Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
Хватит, однако, любезный читатель, говорить о мистере Бриггсе, который со времени этой беседы стал самой надежной моей опорой. Не буду еще дольше задерживаться на этом периоде моей деятельности; приведенные здесь разговоры могут служить убедительным доказательством того, что я обладал всеми нужными для депутата качествами. Поэтому я добавлю лишь одно, что после надлежащего количества званых обедов, попоек, трескучих речей, вранья, двусмысленных заявлений, подкупов, бурных собраний, разбитых голов, нарушенных обещаний и — хвала богу Меркурию,[470] покровителю выборов! — славословий достойнейшему из кандидатов, я был вполне законно избран в члены парламента от местечка Баймол.
ГЛАВА XXXVII
Политическое воспитание подобно замочному камню арки: им определяется устойчивость всего здания.
Британская энциклопедия. Статья «Воспитание»
Спустя неделю после того, как шум борьбы несколько утих и clat[471] победы стал ослеплять меня меньше прежнего, я сидел в библиотеке Гленморрис Касла и не спеша грыз сухой ломтик поджаренного хлеба (в те времена, как и сейчас, излюбленное мое кушанье по утрам), когда дядя обратился ко мне со следующими словами:
— Генри, твой успех открыл тебе новое поле деятельности; я полагаю, ты намерен подвизаться на нем?
— Разумеется, — ответил я.
— Но ты сам знаешь, дорогой Генри: у тебя большие способности — признаюсь, во время предвыборной борьбы я поражался им; однако для того, чтобы блистать в палате общин, ты должен основательно их развить. Entre nous,[472] Генри, тебе не мешало бы кое-что почитать.
— Прекрасно, — ответил я. — Почему бы мне не начать с романов Вальтера Скотта? Говорят, они необычайно интересны.
— Верно, — ответил дядя, — но в них ты не найдешь ни самых достоверных исторических данных, ни самых здравых основ политической мудрости. Чем ты собирался заняться сегодня, Генри?
— Ничем, — с невиннейшим видом сказал я.
— Мне думается, Генри, это твой обычный ответ на такого рода вопросы.
— Я тоже так думаю, — ответил я с величайшей navet.[473]
— Ну что ж, — тогда пусть уберут со стола, и сегодня утром мы кое-чем займемся.
— Охотно! — воскликнул я и позвонил в колокольчик. Тотчас все было убрано со стола, и дядя начал меня экзаменовать. Бедняга! По моей обычной манере держать себя и характеру моего воспитания он никак не мог себе представить, что во всеобщей литературе немного найдется областей, в которых я не был бы почти столь же начитан, как он сам. Я наслаждался его изумлением, когда мало-помалу ему открылось, как хорошо я осведомлен в самых различных вопросах, но меня уязвило то обстоятельство, что он выказал только изумление, но не радость.
— У тебя, — сказал он мне, — обширный запас знаний, гораздо больший, нежели я когда-либо мог предположить; но мне хотелось бы, чтобы теперь ты по-настоящему развил свою способность мыслить. А для этой цели я, пожалуй, даже предпочел бы, чтобы у тебя было меньше знаний. Цель воспитателя — внедрить основы, которые в дальнейшем могли бы направлять и просвещать нас. Знание фактов желательно лишь в той мере, в какой они иллюстрируют эти основы: поэтому усвоение основ должно предшествовать накоплению фактов! Что же надлежит думать о системе воспитания, которая этот явно разумный порядок переворачивает вверх дном, перегружает память фактами, притом крайне сомнительной достоверности, и в то же время предоставляет нам блуждать во тьме, не преподав тех основ, которые одни лишь могли бы сделать эту неоднородную массу сколько-нибудь полезной и ценной для нас? При неразвитом мышлении знания — не более как ворох предрассудков, бесформенная груда хлама, сваленная на пороге разума и преграждающая доступ здравому смыслу. Подумай минуту, вспомни тех своих современников, которым обычно приписывают обширные знания, и скажи мне, придавали им вся их ученость хоть каплю мудрости? Если нет, — эти знания не что иное, как восторженно превозносимое невежество. Скажи мне, разве, по представлениям этих людей, громкие имена не служат порукой правильности мнений, а цитаты не считаются у них аксиомами? Все то, что они знают, служит лишь оправданием незнания ими всего остального. Ручаюсь тебе — за один месяц ты глубже и основательнее проникнешь в самую суть мудрости, нежели они за всю свою жизнь; великая ошибка современного воспитания в том, что сперва засоряют ум устарелыми авторами, а затем исследуют современные воззрения, исходя из авторитетов и сентенций прошлого. Для выполнения нашей задачи мы изберем метод, диаметрально противоположный обычному.
Первым делом — это самое неотложное и необходимое — мы ознакомимся с современными учениями, а затем уже, скорее из любопытства, нежели для пользы, обратимся к учениям минувших дней.
Ты видишь эту небольшую брошюру: это — статья Милля[474] об управлении государством. Мы основательнейшим образом изучим ее, и ты можешь быть уверен, после этого мы будем разбираться во всех государственных делах гораздо лучше огромного большинства тех молодых людей, чью образованность, как тебе известно, превозносят до небес.
При этих словах дядя раскрыл брошюру. Он с самого начала указал мне на строгую, математическую последовательность рассуждений автора, на отсутствие в его аргументации слабых мест, на неоспоримость его выводов, а затем, при самом чтении, силами своего светлого, просвещенного ума пояснял мне те части этого труда, которые искушенный в логике автор предоставил читателю восполнить собственным разумением. Дядя обладал тем неоценимым свойством, что давал только самые необходимые объяснения: он никогда не щеголял своей эрудицией и не затемнял излишними комментариями того, что по существу было несложно.
