Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
- А вы с него срубите, государь.
На следующее утро мистер Джоб Джонсон явился аккуратно в условленное время. Еще за три часа до его прихода я начал испытывать мучительнейшее нетерпение и потому оказал ему самый сердечный прием, который должен был рассеять последние опасения, быть может еще смущавшие сего застенчивого джентльмена.
Я предложил ему сесть. Видя, что мой завтрак со стола еще не убран, он заметил, что прогулка по свежему воздуху всегда возбуждает у него сильнейший аппетит. Я понял намек и пододвинул к нему булочки. Он немедля принялся за работу, и в течение четверти часа рот его был слишком занят, чтобы заводить еще какие-то там разговоры. Наконец посуду убрали, и мистер Джонсон начал так:
— Я, ваша честь, обдумал все дело и полагаю, что нам удастся дать жару этому негодяю, ибо я с вами согласен — нет сомнения, что настоящие преступники Торнтон и Доусон. Но дело это, сэр, очень трудное и сложное, больше того — опасное для жизни. В стремлении услужить вам я могу ею поплатиться. Поэтому вы не удивляйтесь тому, что я принимаю ваше щедрое предложение насчет трехсот фунтов в год, если предприятие окончится удачно. Тем не менее, поверьте мне, сэр, что сперва я намеревался отказаться от какого бы то ни было вознаграждения, ибо по натуре я человек благожелательный и люблю творит добро. Да, сэр, если бы я был один на белом свете, то презирал бы всякую мзду, ибо добродетель сама себе награда. Но истинный моралист, ваша честь, ни при каких обстоятельствах не может забывать о своем долге, а я имею небольшую семью, и потерять меня было бы для нее величайшим несчастьем. Клянусь честью, что единственно по этой причине я и решился воспользоваться вашей щедростью.
И, закончив свою речь, моралист извлек из жилетного кармана бумагу, которую и протянул мне со своим обычным учтивым поклоном.
Я пробежал ее глазами. Это было составленное по всей законной форме обязательство с моей стороны на случай, если Джоб Джонсон в течение трех дней сообщит мне сведения, благодаря которым будут обнаружены и понесут кару убийцы покойного сэра Джона Тиррела, выплачивать вышеупомянутому Джобу Джонсону по триста фунтов ежегодно.
— Я с величайшим удовольствием подпишу эту бумагу, — сказал я. — Но разрешите мне между прочим заметить, раз уж вы принимаете вознаграждение лишь с целью обеспечить свое семейство, что в случае вашей смерти выплата ведь прекращается и дети ваши снова останутся без гроша.
— Извините, ваша честь, — возразил Джоб, ни в малой степени не смущенный моим справедливым замечанием, — я могу застраховаться!
— Об этом я забыл, — сказал я, подписывая и возвращая ему бумагу. — Ну, а теперь — к делу.
Джонсон с серьезным видом внимательно перечитал полученный им ценный документ и, осторожно запаковав его в три конверта — один в другом, — вложил пакет в большой красный бумажник, который спрятал в самый дальний карман своего жилета.
— Верно, сэр, — медленно произнес он, — к делу. Но, прежде чем я начну говорить, вы должны дать мне честное слово джентльмена, что все мною сообщенное будет сохранено в тайне.
Я охотно согласился на это, с тою лишь оговоркой, что секретность не должна препятствовать достижению моей цели. Джоб, приняв это условие, продолжал:
— Вы должны простить меня, если для того, чтобы дойти до самой сути дела, я начну немного издалека.
В знак согласия я кивнул головой, и Джоб снова заговорил:
— Я знаю Доусона уже несколько лет. Познакомились мы в Ньюмаркете, так как я всегда имел некоторую склонность к скачкам. Парень он был необузданный и довольно глупый, его легко было втянуть в какое-нибудь скверное дело, но он всегда первым старался улепетнуть. Словом, когда мотовство принудило его войти в нашу компанию, мы рассматривали его как очень полезное орудие, но в то же время как человека, достаточно злонамеренного, чтобы ввязаться в какое-нибудь пакостное дело, и слишком слабого, чтобы довести его до конца. Поэтому им часто пользовались, но никогда ему не доверяли. Под словом «мы», возбудившим, как я замечаю, ваше любопытство, я подразумеваю всего-навсего некое товарищество, организованное негласно и ограничивающее свою деятельность исключительно скачками. Считаю нужным упомянуть об этом, — продолжал мистер Джонсон тоном светского человека, — так как имею честь принадлежать ко многим другим обществам, куда Доусон никогда бы не был допущен. Под конец наш клуб распался, и Доусону пришлось самому как-то изворачиваться. Отец его был еще жив, и этот многообещающий молодой человек, будучи с ним в ссоре, крайне нуждался. Он явился ко мне с весьма жалостным рассказом о своем положении и с еще более жалостной миной. Движимый состраданием к бедняге и проявляя большой интерес к его судьбе, я ввел его в некое содружество славных ребят, у которых, кстати сказать, вчера побывал. Там я взял его под свое особое покровительство и, насколько это было возможно с таким безмозглым верблюдом, обучил его кое-каким изящнейшим приемам моей профессии. А этот неблагодарный пес вскоре съехал на свой прежний путь и утянул у меня половину моей доли из добычи, которой я сам же помог ему завладеть. Ненавистны мне предательство и неблагодарность, ваша честь. Уж так это не по-джентльменски!
