров. Он обязательно станет выдвигать меня и в моих и в своих собственных интересах. А как только нога моя будет в Сент-Стивене, то и руки скоро окажутся заняты государственными делами: „Власть, — сказал кто-то, — это змея, которой достаточно просунуть голову в ямку, — и она уже как-нибудь умудряется и вся туда залезть“». Размышляя таким образом, я старался скоротать время и забыть, что лошадь моя хромает, а сам всадник промок до костей. Но вот гроза стала понемногу стихать: сперва ливень усилился раз в десять по сравнению с тем, что было раньше, после чего наступила краткая передышка, затем снова полило, но не надолго и не так бурно, а когда дождь прекратился, опять выглянула полная луна, тяжелая туча стала удаляться и небо засияло, прекрасное и улыбающееся, как леди *** на балу, после того как дома она надавала мужу оплеух.
Но в это самое мгновение или, может быть, за секунду до того, как стихла буря, мне показалось, что я услышал чей-то крик. Я остановился, и сердце мое замерло — можно было бы услышать жужжанье пролетевшего комара. Крик не повторился; до моего слуха не доносилось ничего, кроме звука дождевых капель, стекавших с плетня, да журчания воды в переполненной канаве. Затем откуда-то сзади появилась сова: крича и размахивая крыльями, она пролетела над дорогой и тотчас же исчезла. Усмехнувшись тому, что теперь представилось мне созданием моей фантазии, я продолжал путь и вскоре добрался до крутого спуска, о котором уже говорилось. Ради безопасности я спешился и стал спускаться с холма, ведя под уздцы притомившуюся, измученную лошадь. На некотором расстоянии я увидел, как что-то темное двигалось по траве, окаймлявшей дорогу. Когда я приблизился, оно выступило из мрака и, озаренное лунным светом, стало быстро удаляться от меня — это был конь без всадника. От предчувствия чего-то недоброго меня охватила дрожь. Я стал оглядываться по сторонам, ища оружия, хотя бы такого, какое мог предоставить мне этот плетень, и, обнаружив палку подходящего веса и толщины, двинулся вперед уже более осторожно, но меньше опасаясь какой-либо неожиданности. Когда я добрался до подножия холма, лунный свет упал на то приметное, одиноко стоящее дерево, которое бросилось мне в глаза еще утром. Оголенное, бледное, казавшееся каким-то великаном среди окружающей пустыни, в лучах луны, окутывавших его холодным, мертвенным саваном, оно представлялось еще более странным и призрачным. Спугнутый мною конь, который все время бежал вперед, остановился у этого дерева. Я, словно движимый каким-то невольным побуждением, ускорил шаг, насколько мне это позволяла ослабевшая лошадь, которую я вел на поводу, и увидел всадника, мчавшегося во весь опор прямо через равнину. Поле, где он проезжал, было освещено луной, и я разглядел длинный, окутывающий его с ног до головы плащ так же ясно, как если бы это было днем. Я остановился, следя за ним взглядом, но тут внимание мое привлек какой-то темный предмет слева от заводи. Я перекинул поводья лошади через плетень и, крепко сжимая в руках палку, поспешил к этому месту. Подойдя к загадочному предмету, я убедился, что это неподвижно лежащее человеческое тело: ноги были наполовину погружены в воду, голова запрокинута, на горле и на боку расплывались красные пятна — это была кровь. Тонкие темные волосы, слипшиеся в комок, спадали на ужасный, обезображивающий синяк. Среди леденящего душу безмолвия я склонился над лежащим человеком, заглянул ему в лицо и узнал сэра Джона Тиррела.
ГЛАВА LXV
Шекспир. «Макбет»[765]
- …Он — покойник…
- И храбрый Банко поздно был в пути.
- Его, коль вам угодно, Флинс убил,
- Ведь Флинс бежал…
Даже человеку с самыми крепкими нервами бывает жутко внезапно оказаться наедине с мертвецом. Насколько же это страшнее, если совсем незадолго до того ты ехал и разговаривал с полным жизни и энергии существом, а теперь перед тобою лежит лишь его подобие, его недвижный прах!
И это был человек, с которым я расстался холодно, почти в ссоре — до этого недоставало одного слова, одного движения! Я поднял его тяжелую руку — она выпала из моей, и при этом мне показалось, что в мертвенно-бледном лице его что-то дрогнуло. Но я ошибся: просто в этот момент луну прикрыло легкое облачко. Оно уплыло, ясный, непорочный свет ее снова озарил ужасную, кровавую сцену, а в нем еще резче и беспощаднее выступила извечная противоположность земли и неба, человека и его творца, страстей и безмятежности, праха земного и бессмертия.