Когда в этот первый день мы кончили занятия, я был изумлен тем совершенно новым светом, которым для меня озарилось многое. Я чувствовал себя как Синдбад-мореход,[475] когда, блуждая по темной пещере, где он был заживо погребен, он увидел первый луч ясного солнца. По самой своей природе усердный во всем, за что бы я ни взялся, приверженный к умственным занятиям, склонный всесторонне изучать любой предмет, однажды привлекший мое внимание, — я делал быстрые успехи в этой новой для меня области. После того как под дядиным руководством я полностью усвоил некоторые определенные основные принципы, мы стали изучать применение их на практике. Так, например, изучив труд Милля «Об управлении государством», мы затем ознакомились с государственным строем Англии, Британской Америки и Франции — трех стран, притязающих каждая на то, что ее образ правления самый совершенный из всех; и благодаря тому, что, прежде чем рассмотреть столь сложный вопрос, мы твердо установии правила, которыми при этом следует руководствоваться, мы сумели выяснить как недостатки, так и преимущества всех трех конституций и дать оценку каждой из них. В этом деле мое скептическое равнодушие к фактам явилось основной причиной того, что я быстро составлял себе правильное суждение. У меня не было предрассудков, которые приходилось бы преодолевать; не было туманных понятий, почерпнутых из далекого прошлого; никакой приверженности к общепринятым взглядам, почитаемым истиной. Все представлялось мне как исследователю совершенно беспристрастному, без прикрас и обманных иллюзий, щедро расточаемых сектами и партиями. Каждое доказательство формулировалось с присущей логике точностью. Каждое мнение проверялось методами логики. Вот почему за весьма короткое время я убедился в том, сколь прав был дядя, утверждая, что необходимо сравнивать разные типы мышления. Мы изучили все поистине превосходные статьи Милля и «Энциклопедии», наиболее доступные из сочинений Бентама[476], а затем погрузились в глубины политической экономии. Я никак не пойму, как можно находить эту науку неинтересной. Едва начав изучать этот предмет, я уже не мог оторваться от него и по сию пору уделяю ему непрестанное внимание, не столько ради приобретения знаний, сколько для собственного удовольствия; но в то время дядя отнюдь не ставил себе целью сделать меня великим знатоком политической экономии. Он говорил мне:
— Я стремлюсь единственно к тому, чтобы преподать тебе основы наук — не для того, чтобы ты мог кичиться своими знаниями, а для того, чтобы ты был в состоянии избежать невежества; не с целью дать тебе возможность открывать новые истины, а с целью сделать тебя способным распознавать заблуждения. Политическая экономия — та из наук, по которой имеется наименьшее число книг, и, однако, изучить ее труднее, нежели любую другую, ибо для овладения наиболее сложными ее разделами требуется, ввиду малочисленности имеющихся сочинений, особо напряженная работа мысли. Для той цели, которую я ставлю себе сейчас, вполне достаточно будет элементарных работ миссис Марсетт[477] вкупе с несколькими беседами о тех предметах, которые она там рассматривает. В дальнейшем я намерен показать тебе, сколь неразрывно великие политические науки связаны с нравственностью каждого гражданина в отдельности — это и есть важнейшая цель наших занятий. А теперь — за работу!
Так вот, любезный читатель (как ты, наверно, уже и сам заметил, я люблю время от времени учтиво, по старинке обращаться непосредственно к тебе), — так вот, чтобы закончить рассказ об этом периоде моей жизни, вне всякого сомнения невероятно тебе надоевший, поскольку речь идет по преимуществу о моем старании исправиться, а не о моем шествии по стезе заблуждений, — скажу тебе, что гораздо более благодаря беседам с дядей, нежели тем книгам, которые мы вместе читали, я настолько ознакомился с основами главнейших наук, что испытывал большое удовлетворение, а мой наставник был доволен мною. И еще я должен сказать, в оправдание моих занятий и моего наставника, что извлек из них нечто весьма ценное, чем необычайно дорожу и по сей день, а именно: я твердо усвоил основы нравственности. До того времени те немногие способности, какие у меня были, только побуждали меня к действиям, которые, думается мне, ты, благожелательный читатель, уже сурово осудил; мои добрые чувства — ибо я по природе не был дурным человеком — нимало меня не удерживали, когда я сталкивался с искушением. Единственным моим руководителем была страсть, единственным правилом поведения — мгновенная прихоть. Но разве полученное мною воспитание могло дать иной результат? Я был безнравствен потому, что меня никогда не наставляли в нравственности. Ничто, быть может, от природы не свойственно человеку в столь малой мере, как добродетель. Сознаюсь, дядины наставления не совершили чудес: живя в свете, я не отрекся от его заблуждений и безумств; водоворот был слишком силен, атмосфера — слишком заразительна; но по крайней мере я избежал тех преступлений, совершить которые меня, по всей вероятности, побудил бы мой темперамент. Я перестал рассматривать жизнь как игру, которую следует вести по возможности честно, хотя порою не возбраняется и обман. Я перестал проводить резкую грань между интересами других людей и моими собственными; если я старался ввести их в заблуждение, это делалось отнюдь не противозаконными способами и не в чисто эгоистических целях; если… но хватит, Генри Пелэм, пока что ты достаточно себя расхвалил, и в конце концов твои последующие похождения лучше всего покажут, всерьез ли ты исправился.
ГЛАВА XXXVIII
Horat[478]
- Mihi jam non regia Roma,
- Sed vacuum Tibur placet.
— Дорогое мое дитя, — ласково сказала мне матушка, — ты тут, наверно, очень скучаешь; pour dire vrai,[479] и я тоже. Твой дядя очень хороший человек, но он не умеет сделать свой дом приятным, и последнее время я очень боялась, как бы он не превратил тебя в настоящего книжного червя. В конце концов, дорогой Генри, ты достаточно умен, чтобы иметь право полагаться на свои собственные возможности. Ваши великие гении никогда ничего не читали.
Верно, дорогая матушка, — согласился я, весьма недвусмысленно зевая и кладя на стол сочинение Бентама «Книга ошибок», — верно, я совершенно того же мнения. Читали ли вы в сегодняшней газете о том, как много народу в Челтенхеме?
— Да, Генри, и раз уж ты сам заговорил об этом, я скажу тебе — мне думается, самое лучшее, что ты мог бы сделать, это пожить там месяц или два. Что до меня — я должна вернуться к твоему отцу, которого оставила у лорда Г. Entre nous, у него в поместье ненамного веселее, чем здесь, но вечером можно сыграть партию в экарте, и к тому же там гостит милейшая леди Розвил, твоя старая знакомая.
— Отлично, — ответил я, подумав, — что если мы уедем отсюда в начале будущей недели? До Лондона нам с вами по пути, и необходимость сопровождать вас послужит мне благовидным предлогом, чтобы извиниться перед дядей и прекратить чтение этих треклятых книг.
— C'est une affaire finie,[480] — сказала матушка, — с дядей я поговорю сама.