Затем я потерял его из виду и вновь встретился с ним всего два или три месяца тому назад, когда он возвратился в город и пришел на наше собрание вместе с Томом Торнтоном, незадолго до того принятым в члены клуба. С тех пор, как мы с Доусоном последний раз виделись, отец его умер, и я полагал, что его внезапное появление в городе я связано с получением наследства. Это была ошибка. Старый Доусон так распорядился своим состоянием, что молодому не хватило денег даже на уплату долгов. Поэтому, перед тем как уехать в город, он отказался в пользу кредиторов от своего пожизненного дохода с отцовского имущества. Но как бы то ни было, фортуна, видимо, все же улыбалась юному мистеру Доусону. Он держал лошадей, угощал всю компанию шампанским и дичью. Словом, мотовству его не было бы конца, если бы только Торнтон не высасывал его, как пиявка.
Приблизительно в то же время я попросил Доусона выручить меня небольшой суммой и таким образом избавить от тюрьмы: я тогда лежал в постели и сам ничего сделать не мог. Так поверите ли мне, сэр, этот мерзавец послал меня ко всем чертям с полного одобрения Торнтона! Я не забыл неблагодарности моего протеже, хотя, поправившись, сделал вид, что не придал ей никакого значения. Едва я поднялся с постели, как тотчас же выпутался из всех своих затруднений. Только дурак может подохнуть с голоду, когда перед ним весь Лондон! Дела мои стали поправляться, у Доусона же они шли все хуже и хуже, а от этого и настроение его стало портиться. Он сделался задумчивым, загрустил, прекратил посещение наших собраний и вскоре стал для нашего сообщества совершенно бесполезным членом. Меланхолия его еще усилилась после того, как ему довелось однажды присутствовать при казни одного из наших товарищей, которому сильно не повезло. Видимо, это произвело на него глубочайшее впечатление: с того момента он совсем помрачнел и словно впал в отчаяние. Замечали, что он стал сам с собою разговаривать, бояться темноты, и даже здоровье его начало сдавать.
Однажды вечером, когда мы сидели с ним вдвоем, он спросил меня, не раскаивался ли я когда-нибудь в своих грехах, и затем со стоном добавил, что я ведь и не совершал никогда такого гнусного преступления, как он. Я принялся уговаривать его рассказать мне обо всем, но он не захотел. Однако я сопоставил это его полупризнание с тем, как он внезапно разбогател, и с загадочной смертью сэра Джона Тиррела, и тяжкое подозрение закралось мне в душу. В то время, как раз тогда, когда Доусон снова среди нас появился, мы частенько обсуждали это убийство, привлекшее всеобщее внимание, а так как Доусон и Торнтон выступали на следствии в качестве свидетелей, мы постоянно их расспрашивали. Доусон при этом всегда сразу бледнел и старался переменить разговор. Торнтон же, наоборот, разглагольствовал на эту тему со своим обычным бесстыдством. Теперь я припомнил нежелание Доусона говорить об убийстве, и оно вдвойне усилило мои подозрения. После разговора кое с кем из товарищей я убедился, что они более чем разделяют мои подозрения и что Доусон, когда его совсем одолевала ипохондрия, намекал на свое участие в каком-то ужасном преступлении и на то, что его беспрерывно грызет раскаянье.
Постепенно Доусону становилось все хуже и хуже, здоровье его сдавало все заметнее, от каждого пустяка он вздрагивал, очень много пил и во хмелю говорил такое, что у наших новичков волосы дыбом вставали.
«Дольше терпеть этого нельзя, — заявил Торнтон. Благодаря своей наглости и бесстыдству он часто навязывал ребятам свою волю, словно какой-нибудь атаман шайки. — Его бредовые речи лишают нашу молодежь всякого мужества». И вот, под этим предлогом, Торнтон добился, чтобы несчастного упрятали в некое тайное убежище, о котором известно было только главарям и где содержались те, кто, страдая такой же слабостью, как Доусон, представляли, опасность для других или хотя бы для самих себя. Там было замуровано немало бедняг, которым так и не удавалось потом выглянуть на божий свет. У фаворитов луны, как и у королей, есть свои тюрьмы, государственные преступники и жертвы.
Ну, сэр, не стану больше отвлекаться. Вчера, после того как вы мне любезно доверились, я пошел на наше собрание. Присутствовал там и Торнтон, пребывавший в очень скверном настроении. Когда все наши товарищи стали сходиться и мы остались с ним вдвоем в одном уголке, я, словно бы случайно, заговорил о его доносе на вашего друга — сэра Реджиналда Гленвила, как я уж сам выяснил, — также и моего приятеля: можете удивляться сколько угодно, сэр, но клянусь вам жизнью, что однажды вечером в Опере я обчистил его карманы! Торнтон очень изумился, что я так скоро узнал об этом факте, никому доселе не известном: я же хвастливо объяснил такую осведомленность особым своим искусством раздобывать всевозможные сведения. Тогда он довольно неосторожно признался, что очень жалеет о своем доносе и весьма обеспокоен предпринятыми сейчас розысками Доусона. Все более и более убеждаясь в его вине, я ушел с нашего собрания и отправился туда, где содержался Доусон.