Но сейчас было не время для подобных размышлений. Тысячи других мыслей одолевали меня, исчезая так же стремительно и смутно, как появлялись. Сознание мое было какой-то первозданной ночью противоречивых чувств и переживаний, представлявших собою стихии этого хаоса. Так в течение нескольких минут стоял я над трупом убитого, прежде чем мощным усилием воли сбросил с себя оцепенение и принялся соображать, что же мне теперь надлежит делать. Я знал, что дом, который видел утром, стоит лишь в нескольких минутах ходьбы от места, где я сейчас находился, но он принадлежал Доусону, а именно на него пали первые мои подозрения. Мне вспомнилась дурная репутация этого человека, а также дерзость и неразборчивость в средствах его спутника Торнтона. Припомнив, кроме того, нежелание покойного примкнуть к ним и его весьма веские основания для этого, я уже почти уверился в том, что внушало мне подозрения, и решил лучше ехать прямо в Честер-парк и там поднять тревогу, чем пойти на бесполезный риск и всполошить убийц в их логове. И все же (мелькнула у меня мысль, когда я медленно направился обратно на дорогу), если преступники именно они, как тогда объяснить появление и бегство закутанного в плащ всадника?
Тут в памяти моей воскресли слова Тиррела, когда он рассказывал мне о том, как его упорно преследовал этот загадочный человек, припомнил я и то обстоятельство, что незнакомец обогнал меня на дороге сейчас же после того, как мы с Тиррелом расстались. Эти мысли (связанные с неким именем, которое я не решался произнести даже мысленно, хотя и не мог заглушить в себе определенное подозрение насчет того, кто был преследователем и кто совершил убийство) заставили меня поколебаться в уверенности, что виновниками были Торнтон и его друг, и даже почти вовсе отказаться от этого предположения. К моменту, когда я доехал до белых ворот и аллеи низкорослых деревьев, которая вела к усадьбе Доусона, я решил во всяком случае остановиться у этого одиноко стоящего дома и поглядеть, какое действие произведет мое сообщение.
На мгновение я почувствовал страх перед грозившей мне, возможно, опасностью, но тотчас же отогнал его прочь. Ибо, если даже предположить, что два эти приятеля совершили убийство, какой им смысл делать меня жертвой второго гнусного преступления? Кроме того, я знал, что сумею достаточно хорошо владеть собою и, если у меня опять возникнет подозрение, не дам ему отразиться на моем лице или как-нибудь обнаружиться в моем поведении.
На верхнем этаже спокойно, не мерцая, горел свет. Каким блаженным казался мир обыденной жизни по сравнению с напряженной, зловещей тишиной того места, где я только что стоял над мертвецом! Я дважды позвонил у двери, но никто не пришел открыть, хотя свет в верхнем этаже задрожал, словно передвигаясь туда и сюда.
«Сейчас придут», — подумал я. Однако никто не появился, а так как створка окна была приоткрыта, я посмотрел вверх и к величайшему моему восторгу и успокоению убедился, что оттуда выставлен наружу дюймов на восемь мушкет, дуло которого нацелено прямо мне в лоб. Тут я с необычайной поспешностью прижался всем телом к стене.
— Убирайся, негодяй, — произнес чей-то сердитый, но дрожащий голос, — или я пущу тебе пулю в лоб.
— Любезнейший сэр, — ответил я, не меняя положения, — у меня неотложное дело к мистеру Торнтону или мистеру Доусону. И потому, пока я не переговорю с ними, вы уж лучше повремените, если это не представляется слишком затруднительным, оказать мне ту честь, которой намеревались меня удостоить.
— Хозяин и сквайр Торнтон еще не вернулись из Ньюмаркета, а до их возвращения мы никого пустить в дом не можем, — ответил тот же голос, но тоном уже несколько смягченным моей благоразумной отповедью. Пока же я размышлял, что мне на это сказать, чья-то растрепанная рыжеволосая голова, словно у Листона в каком-нибудь фарсе, осторожно высунулась из-за мушкета и как будто узнала меня и мою лошадь. Тут и другая голова, но в более изысканном уборе — чепчике с цветами, — показалась над левым плечом того, кто выглянул первым; мой вид обоих, по-видимому, успокоил.
— Сэр, — промолвила женщина, — мой муж и мистер Торнтон еще не вернулись, мы же совсем недавно были так напуганы нападением на наш дом, что я не могу никого впустить до их приезда.
— Сударыня, — ответил я, почтительно снимая шляпу, — я не хочу тревожить вас тем сообщением, которое намеревался сделать мистеру Доусону. Попрошу вас только сделать мне одолжение и сказать, когда они возвратятся, чтобы они осмотрели берега заводи на пустыре, а затем поступили, как найдут нужным.