Мы немедленно сделали соответствующий вывод — открыли лорду Гленморрису свои планы. В той мере, в какой это сообщение касалось матушки, он принял его с должным безразличием; зато мое намерение так скоро расстаться с ним сильно его огорчило. Но когда в ответ на выраженное им пожелание, чтобы я продлил свое sjour,[481] я изъявил почтительность, а не радость, он с чуткостью, несказанно меня восхитившей, прекратил разговоры на эту тему.
День отъезда настал. Уже карета у крыльца, сундуки — в вестибюле, завтрак — на столе, я — в дорожном плаще, дядя — в глубоком кресле.
— Дорогой мой мальчик, — так он сказал, — надеюсь, мы скоро свидимся вновь; те способности, которые у тебя есть, позволяют тебе делать людям много добра; но ты любишь светскую жизнь, и хотя ты не прочь поупражнять свой ум, тебя влечет к удовольствиям; поэтому ты, быть может, легкомысленно расточишь те дары, которыми тебя наградила природа. Во всяком случае, теперь ты и как общественный деятель и как частное лицо уяснил себе различие между добром и злом. Всегда, однако, помни следующее: усвоенные тобой политические принципы незыблемы и непогрешимы, но при осуществлении их на практике многое неизбежно меняется в зависимости от времени и обстоятельств. Доктрины, истинность коих неизменна, но претворить которые в действие немыслимо из-за предрассудков данной эпохи, — приходится смягчать, приспособлять к реальным условиям, нередко отказываться от них и даже жертвовать слабой надеждой на великие блага ради уверенности получить гораздо меньшее благо. Но когда речь идет о нравственности в частной жизни — то есть о впросах, в основном касающихся лично нас, — мы не вправе ни на йоту отступать от непреложных правил поведения; ни время, ни обстоятельства не дают нам права ни на какие изменения или уступки. Чистота принципов не допускает никаких колебаний, честность не признает и тени изворотливости. Мы обязаны непреклонно держаться все тех же суровых воззрений в твердой уверенности, что правый путь подобен тому мосту, который, по мусульманским верованиям, соединяет землю с небом. Стоит лишь на волосок отклониться от указанной черты — и ты погиб.
В эту минуту вошла матушка со словами: — Что же ты, Генри? Все готово, нельзя мешкать. Дядя встал, крепко пожал мне руку и оставил в ней бумажник, как я впоследствии убедился, весьма щедро наполненный. Мы ласково, сердечно простились, прошли между двумя рядами слуг, выстроенными в парадном вестибюле, сели в карету — и умчались вдаль с той быстротой, с какой развивается действие в романах о «фешенебельной жизни».
ГЛАВА XXXIX
Horat [482]
- Dic — si grave non est —
- Quae prima iratum ventrem placaverit esca.
В Лондоне я задержался всего на день или два. Я мало бывал на водах и, по своему пристрастию к наблюдению нравов и характеров, стремился поскорее заняться этим увлекательным делом. Поэтому в первое же солнечное утро я отправился в Челтенхем. При въезде в город я был поражен: вот куда следует приглашать иностранцев, чтобы они получили надлежащее представление о богатстве Англии и о том, сколь широко в ней распространена роскошь. Каждая из провинций нашей страны имеет то, чем во Франции является один только Париж: столицу — средоточие веселья, праздности и наслаждений. В Лондоне один класс общества чересчур занят, другой — чересчур надменен, чтобы пребывание там могло быть приятно для иностранца, не привезшего с собой рекомендательных писем, которые открывают доступ в светское общество. Но в Брайтоне, Челтенхеме, Гэстингсе, Бате он может, совсем как в Париже, не знать ни души и участвовать во всех развлечениях.
Моя карета остановилась у гостиницы. Дородный, благообразный слуга в коротких, до колен, штанах с позолоченными пряжками повел меня наверх. Я очутился в довольно приятной комнате окнами на улицу; на стенах красовались две картины, изображавшие скалы, реки и стаи ворон, премило реявшие на горизонте; птицы были как живые, только несколько больших размеров, нежели деревья. Над доской камина, там, где я так надеялся найти большое зеркало, висел гравированный на меди внушительный портрет генерала Вашингтона:[483] одна рука у него высовывалась вперед, словно носик чайника. В простенке (неудачное место!) висело продолговатое зеркало, подбежав к которому я с удовольствием обнаружил на своем лице отсвет обрамлявших зеркало драпировок — светло-зеленый, как приятный сельский ландшафт.
Я в ужасе отпрянул, обернулся — и увидел все того же слугу. Узри я перед тем свое изображение в зеркале, украшенном драпировками нежно-розового цвета, я кротко, с улыбкой сказал бы: «Будьте любезны принести мне карту кушаний». При данных обстоятельствах я рявкнул:
— Принесите карту — и убирайтесь ко всем чертям!
Благообразный слуга с достоинством поклонился и неспешно вышел. Я еще раз обвел комнату глазами и увидел дополнительные украшения, как то: котелок для чая и какую-то книгу. «Слава богу, — сказал я себе, раскрывая ее, — это уж наверно не сочинения Джереми Бентама». И действительно, это был «Путеводитель по Челтенхему». Я первым делом разыскал главу «Развлечения». Bal par[484] в Курзале по… — я уже запамятовал, какой из семи дней недели там назван, но помню, что это был тот самый день, когда я занял апартаменты в гостинице N.
«Хвала небесам!» — мысленно возгласил я, когда явился Бедо с сундуками, и тотчас приказал ему все приготовить для большого «бала в Курзале» к половине одиннадцатого вечера. Вошел благообразный слуга с картой кушаний. «Супы, котлеты, грудинка, бифштексы, жаркие и пр. и пр. — львы, птицы».
— Принесите мне какой-нибудь суп, — так я распорядился, — ломтика два львиного мяса и полдюжины птиц.
— Сэр, — ответил степенный слуга, — львов мы подаем только целиком, а что до птиц, у нас их осталось всего две штуки.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — вы, очевидно, получаете провизию из Экзетера или, может быть, разводите львов здесь на месте, вроде как цыплят?
— Сэр, — заявил угрюмый слуга по-прежнему без тени улыбки, — нам каждый день привозят львов из окрестных деревень.
— И почем вы их покупаете?
— Обычно по три с половиной шиллинга штука, сэр. «Гм! Очевидно, рынок в Африке насыщен львами до отказа», — подумал я.
— А скажите, как вы приготовляете мясо этих животных?
— Сэр, их жарят, фаршируют и подают со смородинным вареньем.
— Как! Словно зайца!
— Сэр, лев и есть заяц!
— Да что вы!