Боясь, как бы он не сбежал, Торнтон добился, чтобы его заключили в одну из самых дальних комнат. Одиночество, темнота этого помещения да к тому же еще угрызения совести оказали свое воздействие на рассудок, никогда не отличавшийся крепостью: Доусон был близок к помешательству. Многое я на своем веку перевидал, но никогда еще не приходилось мне видеть человека, которого совесть терзала бы так мучительно и беспощадно. Старая ведьма, Геката этой преисподней (видите, сэр, я получил классическое образование), очень не хотела впускать меня, так запугал ее Торнтон ужасными последствиями, к которым должно было привести всякое попустительство, однако она не осмелилась противиться моему приказу. С несчастным Доусоном я имел длинную беседу. Он твердо уверен, что Торнтон намеревается его умертвить, и заявил мне, что если бы ему удалось освободиться, он тотчас же пришел бы с повинной к первому попавшемуся представителю правосудия.
Я сообщил ему, что в преступлении, которое, как мне известно, совершил он с Торнтоном, обвиняется человек ни в чем не повинный. Затем, взяв на себя миссию проповедника, я стал призывать его искупить, насколько это возможно, свой тяжкий грех, сделав полное чистосердечное признание, благодаря которому невинный будет освобожден, а преступник понесет кару. Я выразил надежду, что его признание, возможно, окажет следствию большую услугу и ввиду этого он будет прощен, и одновременно пообещал ему приложить все старания к тому, чтобы как можно скорее вызволить его из узилища, где он теперь содержится.
В ответ он заявил мне, что жизнь ему опостылела, что душа его истерзана муками совести и что единственным утешением на земле была бы для него возможность облегчить эти муки полным признанием своей вины и получить надежду на загробное прощение, искупив преступление смертью на виселице. Все это и еще очень многое в том же роде изложил мне со стонами и вздохами малодушный парень. Я с радостью тут же на месте записал бы его признания, чтобы унести с собою, но он отказался исповедаться мне или вообще кому бы то ни было, кроме священника, умоляя меня привести к нему духовное лицо. Сперва я сказал ему, что это невозможно, но, тронутый его отчаянием и угрызениями совести, обещал, наконец, привести к нему нынче же вечером священника, который преподаст ему духовное утешение и запишет его показания. В тот момент у меня мелькнула мысль явиться к нему, переодевшись «попиком»,[874] и выполнить оба эти дела, но затем я придумал и кое-что получше.
Поскольку, ваша честь, власти не ценят мою особу так, как следовало бы, признание, сделанное мне, может показаться им менее достойным внимания, чем если бы оно было сделано кому-нибудь другому, — ну, например, джентльмену вроде вас. Кроме того, не годится мне свидетельствовать против собрата, и это по двум причинам: во-первых, я дал торжественную клятву никогда этого не делать, во-вторых, если я это сделаю, то почти наверняка отправлюсь вслед за сэром Джоном Тиррелом в лучший мир. Поэтому, по новому моему плану, если вы его примете, в качестве священника выступит ваша честь: признание будет сделано вам, и вы его, разумеется, запишете. Должен откровенно признаться, что план этот представляет значительные трудности и даже некоторую опасность: ведь я не только должен выдать вас Доусону за священника, но и Чертовке Бесс — за одного из наших ребят, ибо мне даже незачем объяснять вам, что настоящему священнику, сколько бы он ни стучался, она ни за что не откроет. Поэтому вы должны быть немы, как крот, разве что она начнет с вами разговор на нашем жаргоне; в этом же случае вам надо будет отвечать то, что я подскажу, — не то все раскроется, и если в это время там окажется кто-либо из наших товарищей, выйти оттуда нам обоим будет еще труднее, чем войти.
— Любезный мистер Джоб, — ответил я, — по-моему, есть план гораздо более удобный. Заключается он в том, чтобы попросту сообщить агентам Боу-стрит, где можно обнаружить Доусона, и, я думаю, они сумеют вырвать его из объятий миссис Чертовки Бесс без труда и не подвергаясь опасности.
Джонсон улыбнулся.
— Не долго придется мне пользоваться предложенной вами пенсией, если я напущу ищеек на наше самое тайное убежище. Не пройдет и недели, как меня укокошат. Вы тоже, если пойдете со мною сегодня, никогда не узнаете этого места и не сможете обнаружить его снова, даже если станете обыскивать весь Лондон с помощью всей лондонской полиции. К тому же Доусон в этом доме не единственный, кого разыскивают власти, — там есть еще много других, натыканных по разным помещениям, точно чернослив в пудинге, и я вовсе не хочу посылать их на виселицу. Боже сохрани, чтобы я их выдал, да еще задаром! Нет, ваша честь, это — единственный план, который мог прийти мне в голову. Если вы его не одобряете (а он, конечно, не бог весть что), мне придется выдумать что-нибудь другое, но это может потребовать некоторого времени.
