Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард

Глаза Торнтона забегали по сторонам, вспыхнув, как раскаленные уголья, и он так сильно прикусил губу, что из нее брызнула кровь. Однако он сдержался и только сказал:

— Вы сегодня что-то слишком возбуждены, сэр Реджиналд. Желаю вам поскорее поправиться. Ваш покорный слуга, мистер Пелэм.

Гленвил молчал всю дорогу. У дверей его дома мы распрощались. Делать мне все равно было нечего, и потому я направился в М… холл. Там находилось не более десяти — двенадцати человек, и все они столпились у стола, за которым шла азартная игра. Я молча смотрел, как мошенники пожирают дураков, а «младшие братцы», изощряясь в остроумии, стараются вознаградить себя за немилость фортуны.

Ко мне подошел достопочтенный мистер Блэгрэв.

— А вы никогда не играете? — спросил он.

— Иногда, — кратко ответил я.

— Одолжите мне сто фунтов! — продолжал мой милейший знакомый.

— Я как раз намеревался попросить у вас о том же самом, — сказал я.

Блэгрэв от души расхохотался.

— Ладно, — сказал он, — поручитесь за меня перед евреем ростовщиком, а я поручусь за вас. Этот приятель ссужает мне деньги только из сорока процентов. А родитель у меня — проклятый сквалыга, ибо я ведь самый благоразумный сын на свете. Я не охочусь, не держу скаковых лошадей, не имею никаких дорогостоящих страстишек, кроме игры, а он и тут не желает меня побаловать, — по-моему, это просто бессовестно.

— Неслыханное варварство, — сказал я. — И вы хорошо делаете, что разоряетесь у ростовщиков еще до того, как получили отцовское наследство: самый лучший способ отомстить папеньке.

— Верно, черт побери, — согласился Блэгрэв, — с этим делом я уж справлюсь! Ну, у меня осталось пять фунтов, пойду-ка спущу и их.

Не успел он от меня отойти, как со мною заговорил мистер Г., красивый авантюрист: на какие средства он живет, знал один дьявол, ибо он, по-видимому, отлично о нем заботился.

— Бедняга Блэгрэв! — сказал он, разглядывая издали этого изобретательного юношу. — Странный парень! На днях он у меня спросил, читал ли я Историю Англии, и сообщил, что в ней очень много говорится о его предке, римском полководце эпохи Вильгельма Завоевателя, по имени Карактак.[653] Когда мы последний раз держали пари на скачках в Ньюмаркете, он рассказал мне, что, играя в вист, забрал с самого начала шесть чудесных взяток, но при этом так искусно действовал, что теперь должен потерять тысячу фунтов, а мог бы потерять и две. Ну, ну, — продолжал Г. с ханжеским видом, — лучше уж видеть здесь всех этих дураков, чем проклятых мерзавцев, которые обирают других, напуская на себя благородство. Никогда, мистер Пелэм, никому не верьте в игорном доме: за личиной порядочности скрывается отъявленный шулер! Что ж, будете вы сегодня пытать счастье?

— Нет, — сказал я, — буду только зрителем.

Г. направился к столу и уселся рядом с богатым молодым человеком, отличавшимся самым приятным нравом и самым безнадежным невезением. После того как было сделано несколько ставок, Г. сказал ему:

— Лорд **, отодвиньте в сторону свои деньги, у вас их на столе так много, что они смешиваются с моими. Это очень неприятно. Может быть, вы положите часть денег себе в карман.

Лорд ** взял пачку кредиток и беззаботно сунул их в карман сюртука. Минут через пять я увидел, как Г. засовывает свою руку, в которой ничего не было, в карман соседа и вынимает ее оттуда, полную кредиток. А еще через полчаса он протянул маркеру пятидесятифунтовую бумажку:

— Вот, сэр, мой долг. Боже ты мой, лорд **, сколько вы выиграли! Не следует вам оставлять все деньги на столе, положите их в карман, где у вас остальные.

Лорд ** (он понял, какую с ним сыграли шутку, но ему лень было поднимать скандал) рассмеялся.

— Нет, нет, Г., — сказал он, — вы уж мне-то хоть что-нибудь оставьте!

Г. покраснел и вскоре за тем поднялся.

— Чертовски не везет! — промолвил он, проходя мимо меня. — Как это я еще решаюсь играть, здесь такие наглые шулеры. Избегайте игорных домов, мистер Пелэм, если хотите жить.

«И давать жить другим», — подумал я.

Я уже собирался уходить, как вдруг услышал на лестнице хохот, и в комнату вошел Торнтон, перебрасываясь шутками с одним из маркеров. Он меня не видел и, подойдя к столу, вынул ту двадцатифунтовую бумажку, которую я ему дал, и с видом миллионера попросил разменять ее. Я не стал дожидаться, пока мне придется быть свидетелем его удачи или неудачи: и то и другое было мне безразлично. Я сошел вниз по лестнице, и швейцар, выпуская меня, впустил сэра Джона Тиррела. «Неужели, — подумал я, — привычка так сильна?» Мы оба остановились, обменялись приветствиями, и я снова пошел наверх вместе с ним.

Хотя денег у Торнтона было немного, он играл так азартно, как лорд К., у которого было тысяч десять. Он с подчеркнутой фамильярностью кивнул Тиррелу, который ответил ему в высшей степени презрительным и надменным кивком. Вскоре после этого внимание баронета было уже полностью поглощено игрой. Что касается меня, то, удовлетворив свое любопытство и убедившись, что никакой близости между ним и Торнтоном больше нет, я распрощался и ушел.

ГЛАВА LVI

  • …В то время
  • Мертв человек был, когда мозг был выбит,
  • И тут конец. Теперь они встают…
«Макбет»[654]

Странно было видеть, что такой человек, как Гленвил, с его изысканными вкусами, привычкой к роскоши, большими дарованиями, словно рассчитанными на то, чтобы блистать ими в обществе, человек, которому оказывали внимание высшие сановники государства и которым за его красоту и ум восхищались многие женщины в Лондоне, — живет, как отшельник, в отдалении от себе подобных и пребывает постоянно в самом мрачном и болезненном унынии. Не заметно было, чтобы какая-либо женщина вызвала в нем хотя бы мгновенное чувство восхищения. Можно было подумать, что все ощущения потеряли для него ценность. Он жил среди своих книг, и, видимо, лучшими друзьями его являлись тени прошлого. Почти всегда ночью его можно было застать бодрствующим и чем-либо занятым, а уже на рассвете к его крыльцу подводили лошадь. Он ездил верхом в полном одиночестве несколько часов подряд, а по возвращении домой посвящал все свое время, пока не наступал час отправляться в Палату, делам и текущей политике. Со дня своего первого выступления он усерднейшим образом принимал участие в обсуждении важнейших вопросов, и все речи, которые он произносил, были, подобно первой, всегда полны значения.

Все удивлялись тому, что и в парламентских его выступлениях и в обычных беседах отсутствовали крайние и резкие суждения, а также пламенная романтическая восторженность, которой по своему душевному складу он, по-видимому, должен был предаваться. Доводы его бывали всегда хорошо и здраво обоснованы, ясно и логично выражены. Правда, страстный и пылкий его темперамент иногда проявлялся в энергичном тоне выступлений или во внезапном и неожиданном взрыве бурного красноречия. Но все это было так естественно, отличалось такой непосредственностью, не только прямо относясь к делу, но особенно ярко подчеркивая его суть, что не вызывало раздражения даже у самых матерых, холодных и расчетливых циников Палаты.

Одно из довольно часто встречающихся противоречий человеческой природы (в Гленвиле оно проявилось с необычайной силой) — это наличие у людей, одаренных воображением и яркой индивидуальностью, отличного здравого смысла, которым они пользуются, когда хотят словом или делом помочь другим, но которым пренебрегают, когда речь идет о них самих. Вскоре Гленвила стали считать наиболее способным и выдающимся из всех молодых членов Палаты. Что же касается холодности, которую он проявлял, избегая заводить близкие отношения с членами своей партии, то она только усиливала в них чувство уважения к нему, хотя и не способствовала возникновению более теплых чувств.

Привязанность к нему леди Розвил ни для кого не составляла тайны. Имя ее было настолько знаменито в высшем свете, что малейший ее взгляд или поступок тотчас всеми замечались, а затем служили пищей для пересудов. А ведь несмотря на то, что все происходило на глазах наблюдающего за нею общества, эта прелестная, но неосторожная женщина слишком часто забывала обо всем на свете, кроме своего романтического увлечения. Гленвила же оно, видимо, не только не трогало, но он просто не замечал его, и когда ему приходилось волей-неволей бывать в толпе светских людей, он неизменно сохранял свою суровую, холодную, равнодушную к окружающим сдержанность, из-за которой все о нем судачили и никто его не любил.