Пока я держал эту речь не очень-то приятного содержания, мушкет все время так резко дергался, что я счел в высшей степени неосторожным мешкать в столь гибельном соседстве и потому постарался как можно скорее выехать из аллеи и снова направился в Честер-парк.
Наконец я туда добрался; джентльмены еще сидели в столовой. Я послал за лордом Честером и сообщил ему, что мне довелось увидеть и почему я так запоздал.
— Что? Гнедой Боб охромел? — воскликнул он. — А Тиррел, ах, бедняга, бедняга, какой ужас! Надо немедленно послать туда кого-нибудь. Сюда, Джон, Том, Уилсон! — И его милость в неописуемом возбуждении принялся кричать и звонить в колокольчик.
Появился помощник дворецкого, и лорд Честер начал:
— Позовите главного конюха… убит сэр Джон Тиррел… сильнейшее растяжение связок на ноге… сообщил через мистера Пелэма… бедный джентльмен… послать нарочного за доктором Физиконом… вам все расскажет мистер Пелэм… Гнедой Боб… горло перерезано от уха до уха… что же нам делать?
И, закончив эту вполне членораздельную и все объясняющую речь, маркиз чуть ли не в истерике упал в кресло.
Помощник дворецкого посмотрел на него изумленно и даже несколько подозрительно.
— Пойдемте, — сказал я, — сейчас я объясню вам, что имел в виду его милость.
Выведя слугу из комнаты, я вкратце сообщил ему все необходимое, распорядившись оседлать мне свежую лошадь и снарядить четырех верховых, которые поедут со мною. Пока совершались эти приготовления, новость быстро распространилась, и меня окружило все население дома. Многие из джентльменов пожелали сопутствовать мне. Пришедший в себя лорд Честер настоял на том, чтобы возглавлять поиски. Мы тронулись в путь. Нас было четырнадцать человек, и вскоре мы подъехали к дому Доусона и позвонили; свет в верхней комнате еще горел. После короткой паузы нам открыл сам Торнтон. Он был бледен и взволнован.
— Какой ужас! — прямо начал он. — Мы только что оттуда вернулись.
— Поедемте с нами, мистер Торнтон, — сказал я очень серьезным тоном, пристально глядя на него.
— Разумеется, — немедленно ответил Торнтон, не выказывая, впрочем, ни малейшего смущения. — Сейчас я возьму шляпу. — На минуту он вошел в дом.
— Вы подозреваете этих людей? — шепнул мне лорд Честер.
— Не подозреваю, — сказал я, — а у меня кое-какие сомнения.
Мы поехали по аллее к воротам.
— А где мистер Доусон? — спросил я у Торнтона.
— В доме, — ответил Торнтон. — Позвать его?
— Да, — коротко сказал я.
Торнтон отсутствовал несколько минут. Когда он снова появился, за ним шел Доусон. — Бедняга, — шепнул мне Торнтон, — он был так потрясен этим зрелищем, что все еще находится в панике. Кроме того, как вы сами можете убедиться, он еще не протрезвился.
Ничего не ответив, я внимательно оглядел Доусона. Как правильно сказал Торнтон, он действительно был сильно пьян. Глаза его блуждали, и, подходя к нам, он нетвердо держался на ногах. Все же, помимо естественных последствий опьянения, он, видимо, нервничал и чего-то боялся. Однако это могло быть тоже вполне естественным (и потому вполне невинным) результатом того, что ему пришлось внезапно увидеть столь ужасную вещь. Поэтому я не стал придавать всему этому большого значения.
Мы подъехали к роковому месту; похоже было, что до тела никто еще не дотрагивался.
— Почему, — тихо спросил я Торнтона, пока все прочие, столпившись, со страхом поглядывали на труп, — почему вы не взяли с собою тело?
— Я как раз собирался вернуться сюда именно для этого с нашим слугой, — ответил игрок, — бедняга Доусон и слишком пьян и слишком испуган, чтобы помогать мне.
— А как случилось, — продолжал я, испытующе глядя на него, — что вы и ваш приятель не были еще дома, когда я к вам заехал, — ведь вы оба уже давно обогнали меня на дороге, а я вас потом нигде не встретил?
На это Торнтон без малейшего колебания ответил:
— Дело в том, что в самом разгаре грозы мы вспомнили, что поблизости есть старый амбар, проехали к нему прямо через поле и переждали там, пока не прошел дождь.