— Нет, мой славный Джоб, — ответил я, — я готов вас сопровождать. Но, может быть, нам удалось бы не только записать признание Доусона, но и вызволить его самого? Личные его показания стоят гораздо больше письменных.
— Безусловно, — ответил Джоб, — и если нам удастся ускользнуть от Бесс, мы так и сделаем. Однако не следует упускать то, что мы наверное можем получить, гонясь во что бы то ни стало за тем, чего можем и не добиться. Сперва получим от Доусона письменное признание, а затем уже будем пытаться вызволить его самого. В пользу этого у меня, сэр, есть еще одно соображение, которое стало бы вам вполне понятно, знай вы так же хорошо, как я, чего стоит раскаяние жуликов. Словом, это хорошо объясняет старая притча насчет заболевшего дьявола. Покуда Доусон прозябает в мрачной дыре и в каждом углу видит черта, он, может быть, и жаждет сознаться, но на вольном воздухе ему этого, пожалуй, не так уж захочется. Темнота и одиночество, как ни странно, повышают совестливость в человеке, и не надо нам упускать возможности, которую они нам дают.
— Вы рассуждаете замечательно, — вскричал я, — и я горю нетерпением сопровождать вас! В котором часу мы отправимся?
— Около полуночи, — ответил Джонсон. — Но вашей чести предварительно придется вспомнить школьные годы и кое-что заучить. Предположим, Бесс обратится к вам с такими словами: «Ну, ты, попик, что больше любишь — тянуть зелье или молоть на деревянной мельнице?»[875] Держу пари, что вы не сумеете ответить.
— Боюсь, что вы правы, мистер Джонсон, — сказал я смиренным тоном.
— Неважно, — ответил сострадательный Джоб, — все мы рождаемся невеждами, — в один день всему не научишься. Но до вечера я сумею обучить вас кое-каким наиболее употребительным словам этой латыни, а предварительно предупрежу старую даму, что она повстречается с новичком в нашей профессии. Но так как перед уходом вас придется переодеть, а здесь этого сделать нельзя, может быть, вы у меня отобедаете?
— Буду счастлив, — сказал я, в немалой степени удивленный этим приглашением.
— Я живу на Шарлотт-стрит, Блумсбери, дом номер… Спросите капитана де Курси, — с достоинством произнес Джоб. — Обедать будем в пять, чтобы осталось достаточно времени для вашей подготовки.
— Охотно, — сказал я. Затем мистер Джонсон поднялся и, напомнив мне, что я обещал молчать, удалился.
ГЛАВА LXXXI
Pectus praeceptis format amicis.
Ногat.[876]
Est quodara prodire tenus, si non datur ultra.
jbid.[877]
При всей своей любви к разным смелым выходкам, забавам и приключениям вряд ли я решил бы позабавиться вечером именно так, как мне предстояло, если бы это зависело только от моего желания. Но положение, в котором находился Гленвил, не позволяло мне думать о себе. Поэтому я не только пренебрег опасностью, которой должен был подвергнуться, но даже с величайшим нетерпением ожидал часа, когда пора будет идти к Джонсону.
Однако до пяти у меня оставалось еще много времени, и, вспомнив об Эллен, я вдруг ясно понял, как мне надлежит его провести. Я направился к Баркли-сквер. Когда я вошел в гостиную, леди Гленвил стремительно поднялась мне навстречу.
— Вы не видели Реджиналда? — спросила она. — Или, может быть, вы знаете, где он находится?
Я самым беспечным тоном ответил, что он уехал на несколько дней из города, притом, насколько мне известно, просто так, подышать деревенским воздухом.
— Вы меня немного успокоили, — сказала леди Гленвил. — Сеймур вел себя так странно, что мы все тут переволновались. Когда он сказал нам, что Реджиналд уехал из города, у него был такой смущенный вид, что я и впрямь подумала, не случилось ли какой беды.
Я сел подле Эллен, которая, казалось, целиком была поглощена своим занятием — вязанием кошелька. В то время как я шептал ей на ухо слова, от которых лицо ее беспрестанно заливалось румянцем, леди Гленвил прервала меня восклицанием:
— Читали вы сегодняшние газеты, мистер Пелэм? — а когда я ответил, что нет, показала мне заметку в «Морнинг Хералд», над которой, по ее словам, обе они все утро ломали себе голову. Заметка гласила:
Позавчера вечером некое знатное лицо, пользующееся большой известностью, было негласным образом доставлено к судебному следователю в ***. Там оно было подвергнуто допросу, но по какому поводу — остается пока в глубокой тайне, так же как и имя задержанного.
Думается мне, я так хорошо умею владеть собой, что цвет лица у меня не изменился бы и ни один мускул не дрогнул, узнай я даже о самом страшном несчастий, которое могло бы меня постичь. Поэтому я не выдал тех переживаний, которые вызвала у меня эта заметка, а, наоборот, изобразил такое же недоумение, как леди Гленвил, принялся вместе с нею удивляться и строить всевозможные догадки, пока она, вспомнив, наконец, какое у меня отныне положение в их семье, не оставила меня вдвоем с Эллен.