Недели через три после первого выступления Гленвила в Палате я пришел к нему, чтобы передать одно предложение лорда Доутона. Поговорив о деле, мы перешли к темам более личного характера, и под конец я упомянул Торнтона. Надо иметь в виду, что мы с Гленвилом никогда не говорили об этом человеке. Ни разу также не коснулся Гленвил наших прежних встреч и не упоминал о том, что в Париже он жил, изменив свою внешность и под вымышленным именем. Какова бы ни была связанная с этим тайна, не вызывало сомнений, что это нечто весьма для него мучительное, и потому мне не подобало на нее намекать. В данный момент он говорил о Торнтоне совершенно равнодушно.

— Я, — сказал он, — в свое время знал этого человека; за границей он был мне полезен, и, несмотря на то, что это личность неблаговидная, я хорошо уплатил ему за оказанные мне услуги. С тех пор он не раз обращался ко мне за деньгами, которые спускал в игорных домах, как только получал. Похоже на то, что он связался с шайкой самых отъявленных шулеров, и я больше не желаю помогать ему и его приятелям в их гнусных делах. Это подлый, продажный мошенник, который ни перед чем не остановится, только бы ему заплатили!

Гленвил помолчал, а затем спросил меня, причем лицо его слегка покраснело, а голос звучал неуверенно и смущенно:

— Помнишь ты в Париже мистера Тиррела?

— Да, — ответил я, — сейчас он в Лондоне и… Гленвил вздрогнул, словно ужаленный.

— Нет, нет, — возбужденно вскричал он, — он же умер в Париже, умер от голода, в нищете!

— Ты ошибаешься, — сказал я. — Он теперь сэр Джон Тиррел и владеет значительным состоянием. Я сам видел его три недели тому назад.

Гленвил положил руку мне на плечо и посмотрел в мои глаза долгим, мрачным, испытующим взглядом, а лицо его с каждым мгновением становилось все мертвенней, все бледней. Наконец он отвернулся и что-то пробормотал сквозь зубы. В тот же самый миг дверь открылась, и доложили о приходе Торнтона. Гленвил бросился к нему и схватил его за горло.

— Собака! — закричал он. — Ты обманул меня: Тиррел жив!

Руки прочь! — вскричал картежник с вызывающе злобной усмешкой. — Руки прочь! Не то, клянусь богом, создавшим меня, я тоже сумею вас придушить!

— Негодяй! — произнес Гленвил, изо всех сил тряся своего противника, и его худощавое, истомленное болезнью, но все еще мускулистое тело дрожало от исступления. — Ты смеешь угрожать мне! — И с этими словами он отбросил Торнтона к противоположной стене с такой силой, что у того изо рта и носа хлынула кровь. Картежник медленно поднялся и, отирая кровь с лица, устремил на своего обидчика горящий злобой взгляд, а на лице его отражалась такая ненависть и жажда мщения, что кровь застыла у меня в жилах.

— Мой час еще не пришел, — вымолвил он спокойным, ясным, холодным тоном и вдруг, совершенно изменив повадку, подошел ко мне, слегка поклонился и сделал какое-то замечание о погоде.

Гленвил же упал на диван, изможденный не столько сделанным сейчас усилием, сколько приступом ярости, которая его вызвала. Через несколько мгновений он встал и сказал Торнтону:

— Простите меня. И пусть это будет возмещением за нанесенные вам повреждения. С этими словами он вложил в руку Торнтона большой и, по всей видимости, туго набитый кошелек. Сей veritable philosophe[655] принял его с видом собаки, которую ласково треплет хозяйская рука, только что нанесшая ей побои. Он ощупал кошелек короткими жесткими пальцами, словно желая убедиться, основательно ли он набит, и преспокойно сунул его в карман брюк. Затем он старательно застегнул карман, оправил жилет, словно желая получше спрятать деньги, и, обернувшись к Гленвилу, произнес в своем обычно своеобразно вульгарном стиле:

— Меньше слов, сэр Реджиналд, больше дела. Золото хороший пластырь для ссадин. Итак, если угодно, — спрашивайте, я вам отвечу. Но, может быть, вы считаете, что мистер Пелэм здесь un de trop.[656]

Я уже направился было к двери, чтобы уйти, но Гленвил крикнул:

— Стой, Пелэм. У меня к мистеру Торнтону только один вопрос. Джон Тиррел жив?

— Жив! — ответил Торнтон с насмешливой улыбкой.

— И он не нуждается? — спросил Гленвил.

— Не нуждается, — как эхо повторил Торнтон.

— Мистер Торнтон, — произнес спокойным голосом Гленвил. — С вами я теперь покончил, вы можете идти.

Торнтон поклонился с почтительно-ироническим видом и, как ему было велено, удалился.

Я взглянул на Гленвила. Его лицо, которому суровое выражение всегда было более свойственно, чем мягкое, сейчас было просто страшным. По нему пролегли глубокие морщины. Гнев и непреклонную решимость выражали сдвинутые над большими горящими глазами брови. Зубы были сжаты, словно тисками, а тонкая верхняя губа горько покривилась и мертвенно побелела. Высокий, весь превратившийся в комок нервов, он склонился над спинкой стула, которую сжимал правой рукой, сжимал с такой железной силой, что стул под конец не выдержал и с треском сломался, как ореховая тросточка. Этот пустяк привел Гленвила в себя. Самообладание как будто вернулось к нему, и он извинился передо мною за свою несдержанность.

На прощанье я произнес несколько пылких сочувственных слов и оставил его в одиночестве, которого, как я видел, он жаждал всей душой.

ГЛАВА LVII

Притворяясь охваченным только стремлением к удовольствиям, я таил в своем сердце суетную жажду власти; за легкомысленными речами скрывал знание вещей и работу ума; и понимающим взором заглядывал во все потаенные глубины, делая вид, что, подобно всему прочему стаду, безмятежно плыву по течению.

«Фолкленд»[657]

Когда, возвращаясь домой, я обдумывал то, чему только что был свидетелем, мне припомнились слова Тиррела, будто Гленвил ненавидел его из-за предпочтения, оказанного Тиррелу одной особой, с которой оба они были связаны в дни юности. Объяснение это казалось мне мало правдоподобным. Во-первых, причина была явно недостаточной для подобного вывода. Во-вторых, непохоже было, чтобы молодому и богатому Гленвилу, наделенному самыми разнообразными достоинствами и к тому же поразительно красивому, мог быть предпочтен вечно нуждающийся в деньгах мот (каким в то время был Тиррел, с грубоватыми манерами и неотесанным умом, человек, может быть и не вызывающий отвращения, но уже не самой первой молодости, которого к тому же можно было сравнить с Гленвилом не больше, чем Сатира[658] с Гиперионом.[659]

Тайна эта возбуждала мое любопытство гораздо сильнее, чем должно было бы привлекать внимание разумного человека нечто, его не касающееся. Как раз когда у меня возникли эти мысли, ко мне подошел Винсент; различие в политических взглядах за последнее время сильно отдалило нас друг от друга, и потому, когда он взял меня под руку и увлек за собою по Бонд-стрит, я был немного удивлен его дружелюбием.

— Послушайте, что я вам скажу, Пелэм, — молвил он, — я еще раз предлагаю вам обосноваться в нашем лагере. Вскоре предстоят большие перемены: поверьте мне, такая крайняя партия как та, с которой вы связались, никогда ничего не добьется. Наша, напротив, столь же умеренна, сколь и либеральна. Обращаюсь к вам в последний раз: я знаю, скоро вам придется публично высказать свой убеждения гораздо более открыто, чем вы это делали прежде, и тогда будет слишком поздно. А сейчас я полагаю, вместе с Гудибрасом[660] и древними, что

  • Не смерть врага — servare civem[661]
  • Тебе поможет стать счастливым.

— Увы, Винсент, — сказал я, — на роду мне написана гибель, ибо словами вы меня не убедите и вам придется прибегнуть к силе. Прощайте, мне надо идти к лорду Доутону. А вы что намерены делать?

— Сесть верхом на лошадь и присоединиться к рагса juventus,[662] — сказал Винсент, рассмеявшись своей собственной шутке. Мы пожали друг другу руки и расстались.