«Вероятно, они не виноваты», — подумал я и обернулся, чтобы еще раз взглянуть на тело, которое подняли наши спутники. На голове виднелся темный след от сильного удара, нанесенного, по-видимому, каким-нибудь тупым тяжелым орудием. Пальцы правой руки были изранены, а один из них почти совсем отрезан: несчастный, очевидно, схватил рукой острое лезвие, нанесшее ему другие раны, широко зиявшие на горле и на боку; и одной из них достаточно было, чтобы причинить смерть.
Когда мы расстегнули его сюртук, обнаружилась еще одна рана, но, видимо, не смертельная; а когда тело подняли, найдено было сломанное лезвие длинного, острого, видимо складного ножа. Врач, осмотревший впоследствии тело, пришел к выводу, что лезвие это сломалось об одно из ребер, почему третья рана, о которой я только что упомянул, и оказалась сравнительно легкой. Я старательно пошарил в папоротнике и высокой траве — не найдется ли еще что-нибудь, принадлежащее убийце. То же сделал и Торнтон. Тут показалось мне, что в нескольких футах от тела что-то блестит. Я бросился к этому месту, поднял с земли миниатюру и хотел уже крикнуть, но Торнтон прошептал:
— Тсс! Я знаю этот портрет. Значит, все так, как я и предполагал.
Холодный страх сжал мне сердце. Полный отчаянной решимости, хотя рука у меня дрожала, я соскреб с портрета кровь: он был сильно испачкан, несмотря на то, что лежал на некотором расстоянии от тела. Я взглянул на изображенное на нем лицо: это были черты юной и необычайно красивой женщины. Мне они были незнакомы. Я повернул миниатюру тыльной стороной. К ней прикреплены были две пряди волос: одна представляла собой длинный и темный женский локон, другая была светло-каштанового оттенка. Под ними виднелись четыре буквы. Я принялся рассматривать их с напряженным вниманием.
— Что-то застилает мне глаза, — тихо сказал я Торнтону, — не могу разобрать эти инициалы.
— Но я-то могу, — ответил он также шепотом, в котором, однако, слышалась какая-то злобная радость; сердце мое замерло. — Это Г. Д. и Р. Г. — инициалы Гертруды Дуглас и Реджиналда Гленвила.
Я взглянул на него — наши взоры встретились — я с силой сжал его руку. Он меня понял.
— Возьмите ее, — сказал он, — никто ничего не узнает. В рассказе моем все это занимает некоторое время, в действительности же было делом одной минуты.
— Ну, вы нашли что-нибудь, Пелэм? — крикнул один из наших спутников.
— Нет, — ответил я, сунув миниатюру за пазуху и спокойно возвращаясь обратно.
Мы отвезли труп в дом Доусона. Его несчастная жена билась в истерике. Укладывая тело на столе в гостиной, мы слышали ее вопли.
— Что еще можно сделать? — спросил лорд Честер.
— Ничего, — ответили все присутствующие. Никакие треволнения не заставят англичан равнодушно отнестись к перспективе простудиться.
— Тогда поедем домой и известим ближайших представителей власти, — вскричал наш хозяин, и ему не пришлось повторять своего предложения.
На обратном пути Честер, обращаясь ко мне, заметил:
— Этому Доусону было чертовски не по себе, — вы еще подозреваете его с приятелем?
— Нет! — решительно ответил я.
ГЛАВА LXVI
Байрон
- Не стану я жалеть о том,
- …
- Кто в одиночестве моем
- Меня не пожалел.
Известие об убийстве вызвало смятение во всей округе. Для розыска преступников были подняты на ноги все полицейские силы. Кое-кого задержали по подозрению, но тотчас же освободили. Торнтона с Доусоном подвергли долгому и строгому допросу. Но так как ни малейших улик против них не было, пришлось их отпустить. Имелось лишь одно подозрительное обстоятельство — их задержка в пути: но данное ими объяснение — то самое, которое я еще раньше получил от Торнтона, — было естественным и весьма правдоподобным. Они точно указали местоположение амбара, и, словно в подтверждение того, что утверждал Торнтон, там нашли принадлежащую ему перчатку. В довершение всего мое собственное показание — ибо я не смог умолчать о закутанном в плащ всаднике, обогнавшем меня на дороге и увиденном мною на месте убийства, — обратило все подозрения на этого человека, кем бы он ни был.
Однако все попытки разыскать его оказались тщетными. Установили, что человек, закутанный в плащ, замечен был в Ньюмаркете, но особого внимания на себя не обратил. Выяснили также, что некто, одетый таким образом, остановился на одном из постоялых дворов Ньюмаркета, чтобы покормить лошадь. Однако народу там было столько, что ни лошадь, ни владелец ее не привлекли особого внимания.