— Да, сэр, это заяц! Но мы называем его львом из-за постановлений о сроках охоты.
«Блестящее открытие! — подумал я. — В Челтенхеме они изобрели и совершенно новый язык; ничто так не развивает ум, как путешествия».
— Ну, а птицы, — сказал я вслух, — надеюсь, это не страусы и не колибри?
— Нет, сэр, — куропатки.
— Ладно: так вот, принесите мне суп, отбивную котлету и птицу, как это у вас называется, да поскорее!
— Будет немедленно сделано, — заявил исполненный важности слуга и удалился.
Если приятное течение той изобилующей удовольствиями и разнообразием жизни, которую молодые леди и джентльмены в своих стихах объявляют горестной и однообразной, время от времени прерывается поистине тяжкими муками, всякий раз длящимися около получаса, — это полчаса томительного ожидания обеда в незнакомой гостинице. Все же благодаря своей житейской философии и выглядыванию в окно я весьма терпеливо перенес этот искус, и хотя совсем изголодался, однако выказал, когда обед, наконец, принесли, равнодушие истинного мудреца. Прежде чем приняться за суп, я минуту-другую вертел в руках салфетку и накладывал кушанья себе на тарелку с величавой медлительностью, которая, вне сомнения, покорила сердце благообразного слуги. Суп мало чем отличался от горячей воды, а приправленная острым соусом котлета имела вкус вымоченной в уксусе подошвы, но я расправился с ними храбро, как ирландец, и запил их наихудшим из всех сортов напитка, когда-либо носившего venerabile nomen[485] кларета. Куропатка была так жестка, что сошла бы за страуса в миниатюре; весь этот вечер и большую часть следующего дня птичка буйствовала в склепе, куда я ее загнал, — моем желудке, — покуда стакан кюрасо не угомонил ее.
После такой роскошной трапезы я с довольным видом человека, отлично пообедавшего, откинулся на спинку кресла и немного подремал, покуда не настало время готовиться к балу.
— Ну, — сказал я себе, став перед зеркалом, — должен ли я просто понравиться «фешенебельному» кругу Челтенхема или же вызвать восторженное изумление? Да что там! Второй способ слишком вульгарен. Байрон опошлил его. Не доставайте цепочку, Бедо; я надену черный фрак, черный жилет, длинные панталоны. Причешите меня гладко, постарайтесь, чтобы не было и следа локонов; сделайте так, чтобы tout l' ensemble[486] имел вид изящно-небрежный.
— Oui, monsieur, je comprends,[487] — ответил Бедо.
Я вскоре был готов, ибо во всех важных начинаниях больше всего времени и размышлений требует замысел, а не выполнение. Действовать нужно как можно быстрее. Послали за портшезом,[488] и Генри Пелэм отправился на бал.
ГЛАВА XL
«Искусство танца»
- Взгляни на танцы: мчат во все концы
- Прелестных нимф изящные юнцы,
- Просорный зал весельем заблестел,
- И пол дрожит под грузом нежных тел.
Паж. Милорд, имя его — Тиррел.
«Ричард III»
Войдя, я увидел множество голов, подымавшихся и опускавшихся в такт мелодии «Вишни созрели». Прямо передо мной красовался ряд затылков, туго обхваченных галстуками самой безупречной длины и ширины. Высокий тощий юноша с темными жесткими волосами, причесанными на боковой пробор, натягивал вудстоковские белые перчатки[489] и с притворным безразличием, присущим светскому тону, оглядывал все вокруг.
— А, Ритсон! — сказал другой молодой челтенхемец, обращаясь к рыцарю в вудстоковских перчатках. — Вы еще не танцевали ни одного тура?
— Что вы, Смит! Клянусь честью — нет! — ответил мистер Ритсон. — Такая сверхъестественная духота! И вообще ни один фешенебельный кавалер сейчас не танцует, это не полагается!
— Вот как? — удивленно спросил мистер Смит, добродушного вида мужчина в голубом фраке с медными пуговицами, коротких, до колен, панталонах и галстуке, заколотом золотой булавкой. — Вот как? Но ведь танцуют же в Олмэкском клубе, не правда ли?
— Нет, клянусь честью, нет! — пробормотал мистер Ритсон. — Нет, разве что пройдутся в кадрили или повертятся в вальсе, как выражается мой приятель, лорд Бодабоб, только и всего; нет, к черту танцы, это очень уж вульгарно!
Тут к мистерам Ритсону и Смиту подошел тучный краснолицый мужчина лет тридцати с напомаженными каштанового цвета волосами, в великолепном жилете, но плохо выстиранной рубашке.
— А! Сэр Ралф! — воскликнул Смит. — Как изволите поживать? Наверно весь день охотились?
— Точно так, дружище, — ответил сэр Ралф. — Гнался за лисицей, покуда совсем не выдохся. Лихая была охота! Черт возьми, Смит, если б только вы видели мою серую кобылу! Как она берет рвы и изгороди, черт возьми!
— А вы охотитесь, Ритсон? — спросил мистер Смит.
— Да, — ответил Ритсон, манерно играя своими вудстоковскими перчатками, — но только в Лестершире, с моим приятелем лордом Бодабобом; охотиться в других местах вообще не полагается.
Сэр Ралф с молчаливым презрением уставился на говорившего, а мистер Смит стоял, словно всем известный осел между двумя охапками сена, мысленно взвешивая противоположные друг другу достоинства баронета и модного щеголя. Тем временем к этому трио подлетело улыбающееся, приветливо кивающее, жеманное создание, все в цветах и кудряшках.
— Нет, в самом деле, мистер Смит, вы должны хоть разок станцевать! Такой фишинебельный молодой человек, как вы, ну, просто не знаю, что молодые дамочки должны о вас подумать, — проворковала прекрасная искусительница и чарующе засмеялась.
— Вы очень добры, миссис Доллимор, — с низким поклоном ответил мистер Смит, краснея, — но мистер Ритсон сказал мне, что теперь танцевать вообще не полагается.
— О! — вскричала миссис Доллимор., — Но ведь он такой дерзкий повеса и невесть что о себе воображает! Только не вздумайте брать с него пример, мистер Смит, — и милая женщина снова залилась смехом.
— Ах, миссис Доллимор, — сказал мистер Ритсон, проведя рукой по своим отвратительным волосам, — вы слишком суровы; но скажите мне, миссис Доллимор, графиня Сан-A. прибудет?