Мне очень жаль, любезнейший читатель, что я не могу раскрыть тебе во всех подробностях ту политическую интригу, в которой я участвовал. Сама роль, выпавшая в ней на мою долю, вынуждает меня строжайшим образом молчать и о сути этого дела и о тех, кто явились его главными исполнителями. Достаточно сказать, что большую часть своего времени я, хотя и тайно, тратил на дипломатические переговоры с различными отечественными деятелями, и занятие это вполне соответствовало как моему вкусу к живой работе, так и тщеславным устремлениям моей души. Внушив Доутону и его помощникам преувеличенное мнение о моих способностях, я отлично умел его поддерживать. Я вставал еще при свечах и предавался усерднейшим занятиям в те часы, которые любой другой человек, принадлежащий к нашей партии, проводил в беспокойном, расслабляющем сне после ночного празднества или кутежа. Когда обсуждался какой-либо политико-экономический вопрос, я давал самые быстрые и ясные ответы. Когда нужно было изучить какой-либо период в развитии нашего законодательства, быть докладчиком поручалось мне. От мадам д'Анвиль, с которой (уже не будучи ее возлюбленным) я постоянно переписывался на правах друга, я получал самые быстрые и точные сообщения о планах и действиях того двора, где протекала вся ее жизнь и где супругу ее поручались самые секретные дела. Я изо всех сил старался получать как можно больше сведений даже о самых, казалось бы, незначительных мелочах, если это могло укрепить репутацию, которой я пользовался. Я всячески и возможно точно разузнавал, каковы личные интересы и жизненные обстоятельства всех тех, кого нам надо было запугать или привлечь на свою сторону. Это я заставлял присутствовать на заседаниях самых юных и беспечных членов Палаты, которых никто, облеченный номинально гораздо большей властью, не мог выманить из бального зала или игорного дома.

Словом, хотя мое знатное происхождение и моя независимо-высокомерная манера держать себя помогали мне чувствовать себя равным самым высокопоставленным лицам нашего круга, я не брезговал брать на себя обязанности и хлопоты, выпадающие обычно на долю самых низших из подчиненных. Доутон заявлял, что я его правая рука, и, хотя я знал, что являюсь скорее головой его, чем рукой, все же делал вид, что горжусь этим названием.

Однако же мне доставляло удовольствие носить в обществе эксцентричное обличие, принятое мною с самого начала, и упражняться в том искусстве, благодаря которому женщины дарили мне улыбки, ободрявшие и поддерживавшие меня в моей более серьезной борьбе с мужчинами. Но только в общении с Эллен Гленвил я отбрасывал эту искусственность, ибо знал, что она вряд ли привлечет к себе девушку со столь утонченным и неиспорченным вкусом. В ней обнаружил я душу, которая пленяла меня своей нежностью и свежестью и в то же время облагораживала возвышенностью мысли. Может быть, в глубине сердца она была по-своему так же честолюбива, как я. Но мои устремления были скрыты эксцентрической маской, ее же — смягчены застенчивостью и очищены благочестием. Бывали мгновения, когда я открывал ей свою душу, и взгляд ее, полный восторженного сочувствия, вливал в меня новое мужество.

«Да, — думал я, — меня манят почести, но ведь я смогу просить ее разделить и облагородить их». В общем же я любил, как любят все мужчины, видел в ней совершенство, старался быть достойным ее. Только время могло либо оправдать мои чувства, либо представить их в смешном виде.

Но где же я с самим собой распрощался? — как говорят ирландцы. Ах да, по дороге к лорду Доутону. Мне повезло.

Личность эта пребывала дома: она писала за столом, заваленным брошюрами и справочниками.

— Тс-с-с, Пелэм, — сказал его милость, спокойный, серьезный маленький человечек, вечно погруженный в размышления и неизменно пережевывающий одну и ту же убогую жвачку. — Не мешайте или же окажите мне услугу, перелистайте этот исторический труд и разыщите дату Пизанского собора.[663]

— Спасибо, юный мой друг, — произнес его милость, когда я дал ему требуемую справку. — Молю небо, чтобы оно дало мне силы закончить эту статью к завтрашнему дню: это ответ господину. Но я так завален делами, что…

— Может быть, — перебил я, — если вы простите, что я вас прервал, — вы разрешите мне собрать воедино все ваши заметки и превратить эти сивиллины[664] изречения в целую книгу. Ваша милость дадите мне материалы, а уж я не пожалею усилий.

Лорд Доутон прямо рассыпался в изъявлениях благодарности. Он разъяснил мне, в чем дело, и полностью возложил на меня все выполнение, я же обещал, если он снабдит меня всеми необходимыми книгами, закончить статью к завтрашнему вечеру.

— А теперь, — сказал лорд Доутон, — раз уж мы с этим покончили, — что нового сообщают из Франции?

— Хорошо было бы, — вздохнул лорд Доутон, когда мы подсчитывали свои силы, — перетянуть на нашу сторону лорда Гьюлостона.

— Как, этого озорного эпикурейца?[665] — спросил я.

— Именно его, — ответил Доутон, — он нужен нам для устройства обедов, и к тому же у него в Нижней палате четыре голоса.

— Ну что же, — заметил я, — он довольно безразличен ко всему и ни с какой партией не связан. Можно попытаться.

— Вы с ним знакомы? — спросил Доутон.

— Нет, — ответил я.

Доутон вздохнул.

А молодой А.? — спросил государственный муж, немного помолчав.

У него любовница, которая ему обходится очень дорого, и скаковые лошади. Ваша милость можете быть уверены в нем, находясь у власти, но можете также не сомневаться, что он изменит вам, как только вы потеряете власть.

— А. Б.? — опять начал Доутон.

ГЛАВА LVIII

— Mangez-vous bien, Monsieur?

— Oui, et bois encore mtieux.

«Mons. de Pourccaugnac»[666]

Статья моя имела необычайный успех. Авторство приписывали одному из самых одаренных членов оппозиции, и хотя в статье было немало стилистических ошибок и, кроме того (теперь я полагаю, что тогда напрасно к ней прибегал), много софистики,[667] она достигла той цели, которой добиваются честолюбивые авторы любого сорта, — пришлась по вкусу публике.

Как-то через несколько дней я спускался по лестнице в Олмеке[668] и вдруг у самых дверей приемной услышал яростно и громко спорящие голоса. К удивлению своему, я увидел там лорда Гьюлостона и еще некоего совсем молодого человека — оба были в бешенстве. Молодой человек до того никогда не бывал в Олмеке, а входной билет забыл дома. Гьюлостон, принадлежавший к совсем иному кругу людей, чем большинство членов Олмека, настаивал на том, чтобы юношу пропустили по одному его ручательству, доказывая, что этого вполне достаточно. Контролер рассердился, заупрямился и, так как он редко или никогда не видел там лорда Гьюлостона, отнюдь не был склонен считаться с его авторитетом.

Пока я закутывался в плащ, Гьюлостон заговорил со мной, ибо когда люди чем-то взволнованы, сердца их легко раскрываются: стремясь использовать представившуюся мне возможность завести знакомство с этим эпикурейцем, я тотчас же предложил, что устрою его приятелю немедленный пропуск в клуб. Предложение мое было принято с восторгом, и вскоре я добыл собственноручную записку леди ***, что в одно мгновение утихомирило Харона[669] и открыло юноше путь через Стикс[670] в вожделенный Элизий.[671]

Гьюлостон засыпал меня изъявлениями благодарности. Я вернулся вместе с ним наверх и, приложив все усилия к тому, чтобы снискать его благосклонность, добился приглашения к обеду на следующий день и ушел в восторге от своей удачи.

На следующий вечер, в восемь часов, я вошел в гостиную лорда Гьюлостона. Это была небольшая, не только роскошно, но даже со вкусом обставленная комната. Над камином висела Венера[672] Тициана во всей пышной и сладострастной прелести своей наготы: пухлые губки, отнюдь не безмолвные, хотя и сомкнутые, веки полуопущенные с каким-то тайным намеком над очами, чье reveille[673] легко было вообразить себе, плечи, руки и ноги, вся ее поза, такая покойная и вместе с тем полная жизни, — все это, казалось, говорило о том, что сон вовсе не означает полного забытья и что грезы богини не вполне оторваны от тех переживаний и ощущений, которым ей свойственно было сладостно предаваться в часы бодрствования. По обе стороны камина висели две картины Клода[674] нежно-золотистых тонов; это были единственные в комнате пейзажи, все же прочие картины были скорее в духе Венеры великолепного итальянца: тут одна из красавиц сэра Питера Лели,[675] там замечательная копия Геро и Леандра.[676] На столе лежали «Basia» Иоанна Секундуса[677] и несколько французских книг по вопросам гастрономии.

Что же касается самого genius loci,[678] — то представьте себе человека средних лет и среднего роста и по внешности — далеко не цветущего, а скорее хрупкого здоровья. Немногое в этой внешности намекало на пристрастие к вкусной еде. Щеки не были круглыми или вздутыми, фигура, хотя и не худощавая, отнюдь не отличалась чрезмерной полнотой; правда, кончик его обонятельного органа имел несколько более рубиновый оттенок, чем все остальное, и один прыщ недавнего происхождения и еще нежной окраски разливал по всему ландшафту лица свое нежное, как бы лунное сияние. Лысина удлиняла высокий лоб, а немногочисленные пряди волос, еще красовавшиеся над ним, были заботливо и изящно завиты l'antique.[679] Под седыми мохнатыми бровями (благородный обладатель коих имел странную привычку то поднимать их, то опускать, в зависимости от того, что именно он в данный момент говорил) бегали очень маленькие, пронизывающие, лукавые, беспокойные, светло-зеленые глазки. Рот же, большой и толстогубый, с уголками, приподнятыми в неизменной улыбке, свидетельствовал о весьма чувственной натуре.