Почему tte-а-tte двух влюбленных так неинтересен всему остальному миру, — ведь в этом мире нет почти ни одного существа, которое бы когда-нибудь не любило? Выражение всех прочих чувств нам близко и понятно, выражение любовных — надоедает и докучает. Но это наше свидание было совсем не похоже на сладостные встречи, которые знает каждая любовь на своей заре. Я не в силах был целиком отдаться счастью, которое в одно мгновение могло быть уничтожено. И хотя я старался скрыть от Эллен свою холодность и свое беспокойство, мне казалось преступлением даже проявлять какую бы то ни было пылкость чувств, в то время как Гленвил находился в полном одиночестве, в тюрьме, обвинение в убийстве с него не было снято и ему грозила все та же печальная участь.
Не было еще четырех, когда я оставил Эллен и, не возвращаясь в гостиницу, вскочил в наемный экипаж и поехал на Шарлотт-стрит. Любезный Джоб принял меня, со свойственными ему достоинством и непринужденностью. Квартира его помещалась во втором этаже и обставлена была в соответствии с блумсберийскими понятиями об элегантности: новые брюссельские ковры, необычайно яркие по краскам; выпуклые зеркала в массивных золоченых рамах, увенчанных орлами, стулья из розового дерева с ситцевой обивкой, блестящие каминные решетки с украшениями в виде цветочных горшков из желтой бумаги, словом, вся та подчеркнутая нарядность меблировки, которую Винсент довольно удачно определил, как «стиль упаковки для чая». Джонсон, по всей видимости, весьма гордился своей квартирой, и потому я стал всячески расхваливать ее изящнее убранство.
— Скажу вам по секрету, — молвил он, — хозяйка моя вдова, она считает меня офицером в отставке и рассчитывает, что я на ней женюсь. Бедная женщина! Мои черные кудри и зеленый сюртук делают чудеса, которым даже я изумляюсь. Какой смысл вору ходить голодранцем, когда гораздо выгоднее быть щеголем?
— Правильно, мистер Джонсон! — сказал я. — Но, должен признаться, я удивлен, что такой одаренный джентльмен, как вы, питает склонность к самому низкому в его профессии роду искусства. Я всегда полагал, что в вашем деле карманные кражи — достояние воров самого последнего разряда. Теперь же на собственном горьком опыте мне довелось убедиться, что и вы не пренебрегаете ловкостью рук.
— Ваша честь говорите, как знаток, — ответил Джоб. Действительно, мне следовало бы презирать «низший», как вы справедливо изволили сказать, в нашей профессии род искусства, если бы я не гордился тем, что умею придавать ему особую прелесть и облекать его особым достоинством, которыми оно ранее никогда не обладало. Чтобы вы получили некоторое представление о высоком искусстве, каким является у меня ловкость рук, узнайте, что я уже четыре раза бывал в том магазине, где, как вы заметили, я позаимствовал бриллиантовое кольцо, ныне сверкающее на моем мизинце. И все четыре раза я уносил оттуда кое-что на память о моем посещении. А между тем хозяин настолько не подозревает меня, что уже дважды доверчиво излагал мне горестную повесть о тех утратах, виновником коих является не кто иной, как я. И я не сомневаюсь, что через несколько дней услышу со всеми подробностями рассказ и о том исчезнувшем бриллианте, который сейчас находится у меня, а также самое обстоятельное описание наружности и манер вашей чести! Сознайтесь, что было бы жаль, если бы я из пустой гордости зарыл в землю талант, дарованный мне провидением! Презирать тонкое изящество искусства, в котором я столь успешно подвизаюсь, было бы, на мой взгляд, так же нелепо, как эпическому поэту пренебрегать сочинением превосходной эпиграммы или вдохновенному композитору — безупречной мелодией какой-нибудь песенки.
— Браво, мистер Джоб! — сказал я. — Конечно, подлинно великий человек может придать блеск даже мелочам.
Я бы продолжал и далее распространяться на этот счет, но меня прервало появление хозяйки: это была привлекательная, даже красивая, хорошо одетая и вообще приятная женщина в возрасте около тридцати девяти лет и одиннадцати месяцев, или же, если говорить, избегая излишней точности, в возрасте между тридцатью и сорока годами. Она явилась сообщить, что внизу уже подан обед. Мы спустились в столовую и нашли там роскошную трапезу — ростбиф и рыбу, а за этой первой сменой последовало то, что у простых людей считается высшим деликатесом — жареная утка с зеленым горошком.
— Честное слово, мистер Джонсон, — сказал я, — да вы просто по-царски живете. Ваши еженедельные хозяйственные расходы для холостого джентльмена должны быть не малы!
— Не знаю, — ответил Джоб с барственно-безразличным виДом. — Моей славной хозяйке я пока ничем, кроме комплиментов, не платил, да и в дальнейшем, вероятно, только этим и ограничусь.
Могла ли быть лучшая иллюстрация к призыву Мура:
- Веселого рыцаря, дамы, страшитесь! и т. д.