— Помилуйте, мистер Ритсон, — уж вы, такой светский кавалер, должны были бы знать это лучше меня; но я слыхала, что да.
— Вы знаете графиню? — с почтительным удивлением спросил Ритсона мистер Смит.
— О, прекрасно, — ответил челтенхемский корифей, обмахиваясь своей вудстоковской перчаткой. — Я не раз танцевал с ней на балах Олмэкского клуба!
— И хорошо она танцует? — полюбопытствовала миссис Доллимор.
— Превосходно, — ответил мистер Ритсон. — У нее такая миленькая, изящная, упоительная фигурка!
Сэру Ралфу этот «фишинебельный» разговор, по-видимому, наскучил. Он удалился.
— Скажите, пожалуйста, — спросила миссис Доллимор, — кто этот джентльмен?
— Сэр Ралф Румфорд, — с живостью ответил Смит. — Мой друг-приятель по Кембриджу.
— Интересно знать, долго он здесь останется? — не унималась миссис Доллимор.
— Думаю, что да, — ответил Смит, — если мы сделаем пребывание здесь приятным для него.
— Уж как хотите, а вы должны представить его мне, — заявила миссис Доллимор.
— С превеликим удовольствием, — сказал добряк Смит.
— А что, сэр Ралф — фешенебельный? — осведомился мистер Ритсон.
— Он — баронет! — весьма выразительно произнес мистер Смит.
— Эх! — воскликнул Ритсон. — Ведь можно иметь благородное звание и не быть фешенебельным.
— Уж это верно, — прошепелявила миссис Доллимор.
— Право, не знаю, — сказал Смит с простодушно-удивленным видом, — но у него семь тысяч фунтов годового дохода.
— В самом деле? — взвизгнула миссис Доллимор; изумление вернуло ей природные интонации.
В эту минуту к ней подошла молодая особа, тоже вся в цветах и кудряшках, и обратилась к ней, нежно называя ее «маменькой».
— Ты танцевала, душенька? — спросила ее миссис Доллимор.
— Да, маменька, с капитаном Джонсоном.
— О! — воскликнула родительница; она зловеще качнула головой и, многозначительно подтолкнув дочку, увела ее в противоположный конец зала, чтобы там поговорить с ней о сэре Ралфе и его семи тысячах фунтах годового дохода.
«Однако, — подумал я, — люди здесь престранные. Что ж, проникнем поглубже в эту страну дикарей». Задавшись такой целью, я направился прямо на середину зала.
— Это кто такой? — громким шепотом спросил мистер Смит, когда я поравнялся с ним.
— Клянусь честью, не знаю, — ответил Ритсон, — но у него дьявольски изящный вид; надо думать, он из знатных!
«Очень вам благодарен, мистер Ритсон, — сказало в ответ мое тщеславие. — Оказывается, не такой уж вы забияка».
Я остановился, чтобы поглядеть на танцующих; рядом со мной стоял средних лет мужчина почтенного вида. Люди простого звания, когда им перевалит за сорок, становятся общительными. Дважды откашлявшись, мой сосед, видимо, решил вступить со мной в разговор. «Почему бы не ободрить его?» — подумал я и с приветливой улыбкой повернулся к нему.
— Красивый зал, сэр, не правда ли, — тотчас сказал он.
— Очень красивый, — ответил я с улыбкой, — и какал хорошая публика!
— Эх, сэр, — продолжал он, — Челтенхем — уже не тот, что лет пятнадцать тому назад. Я видал в этих стенах не менее тысячи двухсот пятидесяти человек одновременно. (Некоторые люди всегда нестерпимо педантичны.) Да, сэр, — продолжал мой laudator temporis acti,[490] — и притом добрая половина из них принадлежала к высшей знати.
— Скажите на милость! — воскликнул я, изобразив на своем лице подобающее случаю изумление. — Но общество здесь такое же хорошее, как прежде, не так ли?
— Да, общество вполне благородное, — ответил мой собеседник. — Но не такое шикарное, как было. (О, эти ужасные слова!)
— Скажите, прошу вас, — спросил я, указывая глазами на Ритсона и Смита, — не знаете ли вы, кто эти два джентльмена?
— Как не знать! — отозвался сосед. — Высокий — мистер Ритсон; у его матери собственный дом на Бейкер-стрит, она задает элегантнейшие вечера. Он очень светский молодой человек, но отчаянный фат!
— А второй? — снова спросил я.
— А! Это — некий Смит: его отец был богатейшим купцом, он недавно умер и оставил каждому из сыновей по тридцать тысяч фунтов; молодой Смит — парень не промах и хочет иметь удовольствие от своих денег. Он увлекается «великосветской жизнью» и поэтому неразлучен с Ритсоном, у которого совершенно такие же наклонности.
— Лучшего образца он не мог найти, — вставил я.
— Вы правы, — простодушно согласился мой челтенхемский Асмодей,[491] — однако ж я надеюсь, что он усвоит только его элегантность, а не его надменность.
«Я умру, — сказал я себе, — если продолжу разговор с этим человеком». И уже хотел было незаметно скрыться, когда в зал вошла рослая, осанистая женщина с двумя тощими, костлявыми дочерьми; я не мог устоять против соблазна выведать у собеседника, кто эти дамы.
Когда я задал моему новому другу этот вопрос, на его лице выразилось презрение ко мне.
— Кто они? — переспросил он. — Да ведь это графиня Бэбелтон со своими дочерьми леди Джен Бэбел и леди Мери Бэбел. Они самые знатные особы в Челтенхеме, и получить доступ в их круг — нелегкое дело!
Тем временем леди Бэбелтон и ее дочери шествовали по залу, раскланиваясь и кивая на обе стороны в ответ на почтительнейшие приветствия расступавшейся перед ними толпы. Мой опытный глаз мгновенно определил, что леди Бэбелтон, несмотря на ее титул и величавую поступь, — прямая противоположность женщины хорошего тона, а по выражению кисло-сладкой любезности, застывшему на лицах ее дочерей (походивших не столько на обглоданную баранью лопатку, сколько на ее призрак), можно было определить, что они понятия не имеют о том, что принято в свете.
Мне не терпелось узнать, кто они такие и что собой представляют. В глазах челтенхемцев то были сама графиня и ее дочери — всякие дальнейшие пояснения были бы сочтены совершенно излишними, но я твердо решил их получить; я принялся расхаживать по залу, размышляя о том, как этого достигнуть, и вдруг несказанно удивился, услыхав голос сэра Лайонела Гаррета. Я обернулся и к неописуемой своей радости увидел достойнейшего баронета.