<>Таков был лорд Гьюлостон. К своему удивлению, я был единственным гостем.

— Новый друг, — сказал он, когда мы направились в столовую, — подобен новому блюду: следует быть наедине с ним, чтобы насладиться им и оценить его по-настоящему.

— Какое прекрасное правило! — восторженно молвил я. — Неразборчивое гостеприимство — зловреднейший из всех пороков. Он лишает возможности вести беседу, наслаждаться едой и, осуществляя мифологическую басню о Тантале,[680] обрекает нас на голод среди изобилия.

— Вы правы, — торжественно произнес Гьюлостон. — Я никогда не приглашаю к обеду более шести человек и никогда не обедаю в гостях; ибо плохой обед, мистер Пелэм, плохой обед есть весьма серьезное, я сказал бы — самое серьезное бедствие.

— Да, — подхватил я, — ведь оно поистине непоправимо. Можно заменить схороненного друга, изменившую любовницу, можно очиститься от клеветы, даже восстановить разрушенное здоровье. Но неудачный обед — непоправимая утрата, день этот исчез безвозвратно, испорченного аппетита не восстановить, пока не улягутся жестокие треволнения желудка. Il у a tant de matresses (говорит великий Корнель[681]), il n'y a qu'un diner.[682]

— Вы вещаете, как оракул, как «Оракул повара», мистер Пелэм; разрешите налить вам супа, — это суп а-ля Кармелит? Но что у вас в этом футляре?

— В нем, — сказал я, — находятся моя ложка, ножик и вилка. Природа наделила меня одним несчастным свойством, с которым я вынужден бороться, применяя особые орудия. Я ем слишком быстро. Это весьма злополучный недостаток, ибо в одну минуту поглощаешь то, чем следовало бы наслаждаться в течение пяти. Это воистину порок, уменьшающий наслаждение и укорачивающий его, это — постыдное расточительство даров провидения и мрачное издевательство над его щедростью. Совесть мучила меня, но от привычки, роковым образом приобретенной в раннем детстве, нелегко избавиться. Наконец я решил заказать необычно мелкую ложку, вилку такую маленькую, что ею можно поднести ко рту лишь крохотный кусочек, нож, затупленный и иззубренный настолько, чтобы мне в течение достаточно продолжительного времени приходилось разрезать дары, которые «посылают мне боги». Милорд, подле меня — «прекрасная Таис»[683] в образе бутылки мадеры. Разрешите мне с вами выпить?

— С удовольствием, мой милый друг; выпьем в память кармелитов,[684] которых мы должны благодарить за изобретение этого неподражаемого супа.

— Да! — вскричал я. — Давайте на этот раз отбросим предрассудки сектантства и отдадим должное данному ордену этих несравненных людей, которые, уйдя от суеты ленивого и грешного мира, ревностно и прилежно предались изучению теории и практики глубочайшей из наук — гастрономии. Нам, милорд, суждено воздать благодарную дань памяти тех вдохновенных отшельников, которые в течение долгих веков варварства и тьмы хранили в уединении своих монастырей все, что дошло до наших дней от римской роскоши и классической утонченности. Мы будем пить за кармелитов, как за секту, но мы выпьем и за все монашество, как за корпорацию. Если бы мы с вами жили в те времена, то несомненно были бы монахами!

— Любопытно, — ответил лорд Гьюлостон, — (кстати, что вы скажете об этом палтусе?) проследить историю кулинарного искусства: она открывает перед философом и моралистом широчайшие горизонты. Похоже на то, что древние были духовно одареннее нас и обладали большим воображением в области кулинарии, зачастую и тело и душу они питали сладостной иллюзией; так, например, они превыше всего ценили соловьиные языки, ибо вкушали само пение этих птиц, поглощая орган, находящийся у них во рту. Я бы сказал, что это поэзия гастрономии!

— Да, — промолвил я со вздохом, — в некоторых отношениях они безусловно превосходили нас. Кто не проникнется тщетными сожалениями, читая об ужинах, которые давал Апиций?[685] Уде достопочтенный[686] утверждает, что наука гастрономии не продвинулась вперед: «В области кулинарии (говорит он в первой части своего труда) мы знаем очень мало новаторов».

— Лишь с величайшей осторожностью, — сказал Гьюлостон (рот его был набит истиной и палтусом), — можем мы высказывать мнения, не согласные со столь великим авторитетом. Должен сказать, что мое преклонение перед этим мудрецом таково, что если бы мои чувства и разум свидетельствовали об одном, а слова великого Уде утверждали бы противоположное, я склонен был бы, полагаю — даже решился бы отказаться от первых и принять последние.[687]

— Браво, милорд! — горячо воскликнул я. — «Qu'un cuisinier est un mortel divin!»[688] Почему нам не гордиться нашими познаниями в области кулинарии? Ведь она — душа праздничного веселья во все времена и для всех возрастов. Сколько браков заключено было после встреч за обедом? Сколько удачных дел было сделано после хорошего ужина? Есть ли в жизни нашей что-либо счастливее тех мгновений, которые мы проводим за столом? Там утихают и засыпают ненависть и вражда. Там царит одно лишь наслаждение. Там повар, проявляя тщание и изобретательность, предваряет наши желания, когда удачно подбирает блюда и красиво их подает. Там стремления наши находят удовлетворение, наши дух и тело укрепляются, и мы обретаем способность получать величайшие наслаждения от любви, музыки, поэзии, танцев и других удовольствий. Неужели же тот, чьи дарования привели к столь счастливому результату, должен занимать в человеческом обществе место не выше простого слуги?[689]

— Да! — восклицает сам достопочтенный профессор в доблестном и пророческом порыве негодования, вызванного оскорбленным достоинством. — Да, ученики мои, если вы станете соблюдать начертанные мною правила, у рода человеческого хватит самолюбия признать, наконец, что кулинария должна считаться наукой, а профессора ее — заслуживать название артистов.[690]

— Дорогой, дорогой сэр! — вскричал Гьюлостон, так и сияя в приливе родственных чувств. — Я вижу, как близки вы мне по духу! Выпьем же за здоровье и долголетие достопочтенного Уде!

— От всего сердца поддерживаю ваш тост, — сказал я, наполняя стакан до краев.

— Как жаль, — продолжал Гьюлостон, — что Уде, который в совершенстве знал практику своего дела, решился написать, или допустил, чтобы кто-то другой написал изданный под его именем труд. Правда, вводная часть, которую вы сейчас столь выразительно цитировали, изложена с изяществом и прелестью подлинно высокого искусства. Но указания, которые он дает, малозначительны и зачастую даже настолько ошибочны, что сомневаешься в их подлинности. Впрочем, кулинария в конце концов и не может стать писаной наукой — это философия чисто практическая!

— Ах, клянусь Лукуллом,[691] — вскричал я, прерывая хозяина дома, — это просто греза, а не бешамель! О неподражаемый соус! Но и цыплята заслуживают чести быть поданными под ним. Никогда, милорд, во всю свою жизнь, не ешьте курятины в деревне: извините за плохой каламбур, но вы будете обескуражены.

  • J'ai toujours redout la volaille perfide,
  • Qui brave les efforts dune dent intrpide.
  • Souvent, par un ami dans ses champs entran,
  • J'ai reconnu le soir le coq infortun
  • Qui m'avait le matin l'aurore naissante
  • Rveill brusquement de sa voix glapissante;
  • Je l'avais admir dans le sein de la cour;
  • Avec des yeux jaloux, j'avais vu son amour.
  • Hlas! Le malheureux, abjurant sa tendresse,
  • Exercait au souper sa fureur vengeresse.[692]

Простите меня за столь длинную цитату, она того стоит.

— Охотно, охотно, — отетил Гьюлостон, смеясь над этими забавными стишками. Но внезапно, сдерживая порыв веселости, он сказал — Мы должны быть серьезны, мистер Пелэм, смех нам пользы не принесет. Что будет с нашим пищеварением?

— Верно, — согласился я, вновь напуская на себя серьезность. — И если вы позволите мне привести еще одну цитату, то услышите, что говорит тот же автор относительно внезапных перерывов во время еды:

  • Dfendez que personne au milieu d'un banquet,
  • Ne vous vienne donner un avis indiscret.
  • Ecartez ce fcheux qui vers vous s'achemine;
  • Rien ne dois dranger l'honnte homme qui dоne.[693]

— Замечательный совет, — сказал Гьюлостон, орудуя ножом и вилкой над filet Mignon de poulet.[694] — Помните, какой пример дал нам Бальи де Сюффрен,[695] к которому, когда он находился в Индии, явилась депутация из туземцев во время его обеда? «Передайте им, сказал он, что христианская религия решительно запрещает христианину, сидящему за столом, заниматься каким-либо земным делом, кроме еды». Депутация удалилась, проникшись глубоким уважением к исключительной набожности французского генерала.