После обеда мы возвратились в апартаменты, которые Джоб высокопарно именовал своими «личными», и там он принялся обучать меня тем фразам воровского языка, которые могли мне особенно понадобиться во время предстоящего нам дела. Блатная часть моего кембриджского образования дала мне некоторые начатки познаний в этой области, благодаря чему наставления Джоба были для меня не так уж странны и сложны. В усвоении этой «сладостной и святой» науки и протекало время, пока не наступила для меня пора одеваться. Тогда мистер Джонсон провел меня в священнейшее место — свою опочивальню. Входя в комнату, я наткнулся на огромный сундук. Услышав, как уста мои изрекли при этом невольное проклятие.
Джонсон сказал:
— Ах, сэр, будьте так любезны, попробуйте сдвинуть этот сундук с места.
Я исполнил его просьбу, но сундук ни на дюйм не сдвинулся.
— Думаю, что вашей чести никогда еще не случалось видеть такой тяжелой шкатулки с драгоценностями, — с улыбкой заметил Джонсон.
— Шкатулки с драгоценностями! — повторил я.
— Да, — ответствовал Джонсон, — шкатулки с драгоценностями, ибо сундук этот полон драгоценных камней! Когда я уеду, немало задолжав славной моей хозяюшке, я попрошу ее самым проникновенным тоном получше беречь «мой ящик». Черт возьми! Для Мак-Адама[878] это действительно настоящее сокровище — его содержимым можно замостить улицу.
С этими словами мистер Джонсон открыл платяной шкаф и достал оттуда порыжевший черный костюм.
— Вот! — промолвил он с весьма довольным видом, — вот! Это ваш первый шаг к кафедре проповедника.
Я снял свое собственное одеяние и, горестно вздыхая при мысли о том, какой безобразный вид сейчас приму, постепенно облекся в ризы, подобающие духовному лицу. Они оказались слишком широки для меня и вдобавок коротковаты. Но Джонсон любовался мною со всех сторон, словно я был его старшим сыном, впервые надевшим длинные брюки, и, восторженно помянув черта, заявил, что платье — точно на меня сшито.
Затем мой хозяин открыл большую оловянную шкатулку и извлек из нее всевозможные коробочки с пудрой и красками и флаконы с жидкостями. Только мое пламенное дружеское чувство к Гленвилу могло заставить меня перенести ту операцию, которой мне пришлось подвергнуться. «Ну, — подумал я со слезами на глазах, — теперь у меня уже никогда не будет приличного цвета лица!» Конец венчает дело, и вот, четыре раза лязгнув ножницами, Джонсон отхватил мои роскошные кудри, которым я дал отрасти настолько, что они угрожали не подчиниться новой династии избранной Джонсоном для пресловутого увенчания дела. Династию эту представил косматый, но замечательно сделанный парик соломенно-желтого оттенка. Когда же я былпереряжен таким образом с головы до пят, Джоб подвел меня к длинному трюмо.
Гляди я на свое отражение хоть целую вечность, я так и не узнал бы ни фигуры своей, ни лица. Можно было подумать, что моя душа подлинно переселилась в какое-то другое тело, не перенеся в него ни единой частицы первоначального. Удивительнее всего было то, что даже мне самому новый облик мой не показался смешным и окарикатуренным, — такое искусство проявил в данном случае мистер Джонсон. Я произнес ему панегирик, который он и принял au pied de la lettre.[879] Никогда еще не видел я человека, столь тщеславящегося тем, что он жулик.
— Но, — спросил я его, — зачем нужно это переодевание? Ваши друзья, по всей вероятности, хорошо знают искусство преображаться и все его тайны и потому легко разберутся, в чем дело, несмотря на все совершенство, которого вы тут достигли. А поскольку они меня никогда раньше не видали, ничто не изменилось бы, если бы я появился в своем собственном облике.
— Правильно, — ответил Джоб, — но вы не подумали, что, не замаскировавшись, вы могли бы быть узнаны впоследствии: наши друзья прогуливаются по Бонд-стрит так же, как ваша честь, а в таком случае вы рисковали бы, что вас, как говорится, в одночасье подстрелят.
— Вы убедили меня, — согласился я. — Теперь же, прежде чем идти, разрешите мне сказать еще нечто касательно цели нашего предприятия. Должен прямо заявить вам что письменные показания Доусона представляются мне делом второстепенным. И потому, если они не будут поддержаны какими-либо косвенными уликами или показаниями свидетелей, которые подтвердились бы впоследствии, они могут оказаться недостаточными для того, чтобы полностью оправдать Гленвила (несмотря на всю свою правдоподобность) и переложить вину на настоящих убийц. Поэтому, если окажется возможным забрать и самого Доусона, после того как мы получим его признание, это надо будет сделать. Я считаю необходимым особо настаивать на данном обстоятельстве, так как мне показалось, что сегодня утром вы были против этого.