— Вот так сюрприз, Пелэм, — воскликнул он. — Как я рад вас видеть! Леди Хэрьет, вот ваш давнишний любимец мистер Пелэм.
Леди Хэрьет улыбалась и была сама приветливость.
— Вашу руку, — сказала она. — Я должна подойти к леди Бэбелтон и поговорить с ней; какая мерзкая женщина!
— Дорогая леди Хэрьет, — сказал я, — прошу вас, объясните мне, откуда взялась леди Бэбелтон?
— Откуда? Она была модисткой и подцепила покойного лорда, круглого идиота. Voil tout![492]
— Все понятно, — воскликнул я.
— Или «коротко и мило», как сказала бы леди Бэбелтон, — докончила, смеясь, леди Хэрьет.
— В отличие от ее дочерей — обе они ведь длинные и кислые.
— Ах! Да какой же вы насмешник! — жеманно воскликнула леди Хэрьет (ее самое можно было оценить лишь на каких-нибудь три балла выше челтенхемской графини). — Но скажите, сколько времени вы уже в Челтенхеме?
— Часа четыре с половиной.
— Значит, вы еще не знаете ни одного из здешних светских львов?
— Нет. (Кроме, — добавил я мысленно, — того льва, которого мне подали к обеду.)
— Так и быть, отделаюсь от леди Бэбелтон и тотчас покажу вам всех видных лиц.
Мы подошли к леди Бэбелтон; она уже отправила своих дочерей танцевать и в горделивом одиночестве сидела в дальнем конце зала.
— Дорогая моя леди Бэбелтон! — воскликнула леди Хэрьет, горячо пожимая сиятельной вдове обе руки. — Я так рада встрече с вами! Какой у вас прекрасный вид! А как поживают ваши очаровательные дочери? Прелестные девушки! Давно вы уже на балу?
— Мы только сейчас приехали, — ответила ci-devant модистка, привстав от радостного волнения; перья ее султана ерошились, как у разнервничавшегося попугая. — Приходится сообразовываться с нынешними порядками, леди Эрьет,[493] хоть я-то люблю жить по старинке — рано откушать, а всякие там увеселения кончать до полуночи; и я из кожи вон лезу, чтобы опять ввести моду на ранние часы; потому, как я-то думаю, леди Эрьет, что наш-то долг перед обществом — подавать пример по части добрых нравов. А иначе для чего же нам дано наше высокое положение. — При этих словах «графиня от прилавка» выпрямилась во весь рост, как бы воплощая собой высокое нравственное достоинство.
Леди Х взглянула на меня и, прочтя в моих глазах столь выразительную, как только возможно, просьбу «продолжать», задала вопрос:
— Каким из здешних целебных источников вы пользуетесь, леди Бэбелтон?
— Всеми, — ответила сановная вдова. — Я люблю благодетельствовать здешним беднякам; мне в голову не приходит кичиться своим титулом, леди Эрьет.
— Верно, — согласилась достойная супруга сэра Лайонела Гаррета, — все в один голос говорят о вашем милостивом снисхождении к людям малозначительным. Но неужели вы не боитесь уронить свое достоинство тем, что бываете повсюду?
— О! — возразила графиня. — Я очень немногих принимаю у себя дома, но бываю-то я в перемешанном обществе. — Затем, взглянув на меня, она шепотом спросила леди Хэрьет: — Кто этот приятный молодой человек?
— Мистер Пелэм, — ответила леди Хэрьет и, повернувшись ко мне, должным образом представила нас друг другу.
— Уж не родня ли вы леди Френсес Пелэм? — спросила вдова.
— Я ее сын, только всего, — сказал я в ответ.
— Подумайте, — воскликнула леди Бэбелтон, — как странно! Что за милая, элегантная женщина! Она, видно, очень мало выезжает? Я редко ее встречаю в свете.
— Да, вряд ли вы, миледи, встречались с ней. Она не бывает в перемешанном обществе.
— С каждым титулом связаны определенные обязанности, — внушительно заявила леди Хэрьет. — Ваша матушка, мистер Пелэм, может сколько ей угодно ограничивать круг своих знакомств; но высокое звание леди Бэбелтон требует от нее большего снисхождения, так же как герцоги Сассекский и Глостерский бывают во многих местах, которых ни вы, ни я не стали бы посещать.
— Очень верно! — подтвердила простодушная вдова. — Это очень правильное замечание. Вы ездили в Бат прошлой зимой, мистер Пелэм? — продолжала графиня, чьи мысли бессвязно перескакивали от одного предмета к другому.
— Нет, леди Бэбелтон, к сожалению, я был в менее аристократическом месте.
— А где именно?
— В Париже.
— В самом деле? А вот я никогда не бывала за границей. Я считаю, что лицам высокого звания незачем уезжать из Англии, они должны оставаться там и поощрять промышленность нашей страны.
— Ах! — воскликнул я, дотрагиваясь до шали леди Бэбелтон. — Какой миленький манчестерский узор!
— Манчестерский узор! — в ужасе вскричала вдова пэра Англии — Да что вы, это самая что ни на есть настоящая индийская шаль; неужели, мистер Пелэм, вы всерьез думаете, что я ношу вещи, изготовленные в Англии?
— Тысячу раз прошу прощения, миледи! Я ничего не смыслю в нарядах; но возвращаясь к тому же вопросу, я вполне разделяю ваше убеждение, что мы должны поощрять нашу промышленность и не ездить за границу; однако даже если англичанина всячески ублажают на континенте, он там не заживется — скоро начнет тосковать по родине.
— Очень правильное замечание, — одобрила леди Бэбелтон. — Это-то и есть, по-моему, настоящий патриотизм и настоящая мораль. Если б все нынешние молодые люди походили на вас, вот было бы хорошо! Ах! Что я вижу! Прямехонько сюда идет один из моих любимчиков — мистер Ритсон! Вы не знакомы с ним? Представить вас ему?
— Упаси меня бог! — вскричал я, ошалев от испуга и начисто позабыв светский тон. — Идемте, леди Хэрьет, разыщем сэра Лайонела!
Поняв меня с первого слова, леди Хэрьет снова оперлась на мою руку, на прощанье любезно кивнула леди Бэбелтон и вместе со мной удалилась в менее ярко освещенный конец зала.