— Что же, — сказал я после того, как мы, заботясь прежде всего о своем пищеварении, несколько минут сдержанно посмеялись, — что же, выдумка хорошая, но идея сама по себе не нова, ибо еще греки считали, что обильная еда и питье есть нечто вроде жертвоприношения богам, и Аристотель,[696] давая слову Hotvat, то есть пиры, этимологическое истолкование, разъясняет, что «напиться пьяным считалось делом, угодным богам». Признанные нами классики древности высказывают в данном случае неплохую мысль. Также и Полифем[697] в «Киклопах» Еврипида показывает себя весьма основательным теологом, когда говорит, что единственное его божество — желудок. Ксенофонт[698] сообщает, что афиняне, превосходя все прочие народы количеством богов, превосходят их также и количеством празднеств. Могу я положить вашей милости ортолана?

— Пелэм, мой мальчик, — сказал Гьюлостон, и глаза его забегали и замигали с блеском, вполне соответствовавшим многообразию напитков, которые так помогли им повеселеть, — я люблю вас за знание классиков. Полифем был мудрец, настоящий мудрец! Стыд и срам Улиссу за то, что он выколол ему глаз! Не удивительно, что этот остроумный дикарь считал свой желудок божеством: чему другому в сей земной юдоли был он обязан удовольствием более сильным, наслаждением более чарующим и более длительным? Не удивительно, что он с величайшей благодарностью чтил его и приносил ему умилостивительные жертвы. Последуем же этому великому примеру: сделаем наши пищеварительные органы храмом и посвятим этому храму все, что имеем лучшего; не будем считать никаких денежных затрат чрезмерными, если благодаря им приобретаем достойные дары для нашего алтаря; будем, наоборот, полагать нечестием всяческие колебания, если вдруг какой-нибудь соус покажется нам недопустимым роскошеством, а ортолан слишком дорогим. И пусть нашим последним деянием в сем подлунном мире будет торжественное пиршество в честь неизменного нашего благодетеля.

— Аминь вашему символу веры! — сказал я. — В чревоугодническом эпикурействе обретем мы ключ истинной морали: ибо не ясно ли нам сейчас, сколь грешно предаваться бесстыдной и неутомимой невоздержанности? Разве не было бы величайшей неблагодарностью по отношению к могучему источнику наших наслаждений перегрузить его тяжестью, которая вызовет в нем гнетущую вялость либо мучительную боль, а под конец устранить последствия нашего нечестивого поведения с помощью какого-нибудь отвратительного зелья, которое взбудоражит, измучает, раздражит, истерзает, истомит все его глубочайшие извилины. А сколь недопустимо предаваться гневу, зависти, жажде мщения и другим злобным страстям: ибо не влияет ли все смущающее душу также и на желудок? И как можем мы быть настолько порочны, настолько упорны во зле, чтобы забыться хоть на миг и не вспомнить своевременно о нашем долге по отношению к тому, что вы так справедливо назвали нашим неизменным благодетелем?

— Правильно, — сказал лорд Гьюлостон, — поднимем же бокал за мораль желудка.

Тем временем подали десерт. — Я хорошо пообедал, промолвил Гьюлостон, с видом предельного удовлетворения вытягивая ноги. — Но, — и тут мой философ глубоко вздохнул, — до завтра мы уже теперь не сможем пообедать! Счастливцы, счастливцы, счастливцы простые люди, которые способны вечером еще ужинать! Да угодно было бы небу даровать мне величайшее благодеяние — неутолимый аппетит — эту гурию[699] пищеварения, чья девственность способна вечно восстанавливаться. Увы, сколь быстротечны наши радости! Но раз уж нам в настоящий момент не на что надеяться, будем наслаждаться хотя бы воспоминаниями. Что вы думаете о телятине а ля дофин?

— Простите, я не решусь высказать своего мнения, пока не проверю моих соображений вашими.

— В таком случае должен признаться, что я был не вполне доволен, точнее — несколько разочарован этим блюдом. Вся суть в том, что телят надо резать в самом раннем младенчестве, а у нас это делают слишком поздно. И получается, что мы едим каких-то неуклюжих подростков: от телятины у них только преснота, от говядины — только жесткость.

— Да, — согласился я, — французы превосходят нас лишь в телятине: всем их прочим мясным блюдам не достает рубинового сока, упругости и свежести наших. Месье Л. признавал это с прямотой, достойной его широкого ума. Mon Dieu![700] Какой кларет! Какая у него плоть! И, разрешите добавить, какая за этой плотью душа! Кто осмелится пить подобное вино? Оно создано лишь для того, чтобы его смаковать. Оно — как первая любовь, слишком непорочная, чтобы ею страстно наслаждаться. Вся радость ее — в легком касании, в робком поцелуе. Как жаль, милорд, что к десерту мы не подаем духов: они были бы весьма уместны. В произведениях кондитерского искусства (изящное изобретение сильфид[701]) мы часто подражаем лепесткам розы или жасмина; почему же не подражать и их аромату? Что такое природа без ее запахов? А пока наши десерты обходятся без них, бард тщетно восклицает, что

  • L'observateur de la belle Nature
  • S'extasie en voyant des fleurs en confiture.[702]

— Мысль ваша просто очаровательна, — сказал Гьюлостон, — в следующий раз, когда вы будете здесь обедать, появятся и ароматы. Обед должен быть пиром всех ощущений —

  • Для слуха, сердца, нервов, чувств — блаженством.

Наступила краткая пауза.

— Милорд, — сказал я, — как упоительно пахнет эта груша! Аромат ее подобен стилю старых английских поэтов. А что скажете вы насчет кажущегося взаимопонимания между мистером Гаскеллом и вигами?

— Меня это очень мало заботит, — ответил Гьюлостон, накладывая себе варенья, — политика плохо влияет на пищеварение.

«Ладно, — подумал я, — надо, наконец, обнаружить в характере этого человека черту, на которой сыграть легче, чем на его эпикурействе. Все люди тщеславны; выясним же, как можно потешить тщеславие моего хозяина».

— Тори, — сказал я, — по-видимому, слишком уж уверены в себе? Они не придают значения нейтральным членам палаты. Только на днях лорд *** сказал мне, что он ни во что ставит мистера **, хотя тот располагает четырьмя голосами. Неслыханная наглость, правда?

— Да, разумеется, — произнес Гьюлостон лениво-равнодушным тоном. — А скажите, вы любите маслины?

— Нет, — ответил я, — не люблю: маслянистость сочетается в них с кисловатым привкусом, — одно с другим, по-моему, не гармонирует. Но, как я вам говорил, виги, напротив того, очень и очень внимательны к своим сторонникам. Челове с состоянием, общественным положением и влиянием в парламенте может в союзе с вигами добиться полной власти, уклоняясь в то же время от забот, выпадающих на долю лидера.

— Очень возможно, — вяло протянул Гьюлостон.

«Надо бы мне переменить прицел», — подумал я. Но пока я обдумывал новый план атаки, мне принесли нижеследующую записку:

Ради бога, Пелэм, выйди ко мне: жду тебя на улице. Приходи сейчас же, не то будет поздно оказать мне услугу, о которой я хотел бы тебя попросить.

Р. Гленвил.

Я тотчас же встал. — Прошу извинения, лорд Гьюлостон. Меня вызывают по важному делу.

— Ха-ха! — рассмеялся этот гурман. — Вас ждут другие соблазнительные яства post prandia Callirho![703]

— Мой любезный лорд, — сказал я, не обращая внимания на его намек, — я покидаю вас с величайшим сожалением.

— Так же и я расстаюсь с вами: обедать с таким человеком, как вы, — истинное удовольствие.

Прощайте, дорогой хозяин, je vais vivre et manger en sage.[704]

ГЛАВА LIX

  • Я этому клеветнику, мерзавцу
  • Бросаю вызов, я плюю на труса,
  • И пусть он первым мне удар наносит.
Шекспир

Выйдя на улицу, я увидел Гленвила, который быстрым, неровным шагом расхаживал перед домом.

— Слава богу! — промолвил он, завидев меня. — Я дважды заходил к Миварту, надеясь тебя там застать. Во второй раз я увидел твоего слугу, который и сказал мне, где ты. Я настолько хорошо знаю тебя, что уверен в твоем дружеском отношении.

Гленвил внезапно смолк и после краткой паузы быстро сказал, понизив голос и словно торопясь:

— Дело, о котором я тебя попрошу, состоит в следующем: иди немедля к сэру Джону Тиррелу и передай ему мой вызов. С тех пор как мы с тобой последний раз виделись, я все охотился за этим человеком, но тщетно: его не было в городе. Сегодня вечером он, однако, возвратился, а завтра опять уезжает; нельзя терять ни минуты.