— Вполне согласен с вашей честью, — ответил Джоб. — И вы можете быть уверены, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы цель ваша была достигнута, притом не только из любви к добродетели, которая неизменно пребывает в моем сердце, если меня не сбивает с пути ее какое-либо более сильное побуждение, но и по соображению более суетному: ведь ежегодная сумма, о которой мы с вами договорились, будет выплачиваться мне лишь в случае успешности нашего предприятия, а не только за мои старания, даже самые добросовестные. Я не стану обманывать вашу честь, утверждая, что не имею ничего против освобождения Доусона; должен признаться, что имею. Во-первых, я опасаюсь, чтобы он не проболтался о делах, не имеющих отношения к убийству сэра Джона Тиррела. Во-вторых, мне не хотелось бы показаться участником его побега. И то и другое подвергает меня очень серьезной опасности. Однако трехсот фунтов в год не заработаешь, умывая руки, и потому приходится выбирать.
— Вы здраво рассуждаете, мистер Джоб, — сказал я. — Уверен, что вы прекрасно заработаете свою ежегодную ренту и долго будете ею пользоваться.
Только я это сказал, как сторож под окнами протяжно возгласил; «Двенадцатый час!» Джонсон вскочил с места, быстро переменил свой блистательный наряд на более скромное платье, накинул поверх него шотландский плед и снабдил меня другим таким же, в который я и завернулся самым тщательным образом. Мы неслышно спустились вниз, и Джонсон вместе со мною вышел на улицу, открыв дверь при помощи своеобразного «Сезам, отворись!» — имевшегося у него собственного ключа.
ГЛАВА LXXXII
Et cantare pares, et respondere parati.
Virgil.[880]
Пока мы шли, направляясь к Тоттенхэм-корт-род, где рассчитывали найти наемный экипаж, мой спутник упорно и усердно убеждал меня в необходимости совершенно беспрекословно подчиняться всем указаниям или намекам, которые он, возможно, будет мне делать во время наших похождений.
— Помните, — сказал он самым внушительным тоном, — что малейшее отклонение от них не только воспрепятствует нам достичь цели — вызволить Доусона, но поставит под угрозу и нашу жизнь.
Я дал торжественное обещание тщательно во всех мелочах следовать его указаниям. Мы дошли до извозчичьей биржи. Джонсон выбрал один из экипажей и отдал кучеру какое-то приказание, позаботившись о том, чтобы я не расслышал его слов. В течение получаса, пока мы ехали, Джоб экзаменовал меня по предмету, который он именовал «воровским катехизисом». Под конец он выразил величайшее удовлетворение моими способностями и почтил меня заверением, что берется меньше чем в три месяца сделать из меня самого что ни на есть первосортного вора.
На этот лестный комплимент я также ответил самым любезным образом.
— Вы не должны думать, — сказал Джонсон через несколько минут, — что, если мы пользуемся этим языком, наш клуб состоит из воров низшего разбора, — совсем наоборот: мы представляем собою группу джентльменов — искателей приключений, которые одеваются в самое лучшее платье, ездят верхом на самых лучших конях, посещают самые лучшие игорные дома, равно как и самые шикарные увеселительные заведения, а иногда и вращаются в лучшем лондонском обществе. Нас не так много: мы ничего общего не имеем с обычными ворами, и, если бы мои личные развлеченьица (как вы их правильно именуете) стали известны другим членам нашего общества, я весьма и весьма рисковал бы оказаться из него исключенным за поступки, недостойные джентльмена. Мы редко снисходим до того, чтобы в обычных разговорах между собою пользоваться жаргоном, но считаем это необходимым в ряде случаев, когда силою обстоятельств вынуждены хитрить и прибегать ко всевозможным уловкам. Дом, который вы сегодня ночью посетите, является своего рода колонией, которую мы основали для тех из нас, кто подвергается особой опасности, так как за их головы назначена награда. Там они иногда скрываются по целым неделям, пока их не удается переправить на континент или снова выпустить на свет божий под другим именем. В эту обитель страждущих отправляем мы и тех, кто, подобно Доусону, терзается угрызениями совести и тем самым представляет опасность для всех: они и пребывают там, как в лечебнице, — до смерти или выздоровления. Одним словом, и дом и его обитатели используются для всего того, что может расстроить замыслы наших врагов и помочь нам. Чертовка Бесс, старушка, которой я вас представлю, заведует, как я вам уже говорил, этим учреждением. Эта почтенная дама предпочитает употреблять тот язык, в ознакомлении с которым вы только что проявили такие замечательные способности. Отчасти из уважения к ней, отчасти по общей склонности обитателей ее дома, диалект, принятый в нем, — по преимуществу блатной. Поэтому вы сами можете понять, что вам необходимо обнаружить хоть какое-нибудь знакомство с наречием, которое не только принято по всей стране, но, кроме того, и не может быть чуждым настоящему парню из наших, какой бы птицей высокого полета он ни был.
Когда Джонсон закончил свою речь, карета остановилась. Я выглянул из окна, Джонсон это заметил.
— Мы еще и полдороги не проехали, ваша честь, — сказал он.
Мы вышли из экипажа, я, по просьбе Джонсона, заплатил кучеру, и дальше двинулись пешком.
— Скажите мне откровенно, сэр, — спросил Джоб, — вы знаете, где находитесь?
— Понятия не имею, — ответил я, уныло обозревая длинную мрачную, плохо освещенную улицу.