Там мы некоторое время хохотали до упаду, покуда, наконец, мне не прискучило потешаться над челтенхемской Клеопатрой[494] и я не напомнил леди Хэрьет ее обещания указать всех видных лиц.
— Eh bien, d' abord.[495] — начала леди Хэрьет, — вы видите эту крошку, необычайно расположенную к embonpoint?[496]
— Вот эту особу, похожую на китайский бокал без ножки — этот узел старого тряпья — этот квадратный метр бренной плоти с физиономией водоплавающей твари?
— Вот именно, — смеясь, подтвердила леди Хэрьет. — Это некая леди Гандер. Она корчит из себя покровительницу литературы и в Лондоне каждую неделю задает soirйes для всех газетных рифмоплетов. Каждый год влюбляется и тогда заставляет своих менестрелей[497] сочинять сонеты; ее сын с нежной любовью взирает на ежегодную рент в десять тысяч фунтов, которую ей завещал ее покойный супруг и которую она расточает на эти приемы и другие нелепые затеи, и, с целью присвоить ее себе, объявил милую леди умалишенной. Половину ее друзей он — кого подкупом, кого уговорами — побудил присоединиться к его мнению; другая половина стойко утверждает, что леди Гандер в здравом рассудке; но самое удивительное — то, что ее собственное мнение об этом случае весьма изменчиво. Надо вам сказать, что пристрастие к спиртным напиткам доводит леди Гандер до излишеств, весьма далеких от сентиментальности, и в пьяном виде она признает выдвинутое ее сыном утверждение справедливым, умоляет пощадить ее и дать ей бренди, с видом кающейся грешницы кое-как добирается до своей кровати, а наутро приходит в себя, и картина полностью меняется: она — невинная страдалица, всеми истязуемая святая, Софокл[498] в образе женщины, ее объявляют умалишенной только потому, что она — одно из чудес света. На днях в Лондоне бедняжка Гарри Дарлингтон отправился к ней с визитом; он застал ее сидящей в глубоком кресле, окруженной целой сворой прихлебателей, ожесточенно и отнюдь не sotto voce[499] споривших о том, сумасшедшая ли она или нет. Гарри тотчас был призван в судьи: «То-то и то-то — разве не доказательство безумия?» — говорил один. «А вот это и это — разве не признак compos mentis»,[500] — горячился другой. «Сами рассудите, мистер Дарлингтон!» — восклицали все. Тем временем предмет этих разногласий пребывал в состоянии какой-то плаксивой апатии и, поворачивая голову то вправо, то влево, кивал спорившим, словно соглашаясь и с теми и с другими. Но довольно о ней. Взгляните вот на ту даму в…
— О боже! — вскричал я, вскакивая. — Возможно ли? Неужели Тиррел здесь?
— Что с вами? — изумленно воскликнула леди Хэрьет. Я быстро овладел собой и сел на прежнее место.
— Простите меня, леди Хэрьет, — сказал я. — Но мне думается, — нет, я уверен, — что вижу человека, с которым однажды встретился при очень странных обстоятельствах. Посмотрите вот на того высокого смуглого мужчину в глубоком трауре — он только что вошел в зал и разговаривает с сэром Ралфом Румфордом.
— Вижу, — ответила леди Хэрьет. — Это сэр Джон Тиррел, он только вчера приехал в Челтенхем. Его история совершенно необычайна.
— Чем же? — с живостью спросил я.
— Вот чем: он — единственный отпрыск младшей ветви рода Тиррелов — очень древнего рода, как показывает само имя. Несколько лет подряд он постоянно вращался среди известных rous[501] и был знаменит своими affaires de coeur.[502] Но этот широкий образ жизни был ему совершенно не по средствам; он стал игроком, потерял остаток своего состояния и уехал за границу. В Париже его зачастую видали в игорных домах самого низкого пошиба; он кое-как перебивался всякими сомнительными способами, пока, месяца три назад, не скончались два его родственника, стоявшие между ним и титулом с родовыми поместьями в придачу, и — он совершенно неожиданно унаследовал и то и другое. По слухам, его с трудом нашли в Париже, в каком-то подвале — нищего, опустившегося. Как бы там ни было, сейчас он — сэр Джон Тиррел, имеет большое состояние и, несмотря на некоторую грубость манер, по всей вероятности связанную с тем, что он долго был в такой дурной компании, его очень любят немногие светские люди, составляющие избранное общество Челтенхема; они даже восхищаются им.
В эту минуту Тиррел поравнялся с нами. Наши взгляды скрестились, он тотчас остановился и густо покраснел. Я поклонился; одну минуту, он, казалось, недоумевал, как ему быть, но только минуту. Он ответил на мое приветствие, по видимости, весьма сердечно, горячо пожал мне руку, сказал, что счастлив меня видеть, спросил, где я остановился, и объявил, что непременно побывает у меня, после чего ускользнул и вскоре затерялся в толпе.
— Где вы с ним встречались? — спросила леди Хэрьет.
— В Париже!
— Вот как! Разве он там бывал в приличном обществе?
— Не знаю, — ответил я. — Доброй ночи, леди Хэрьет. — Затем я, с видом крайнего утомления, взял свою шляпу и расстался с шутовской помесью фешенебельной черни и вульгарной знати.
ГЛАВА XLI
Шекспир
- Много женщин раньше
- Мне нравилось: их голоса нередко
- Пленяли слух мой…
- …Но вы —
- Вы несравненны, бесподобны вы
- И сотканы из лучших совершенств[503].
Тебе, любезный мой читатель, кому я в этом повествовании поверяю все свои тайны; тебе, кого я уже полюбил и считаю своим близким другом, тогда как ты пока что имеешь основания не слишком меня уважать, — тебе легко вообразить мое изумление при столь неожиданной встрече с бывшим героем событий в игорном доме. Я был ошеломлен странными переменами, наступившими в его жизни с тех пор, как я видел его в последний раз. Мои мысли тотчас вернулись к той сцене и к таинственной нити, соединявшей Тиррела и Гленвила. Как примет Гленвил весть о благоденствии его врага? Удовлетворится ли он тем возмездием, и если нет, то какими способами сможет он теперь достичь своей заветной цели?
Эти мысли и множество других, сходных с ними, занимали и тревожили меня всю ночь напролет. Под утро я, наконец, позвал Бедо и велел ему читать мне вслух, покуда я не засну. Он раскрыл пьесу месье Делавиня,[504] и в начале второй сцены я уже перенесся в страну сновидений.