— Дорогой мой Гленвил, — сказал я, — я отнюдь не желаю узнать тайну, которую ты предпочитаешь от меня скрывать. Но прости меня, если я попрошу несколько более обстоятельных инструкций. По какому поводу я должен вызвать сэра Джона Тиррела? И какой ответ мне дать в случае, если он принесет извинение?

— Я предугадывал твой ответ, — сказал Гленвил с плохо скрытым нетерпением. — Тебе надо только передать эту вот бумагу, и тогда ничего обсуждать не придется. Прочитай ее. Я нарочно не запечатал конверта.

Я пробежал глазами записку, которую сунул мне в руки Гленвил, она гласила:

Наконец наступило для меня время потребовать возмездия, которое так долго откладывалось. Податель этого письма, вам, вероятно, знакомый, установит совместно с лицом, которому вы это поручите, час и место нашей встречи. Ему неизвестна причина моей вражды к вам, но он вполне доверяет моей чести; полагаю, что ваш секундант будет так же доверять вашей. Мне же дано право взять ее под сомнение и торжественно заявить вам, что вы — человек, лишенный принципов и мужества, негодяй и трус.

Реджиналд Гленвил.

— Ты мой самый старый друг, — промолвил я, прочтя это приятное послание, — и я не намерен уклоняться от роли, которую ты мне поручаешь. Но должен тебе честно и откровенно сказать, что предпочел бы дать на отсечение свою правую руку, только бы не передавать эту записку сэру Джону Тиррелу.

Гленвил не ответил. Мы пошли дальше, но вскоре он внезапно остановился и сказал:

— Моя карета дожидается на углу. Ты должен ехать немедленно. Тиррел живет в Кларендоне. По возвращении ты застанешь меня дома.

Я пожал Гленвилу руку и отправился выполнять его поручение. Признаюсь, что оно было для меня исключительно нежеланным и неприятным. Во-первых, не нравилось мне, что я участвую в деле, сути которого совершенно не знаю. Во-вторых, если бы исход его оказался роковым, свет сурово осудил бы меня за то, что я передал знатному и состоятельному джентльмену столь оскорбительное письмо по причинам, мне почти вовсе не известным. К тому же Гленвил был для меня гораздо дороже, чем могли бы представить себе люди, лишь поверхностно знавшие мой характер, и, будучи по натуре своей равнодушным к опасности, которая грозила бы мне лично, я дрожал, как женщина, при одной мысли, что через мое посредство смертельная опасность угрожает ему. Но еще больше всех этих соображений тяготила меня мысль об Эллен. Если бы брат ее пал в поединке, где я выступал, как считали бы все, его советчиком, разве мог бы я рассчитывать на ее чувство ко мне, о котором теперь так пламенно и нежно мечтал? Пока меня одолевали эти неприятные мысли, карета остановилась у гостиницы, где проживал Тиррел.

Слуга сообщил мне, что сэр Джон в кафе, куда я и не замедлил отправиться. В отгороженном местечке у самого камина сидели Тиррел и еще два господина из компании старомодных rou:[705] в компании этой принято было предаваться распутству, как некоему признаку мужественности, считать, что ежели это делается от чистого сердца и, так сказать, в английском духе, оно скорее добродетель, коей следует гордиться, чем порок, который надо скрывать. Когда я подошел к Тиррелу, он кивнул мне как хорошему знакомому. По количеству еще не допитых бутылок, стоявших перед ним на столе, и яркому румянцу на его обычно желтоватом лице видно было, что он основательно поусердствовал в возлияниях. Я шепнул ему, что хотел бы поговорить с ним по весьма важному делу. Он крайне неохотно поднялся и, выпив для храбрости одним махом целый бокал портвейна, повел меня в боковую комнатку: там он уселся и с обычной своей смесью грубоватости и хороших манер спросил меня, в чем дело. Ничего не отвечая, я удовольствовался тем, что вложил ему в руку Гленвилев billet doux. Слабый и зыбкий свет единственной в комнате свечи, подле которой сидел игрок, озарял снизу вверх, то вспыхивая, то угасая, суровые черты и глубокие морщины его лица, походившего на портрет, достойный кисти Рембрандта.

Я пододвинул поближе свой стул и, слегка прикрыв рукою глаза, молча следил за впечатлением, которое произведет письмо. Я полагал, что Тиррел по натуре своей человек с крепкими нервами и что он бывал в таких жизненных переделках, где искусству скрывать свои чувства научаешься легко и незаметно. Но потому ли, что излишества подкосили его здоровье, потому ли, что оскорбительная записка задела его за живое, — он оказался неспособным совладать со своими чувствами. Строки, которые он читал, писаны были наспех, освещение, как я уже говорил, было слабое и смутное, и ему приходилось разбирать каждое слово, так что «железо» могло постепенно «вонзаться в его сердце».

Гнев, однако же, овладевал им по-иному, чем Гленвилом: у того он выражался в быстрой смене сильных чувств, так что одна яростная волна накатывалась на другую. Это был гнев сильной и глубоко впечатлительной натуры, гнев человека, которому каждый шип казался кинжалом и который тратил гигантскую силу, чтобы отогнать напавшее на него насекомое. В Тирреле гнев действовал на душу черствую, но заключенную в разрушенном теле — рука его сильно дрожала, голос прерывался — он едва владел мускулами, управлявшими его речью. Но не было ни пламенного порыва, ни гневного взлета души, властно выпрямляющего тело: в нем плоть одолевала и парализовала душу, в Гленвиле же душа властвовала над телом, потрясая его судорогой.

— Мистер Пелэм, — сказал он наконец, стараясь говорить возможно более ясно, — над этой запиской я должен подумать. Сейчас я еще не знаю, кого избрать своим секундантом, — можете вы заехать ко мне завтра рано утром?

— Мне очень жаль, — сказал я, — но единственная инструкция, которую я получил, это добиться от вас немедленного ответа. Наверно, каждый из джентльменов, которых я видел с вами, согласился бы выступить в качестве вашего секунданта?

Некоторое время Тиррел молчал Он старался овладеть собою, и до известной степени это ему удалось. Он высокомерно и вызывающе поднял голову и, еще неуверенными, дрожащими пальцами демонстративно разорвав записку, растоптал все, что от нее осталось.

— Скажите тому, кто вас послал, — промолвил он, — что гнусные и лживые слова, которые он мне написал, я с большим правом отношу к нему, что его утверждения я попираю ногами с тем же презрением, какое вызывает во мне он сам, и что не пройдет и суток, как я встречусь с ним в поединке не на жизнь, а на смерть. Что до остального, мистер Пелэм, то раньше завтрашнего утра я не смогу назвать вам своего секунданта; оставьте мне свой адрес, и не успеете вы завтра проснуться, как мой ответ уже будет у вас. Есть ли у вас ко мне еще какое-нибудь дело?

— Нет, — ответил я, кладя на стол свою визитную карточку. — Я выполнил самое неблагодарное поручение, которое когда-либо мне давалось. Желаю вам доброй ночи.

Я снова сел в карету и поехал к Гленвилу. Когда я, резко распахнув дверь, вошел к нему в комнату, он сидел, облокотясь на стол, и пристально глядел на какую-то небольшую миниатюру. Тут же лежал ящик с пистолетами: один был вполне готов к употреблению, другой не заряжен. Комната, как обычно, была полна книг и бумаг, а на роскошных подушках оттоманки разлегся большой черный пес, который, как я помнил, был сотоварищем Гленвила в былые дни и которого он постоянно держал при себе, как единственное существо, чье присутствие никогда не было ему неприятно. Пес лежал свернувшись и устремив на хозяина внимательный взгляд своих черных глаз; как только я вошел, он, не двигаясь, тихо, предостерегающе зарычал.

Гленвил поднял глаза, как-то смущенно бросил миниатюру в ящик стола и спросил, что у меня слышно. Я слово в слово рассказал ему, как все произошло. Гленвил стиснул зубы и решительно сжал кулаки. И вдруг, словно гнев его сразу утих, он резко переменил и тему и тон нашего разговора. Весело и с юмором коснулся он самых злободневных вопросов, поговорил о политике, посмеялся над лордом Гьюлостоном и, казалось, совершенно позабыл о том, что должно было произойти завтра, проявляя точно такое же равнодушие, какое по своему характеру обнаружил бы на его месте и я.

Когда я встал, собираясь уходить, ибо его судьба слишком волновала меня, чтобы я мог безмятежно поддерживать подобный разговор, он сказал:

— Я напишу две записки — одну матери, другую бедной моей сестре; ты передашь их, если я буду убит, ибо я дал себе слово, что один из нас не уйдет живым с места поединка. Буду с нетерпением ждать часа, который ты установишь с секундантом Тиррела. Да хранит тебя бог, пока — до свиданья.

ГЛАВА LX

В атаку, Честер, в атаку!

«Мармион»[706]

Хотя это была одна из первых коммерческих сделок в моей жизни, я не сомневался в том, что удачно с нею справился.

«Векфилдский священник.»[707]

На следующее утро, когда я сидел за завтраком, мне принесли пакет от Тиррела: в нем находилось запечатанное письмо Гленвилу и короткая записка для меня. Вот эта записка:

Уважаемый сэр,

Прилагаемое письмо объяснит сэру Реджиналду Гленвилу, по каким причинам я не сдержал данного вчера обещания. Вам же достаточно знать, что объяснения, даваемые мною, полностью оправдывают меня и, без сомнения, удовлетворят сэра Реджиналда. Обращаться ко мне лично бесполезно: я покину город еще до того, как вы получите это письмо. Чувство самоуважения вынуждает меня, однако, присовокупить, что хотя некоторые обстоятельства и препятствуют моей встрече с сэром Реджиналдом Гленвилом, нет причин, которые помешали бы мне потребовать удовлетворения от кого бы то ни было, кто сочтет себя вправе поставить под сомнение причины, побудившие меня поступить таким образом.

Я имею честь и т. д.

Джон Тиррел.

Только трижды перечтя это письмо, смог я по-настоящему понять его смысл. Насколько я знал Тиррела, у меня не было причин считать его менее мужественным, чем большинство светских людей. И все же, вспоминая резкие выражения письма Гленвила и решимость, которую, казалось, проявил Тиррел вчера вечером, я недоумевал, какой более достойной причиной, чем отсутствие мужества, можно объяснить его поведение. Как бы то ни было, я, не теряя времени, переслал весь пакет Гленвилу с запиской о том, что сам буду у него через час.

Когда я выполнил это обещание, слуга Гленвила сообщил мне, что его хозяин ушел сейчас же после того, как прочел присланные мною письма, сказав только, что его целый день не будет дома. Между тем в этот вечер он должен был выступить в Палате с защитой одного очень важного законопроекта и потому оставил письмо, в котором вследствие своей внезапной тяжелой болезни возлагал эту обязанность на другого члена партии вигов. Лорд Доутон находился в полном отчаянии: законопроект был отвергнут огромным большинством голосов. В течение всей недели газеты, торжествуя, поносили и высмеивали вигов. Никогда еще эта злополучная и преследуемая партия не была в таком униженном положении. Никогда еще возможность ее прихода к власти не казалась более призрачной. Виги были как бы совсем уничтожены — от них осталась лишь nominis umbra.[708]

На восьмой день исчезновения Гленвила в кабинете министров произошло некое событие, повергшее всю страну в смятение.[709] Теперь уже тори в своих удобных ночных туфлях синекур и доходных местечек дрожали до самых пят. Общество обратило свой взор к вигам. Простая случайность привела к этой перемене в их пользу, а ведь, несмотря на все свои старания, хлопоты, красноречие, искусство, они в течение многих лет не могли рассчитывать даже на отдаленную возможность такого успеха.

Однако в стране имелась еще одна сильная, хотя и тайная партия, которая, якобы защищая какие-то общественные интересы, работала над достижением определенных личных целей, все увеличивалась численно и приобретала все большее значение: никто не подозревал о ее существовании, которое, однако же, было вполне реальным. Главным ее вождем был лорд Винсент. Доутон, знавший об этой клике и смотревший на участников ее с завистью и страхом, считал, что борьба ведется уже не столько между ним и тори, сколько между ним и этими людьми. Он всячески старался, пока еще было время, усилить свои позиции, приобретая хороших союзников, которые, если дело дойдет до открытого столкновения, могли бы обеспечить ему превосходство. Одним из наиболее могущественных дворян, занимавших независимую позицию, являлся маркиз Честер: следовало во что бы то ни стало перетянуть его на нашу сторону. Это был здоровый, увлекающийся спортом, независимый человек, живший преимущественно в деревне и обращавший свои честолюбивые усилия на то, чтобы содействовать улучшению породы четвероногих, вместо того чтобы потакать дурным страстям людей.

Лорд Доутон стал умолять меня отвезти означенному лицу письмо и приложить все старания, чтобы послание дало те результаты, которых от него ждали. Это было самое важное поручение из всех, которые мне до того давались, и я жаждал применить все свои дипломатические способности, чтобы как можно лучше выполнить столь нужное дело. И вот в одно прекрасное утро я старательно завернулся в плащ, поудобнее устроил свою бесценную особу в карете и отправился в Нестер-парк в графстве Сафолк.

ГЛАВА LXI

Hinc Canibus blandis rabies venit.

Virgil. Georg.[710][711]

Мне следовало упомянуть, что на другой день после того, как я отослал Гленвилу письмо Тиррела, я получил от своего друга коротенькую, второпях набросанную записку, в которой он сообщал, что уезжает из Лондона в погоню за Тиррелом и не успокоится до тех пор, пока не сможет потребовать у него объяснений. В сутолоке событий, в которых мне пришлось за последнее время принимать столь деятельное участие, у меня не было времени думать о Гленвиле. Но теперь, когда я сидел один в карете, этот странный человек и окружавшая его тайна завладели моими мыслями, несмотря на всю важность миссии, которая была мне поручена.

В Уэйре[712] (если не ошибаюсь), пока меняли лошадей, я поудобнее откинулся на подушки кареты, как вдруг до слуха моего долетел чей-то голос, который был чем-то близко связан с моими размышлениями. Я выглянул из кареты и увидел, что посреди двора стоит Торнтон, по своему обыкновению облаченный, со свойственной ему щеголеватостью, в брюки и сапоги необычного покроя. Он курил сигару, потягивал разбавленное водою бренди и изощрял свой талант остроумного собеседника, разговаривая на жаргоне воровских притонов и скаковых конюшен с двумя или тремя парнями, которые принадлежали к тому же обществу, что и он сам, и явно были его сотоварищами. Его зоркий взгляд быстро обнаружил меня, и он проследовал к карете со столь свойственной ему невыразимой самоуверенностью.

— Ага, мистер Пелэм, — начал он, — вы в Ньюмаркет, я полагаю? Я ведь тоже туда, люблю бывать в высшем обществе.[713] Ха-ха-ха, извините за остроту: вы тоже намереваетесь ловить фортуну за конский хвост? Как? Вы не играете, мистер Пелэм? Ой, скрытничаете, хитрите; в тихом омуте черти водятся, не так ли?

— Я еду не в Ньюмаркет, — ответил я. — Никогда не бываю на скачках.

— Вот как! — ответил Торнтон. — Ну, если бы у меня было ваше состояние, я бы уже или удвоил его, или вовсе спустил на этом деле. Видели сэра Джона Тиррела? Нет? Он там будет. Ничто не излечит его от страсти к игре — что у кого в крови, то — и так далее. До свиданья, мистер Пелэм, не стану вас задерживать — наступают горячие денечки: «Скоро дьявол начнет дубасить свою супругу бараньей ногой», как говорит пословица, — au plaisir,[714] мистер Пелэм.

При этих его словах карета тронулась и я, наконец, избавился от моего bte noire.[715] Не буду утомлять читателя отчетом о своих размышлениях по поводу Торнтона, Доутона, Винсента, политики, Гленвила и Эллен и без лишних проволочек высажу его в Честер-парке.

Меня ввели через просторный, обшитый дубом холл эпохи Иакова Первого в комнату, весьма напоминающую клубный зал; два-три круглых стола завалены были газетами, журналами, программами бегов и скачек и т. п. Перед огромным камином сидело и стояло множество людей всех возрастов и, я чуть было не сказал, всех рангов; однако, сколь ни разнились они по внешности и костюму, — все без исключения принадлежали к знати. Одно, впрочем, в этой комнате делало ее непохожей на клуб: большое количество собак, беспорядочно разлегшихся на полу. Перед окнами вели лошадей в попонах гонять их по парковой лужайке, гладкой, словно в Пьютни площадка для игры в шары. А в эркере,[716] серьезно и внимательно созерцая все, что происходило за окнами, стояли двое: один из них, повыше ростом, и был лорд Честер. Держал он себя как-то грубовато и вместе с тем натянуто, чем вызвал во мне сильнейшее предубеждение. «Les manires que l'on nglige comme de petites choses, sont souvent ce qui fait que les hommes dcident de vous en bien on en mal».[717]

В свое время, когда я еще был в университете, меня познакомили с лордом Честером. Но что он собою представляет, я уже не помнил, а он забыл и самый факт нашего знакомства. Я тихо сказал ему, что привез довольно важное письмо от нашего общего друга лорда Доутона и прошу оказать мне честь беседой с глазу на глаз в любое удобное для лорда Честера время.