Я проснулся около двух часов пополудни, оделся, неспешно выпил свой шоколад и только начал прикидывать, как бы поэффектнее надеть шляпу, как мне принесли записку следующего содержания:
Дорогой Пелэм, me tibi commendo.[505] Сегодня утром я услыхал в вашей гостинице, что вы там проживаете. При этом известии мое сердце превратилось в храм радости. Я зашел к вам часа два назад, но, подобно Антонию у Шекспира,[506] вы «заполночь пируете с друзьями». О, если б я мог, вместе с Шекспиром, прибавить, что вы «однако ж рано утром — на ногах». Я только что из Парижа, этого umbilicus terrae,[507] и единственно ради вашего личного удовольствия, «по нежной к вам любви хочу поведать вам» мои похождения, начиная с того дня, как мы расстались, но вы должны осчастливить меня свиданием. До той поры «да хранят вас всемогущие боги».
Винсент.
Гостиница, название которой Винсент указывал в записке, находилась на той же улице, что и мой караван-сарай, и я тотчас направился туда. Я застал моего друга склоненным над увесистым фолиантом. Он принялся горячо, но тщетно убеждать меня, что намерен прочесть его. Оба мы были от души рады встрече.
— Но как же, — сказал Винсент после первых сердечных приветствий, — как же мне достойным образом поздравить вас с вашим новым, столь почетным титулом? Вот уж не ожидал, что вы из rouй превратитесь в сенатора!
- Ты быстро голоса собрал!
- Смотри, чтоб курс ты не менял,
- А то получится скандал,
- И смех и грех…
- Пусть речь твоя несется в зал,
- Волнуя всех!
Так говорит Берне;[508] в правильном истолковании этот совет означает, что вам надлежит изумить крыс церкви святого Стефана.[509]
— Увы! — сказал я. — Во все западни этого учреждения нужно положить приманки.
— Верно! Но крыса соблазняется любым сыром, от глостера до пармезана, и вам нетрудно будет раздобыть какой-нибудь огрызок. Раз уж мы заговорили о Палате, вы видели в здешней газетке сообщение, что сенатор-купец олдермэн[510] У. находится в Челтенхеме?
— Я этого не знал. По всей вероятности, он пополняет запас речей и черепах для предстоящей сессии.
— Удивительно, — заметил Винсент, — как ваше высокое звание развязывает язык! Стоит только человеку стать мэром,[511] и он уже воображает себя по меньшей мере Туллием.[512] Представьте, Венэбл однажды спросил меня, как по-латыни «публичная речь», и я сказал ему: hippomanes [513] — или неистовство мэров.[514]
После того как я, приведя в движение мускулы, ведающие смехом, отдал должное остроумию лорда Винсента, он захлопнул фолиант, велел подать свою шляпу, и мы отправились погулять. Проходя мимо книжной лавки, мы увидели, что на скамейках перед ней удобно расположились денди, накануне блиставшие на балу.
— Прошу вас, Винсент, — сказал я, — обратите внимание на этих достойных молодых людей, в частности на тощего юношу в синем фраке и жилете цвета буйволовой кожи. Это мистер Ритсон, de Rous, иными словами — самый подлинный джентльмен во всем Челтенхеме.
— Вижу, — ответил Винсент. — Мне думается, он весьма удачная помесь врожденной грубости и благоприобретенного изящества. Он напоминает мне изображение огромного вола, вставленное в золоченую раму.
— Или состряпанное в Блумсбери-сквере[515] заливное, красоты ради обложенное кусочками моркови.
— Или бумазейную нижнюю юбку под роскошным шелковым платьем, — добавил Винсент. — Ну что ж, в конце концов эти подражатели не хуже своих образцов. Когда вы возвращаетесь в Лондон?
— Не раньше чем этого потребуют мои сенаторские обязанности.
— А до того времени вы останетесь здесь?
— Это уж как угодно будет богам. Но, силы небесные! Что за красавица, Винсент!
Винсент обернулся и, пробормотав: «O, Dea certe»,[516] умолк.
Предмет нашего восторженного изумления стоял на углу улицы подле лавки, видимо дожидаясь кого-то, кто находился внутри. Когда я ее заметил, ее лицо было обращено ко мне. Никогда еще я не видел женщины, которая хоть отдаленно могла бы сравниться с ней по красоте. Ей было лет двадцать: волосы у нее были дивного каштанового цвета с золотистым отливом — словно солнечный луч запутался в этих пышных кудрях и искрился там, тщетно пытаясь ускользнуть. Блеск больших глубоких карих глаз затемняли и смягчали (как теперь принято выражаться) длинные темные ресницы. Уже цвет ее лица вызывал восхищение — кровь, пульсировавшая под нежной, прозрачной кожей, придавала ей розоватый оттенок. Нос был той прекрасной строгой формы, которую мы редко видим в жизни, но хорошо знаем по греческим статуям — сочетание четкого, смелого контура с утонченнейшей женственной прелестью, а линия, идущая от носа к устам, была так мила и воздушна, что, казалось, не кто иной, как бог Амур перебросил мост к самому чудесному и благоуханному из его островов.
На правой щеке виднелась ямочка, игравшая в ответ на каждую улыбку, каждое движение губ; можно было поклясться, что тень этих улыбок, этих движений скользит по ней, подобно тому, как все причуды апрельского неба мгновенно отражаются в долине. Она была несколько выше среднего роста, а ее стан, в котором стройность и хрупкость нежной юности сочетались с теми чарами, что дивно расцветают в сложившейся женщине, был столь безупречен, столь совершенен даже в мелочах, что взгляд мог долго покоиться на нем и не подметить ни малейшего изъяна, ничего, что хотя бы на йоту следовало дополнить или убавить. Но прекраснее всего был тот свет, тот блеск, то внутреннее сияние, которое невозможно передать словами. Явись она вам в солнечный летний день под сенью деревьев, у прозрачного ручья, среди сладостных звуков и цветов, — и вы сочли бы ее феей — покровительницей воды и цветов. Но пора кончать это поэтическое описание, ведь поэзия — не моя forte.
— Что вы о ней скажете, Винсент? — спросил я.
— Скажу, как Феокрит[517] в его эпиталаме[518] Елене…[519]
— Не говорите таких вещей, — прервал я его, — не хочу, чтобы вы цитатами оскверняли ее присутствие.
В эту минуту девушка быстро повернулась и вошла в лавку, у двери которой она стояла. Там торговали духами.