Его милость поклонился с вежливостью жокея, странным образом сочетавшейся с высокомерием главного конюха на конском заводе, и повел меня в маленькую комнату, которую, как я впоследствии узнал, он считал своим кабинетом. (Кстати, никогда не мог я понять, почему в Англии самая плохая комната в доме предназначается для хозяина и носит торжественное наименование «господского кабинета».) Я передал ньюмаркетскому гранду адресованное ему письмо и, спокойно усевшись, стал дожидаться результатов.

Он медленно и молча прочел его от начала до конца, а затем, вынув толстую записную книжку с заметками насчет скаковых пари, возраста лошадей, мнений, высказанных жокеями, и т. д., торжественно поместил послание Доутона среди этой достойной компании, а затем промолвил холодным, но деланно-любезным тоном:

— Мой друг лорд Доутон пишет, что вы пользуетесь его полным доверием, мистер Пелэм. Надеюсь, что вы окажете мне честь быть моим гостем в Честер-парке в течение двух-трех дней, пока я выберу время написать ответ лорду Доутону. Не желаете ли чего-нибудь выпить и закусить?

На первое предложение я ответил согласием, второе отклонил. Лорд Честер, считая излишним утруждать себя какими-либо дальнейшими расспросами или замечаниями, которых не мог бы слышать весь его жокей-клуб, отвел меня обратно в комнату, которую мы только что оставили, и предоставил мне самому знакомиться с кем и как вздумается. Привыкший к тому, что меня ласкали и баловали в наиболее труднодоступных кругах Лондона, я был крайне возмущен бесцеремонностью этого сельского тана,[718] которого я почитал стоящим бесконечно ниже меня во всем решительно, не говоря уже, — как оно и было в действительности, — о большей древности моего рода и, надеюсь также, моем более высоком умственном уровне. Я оглядел всю комнату и не обнаружил ни одной знакомой души. Похоже было на то, что я очутился, в буквальном смысле этого слова, в ином мире: даже язык, на котором здесь велась беседа, звучал для моего уха как-то странно. Вообще я придерживался правила заводить знакомства среди всевозможных людей любого общественного положения, но единственная категория лиц, в отношении которых я этому правилу изменил, — были спортсмены: эту разновидность двуногих я никогда не считал принадлежащей к человеческому роду. Увы! Теперь-то я и пожинал горькие плоды измены своему принципу. Питать чрезмерное презрение к тем, кого считаешь ниже себя, — вещь опасная: всякой гордыне приходит конец.

После того как я целых четверть часа провел в этом странном месте, изобретательность моя пришла мне на помощь. Раз уж я не мог найти подходящего для себя общества среди двуногих скотов, пришлось обратиться к четвероногим. В одном углу комнаты лежал черный терьер чистокровной английской породы, в другом приземистый и сильный крепыш — шотландской. Вскоре у меня завязалась дружба с каждой из этих собачек (благородные души в маленьких тельцах), я постепенно выманил их на середину комнаты и деятельно принялся стравливать друг с другом. Благодаря взаимной национальной антипатии попытка эта к величайшему моему удовольствию увенчалась полным успехом. Ссора взбудоражила вскоре и прочих особей собачьей породы — все они пробудились от сна, подобно веселым ребятам Родерика Ду, и немедленно устремились на место боя.

— Куси его, — сказал я, схватил одного пса за ногу, другого за горло, бросил друг на друга и, таким образом, превратил всю их ярость от нанесенной мною обиды во взаимную схватку. Через несколько мгновений комната стала ареной шумного смятения. Собаки лаяли, кусались и дрались с бешенством, доставлявшим мне безграничное удовольствие. В довершение всего, владельцы псов столпились кругом, и одни поощряли, а другие старались утихомирить разъяренных бойцов. Я же бросился в кресло и предался бурному веселью, которое еще больше взбесило зрителей, со всех сторон на меня устремились гневные взгляды и посыпались упреки. Сам лорд Честер смотрел в мою сторону с удивленно-негодующим видом, еще больше усилившим мою веселость. В конце концов драку удалось прекратить: удары, пинки и окрики достойных хозяев подействовали на псов, и они понемногу разошлись, причемодин потерял ухо, у другого была вывихнута лопатка, у третьего рот увеличился на половину своего естественного размера.

Словом, на каждом из псов остались следы свирепой схватки. Я не стал ждать бури, которую предвидел, а с небрежно-скучающим зевком поднялся, вышел из комнаты, позвал слугу, попросил провести меня в отведенную мне комнату и в то время, как Бедо украшал мою голову снаружи, занял ее содержимое «Историей французской революции» Минье.[719]

ГЛАВА LXII

  • …Noster ludos spectaverat una,
  • Luserat in campo, Fortunae filius, omnes.
Horatio[720]

Я не вышел из своей комнаты, пока не смолк первый звонок к обеду и не прошло столько времени, сколько нужно было, чтобы укрепить во мне сладостную надежду на то, что я не вынужден буду слишком долго дожидаться в гостиной главного события, отмечающего день обитателей Европы. Обычно я держу себя в обществе откровенно и непринужденно. Но — скажу без самохвальства — иногда (хотя я прибегаю к этому не часто) мне очень удается высокомерный вид, который держит на почтительном расстоянии наглецов. На этот раз, входя в комнату, где, как я хорошо знал, полно будет моих недоброжелателей, я решил держаться особенно чопорно. В гостиной вокруг леди Честер сидели несколько дам, и, так как лицезрение представительниц прекрасного пола неизменно придает мне уверенность, я сразу же направился к ним.

Судите о моей радости, когда среди них я обнаружил леди Хэрьет Гаррет. Правда, никакого особенного расположения я к этой даме не питал, но в таком унылом и негостеприимном месте я с восторгом приветствовал бы даже знакомую негритянку. Если при виде леди Хэрьет я испытал такое огромное удовольствие, то и она в свою очередь обрадовалась, отвечая на мое приветствие. Она спросила, знаком ли я с леди Честер, и после отрицательного ответа тотчас представила меня этой даме. Теперь я уже чувствовал себя почти как дома. Настроение у меня значительно улучшилось, и я прилагал все старания быть как можно более любезным. А в юности постараться — значит добиться своего.

Я очень красочно описал дамам собачью драку, пересыпав свое повествование разными саркастическими замечаниями по адресу тех, что являлись хозяевами сражавшихся, и насмешки мои были приняты маркизой и ее гостями довольно благосклонно. Действительно, когда объявили, что обед подан, они поднялись, хохоча так громко, что это вряд ли было к лицу патрицианкам. Я, со своей стороны, предложил руку леди Хэрьет, и пока мы шли через целую анфиладу комнат в столовую, наговорил ей столько комплиментов, что от них могла закружиться голова и поумнее, чем у ее милости.

Обед протекал довольно приятно, пока дамы сидели за столом, но в тот миг, когда они удалились, я испытал ощущение, столь знакомое маменькину сынку, впервые оставленному в чужом, холодном и неуютном месте, именуемом школой.

Однако я вовсе не желал, чтобы цветы моего красноречия распускались незаметно для окружающих. Кроме того, мне совершенно необходимо было произвести на хозяина дома благоприятное впечатление. Поэтому я налег грудью на стол и принялся вслушиваться в разговоры, которые велись вокруг меня. Вдруг на противоположном конце я заметил сэра Лайонела Гаррета, человека, о котором я раньше не стал бы ни осведомляться, ни думать. Он деловито и басовито обсуждал законы об охоте. Слава богу, подумал я, тут уж у меня под ногами твердая почва. Тема разговора была настолько интересной для всех и велся он так громко, что все беседовавшие о другом скоро включились в этот главный разговор.

— Как! — говорил сэр Лайонел звонким голосом, обращаясь к скромному и даже несколько робевшему юнцу, по всей видимости из Кембриджа, который в данном вопросе поддерживал либеральную точку зрения. — Как! Неужели о наших интересах так никогда и не спросят? Неужели же нас лишат единственного развлечения? А зачем, по-вашему, сельские джентльмены ездят в свои усадьбы? Или вы не знаете, сэр, как важно для всей нации наше пребывание у себя в имениях? Уничтожьте законы об охоте — и вы поставите под вопрос наше национальное существование.

«Теперь, — подумал я, — пришло мое время».

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Машина времени» – первый научно-фантастический роман Герберта Уэллса, описывающий путешествие в мир...
Первыми начали исчезать сталкеры. Особой паники в Искитиме это не вызвало. Смерть в Зоне на каждом ш...
Авторы этой книги – одни из самых известных женщин двадцатого столетия. Клара Цеткин – немецкий поли...
На этот раз подружек Элли, Жасмин и Саммер ждёт заснеженная Волшебная гора. Им предстоит найти пятую...
Элли, Саммер и Жасмин снова в Тайном Королевстве. На этот раз Злюка запустила чёрную молнию в Долину...
В третьей книге Элли, Саммер и Жасмин попали на Облако-остров, парящий в небе над Тайным Королевство...