Джоб бросил на меня пытливый зловещий взгляд, а затем, внезапно повернув направо, нырнул в какой-то крытый проулок или двор, заканчивавшийся узким проходом, по которому мы внезапно вышли к месту, где стояли три экипажа. Джоб подозвал один из них, мы вошли, он дал какое-то указание так, чтобы я не слышал, и мы помчались с бешеной скоростью, — так, как эта расшатанная колесница, наверно, никогда раньше не мчалась. Я заметил, что теперь мы попали в совершенно незнакомую мне часть города. Дома были старые и большей частью самые убогие. Казалось, путь наш пролегает по целому лабиринту узких улочек: однажды мне почудилось, что во внезапно открывшемся просвете между домами мелькнули волны реки, но проехали мы так быстро, что, возможно, это был обман зрения. Наконец экипаж остановился. Мы снова отпустили кучера, и опять я двинулся вперед вслед за своим спутником, находясь теперь почти полностью в его власти.
Джонсон не заговаривал со мною. Он молчал, погруженный в свои мысли, и я мог поэтому без помехи обдумывать свое настоящее положение. Хотя (благодаря своему здоровью и силе) я, подобно большинству мужчин, нелегко поддаюсь страху, у меня все же пробегали по спине мурашки, когда я поглядывал на неясные очертания унылых сараев — домами их назвать было нельзя — с обеих сторон дороги, по которой мы шли. Там и сям одинокий фонарь бросал свой тусклый свет на мрачные перекрещивающиеся улочки (хотя даже это слово было для них слишком пышным), где одиноко звучали наши шаги. Иногда и этого слабого света не хватало, и я едва различал мощные очертания своего спутника. Он же продолжал идти в темноте с инстинктивной быстротой человека, которому здесь знаком каждый булыжник. Я старательно прислушивался — не раздастся ли голос ночного сторожа, но тщетно: в этих пустынных местах его не услышишь. До слуха моего доносились только звуки наших собственных шагов или же случайные вспышки непотребного и нечестивого веселья, долетавшие до нас из незамкнутых лачуг, где предавались оргиям Бесчестие и Порок. Порою какая-нибудь несчастная тварь, дошедшая до самой низменной нищеты, омерзительная, в грязных лохмотьях, встречалась на нашем пути под редкими фонарями и пыталась задержать нас приставаниями, от которых у меня холодело под ложечкой. Но постепенно растаяли даже эти признаки жизни, мы потеряли из виду последний фонарь и очутились в полнейшей темноте.
— Теперь мы уже близко, — прошептал Джонсон. При этих словах меня против воли одолели тысячи всевозможных неприятных мыслей: вот сейчас мне предстояло проникнуть в самое тайное логово людей, давно привыкших ко всякому злодейству, отчаянных и отверженных, и до того закоренелых во всем этом, что между ними и мною не могло быть ничего общего. Безоружный и беззащитный, готовился я пробраться в их укрытие, нарушая тайну, от которой, может быть, зависела их жизнь. Чего еще мог ожидать я, кроме возмездия — взмаха руки и смертельного удара ножом? С точки зрения этих людей, не признающих никакого закона, их более чем оправдывали соображения безопасности. А кто был мой спутник? Человек, в буквальном смысле слова похвалявшийся своим искусством во всевозможных преступных делах. Если же он не решался доходить в этом до крайностей, то, по-видимому, отнюдь не осуждал теоретической основы, на коей они зиждились, и ни мгновения не колебался, если ему приходилось выбирать между личной выгодой и требованиями совести.
Впрочем, он и не думал скрывать от меня, какой опасности я подвергался. Хотя он привык к смелости и риску и в общем ему всегда везло, а потому нервы у него, видимо, были крепкие, — даже он, вероятно, полностью отдавал себе отчет в том, что и ему это приключение грозило опасностью, конечно, значительно меньшей, чем та, что угрожала моей дерзости. Мысли эти стремительно проносились в моем сознании, и как горько я раскаивался, что не догадался захватить с собою на всякий случай хоть какое-нибудь оружие: погибнуть без борьбы — вот самая страшная, смертная мука.
Однако сейчас не время было предаваться страхам. Для меня наступил один из тех решающих моментов, столь редких в однообразии жизни, когда пробуждаются все силы, глубоко скрытые в душе, когда эти силы, о которых мы и не подозревали, пока они таились где-то на дне, восстают, как духи, вызванные заклинателем, чтобы подать взывающему к ним разуму неожиданную и едва ли не сверхъестественную помощь.
Но и в самом характере моего спутника было нечто, порождающее во мне доверие к нему, несмотря на то, что его ремесло к такому доверию отнюдь не располагало: непринужденная откровенная смелость, простодушно-тщеславная вера в свои способности, которыми он пользовался так умело, хотя и не честно, — все это чуждо было свойственной обычным преступникам низости и скрытности, все это было так же на виду, как и воровские проделки, для которых оно служило украшением и мешало вниманию сосредоточиться лишь на темных сторонах в натуре моего приятеля. К тому же я так тесно связал его интересы с моими, что не было, казалось мне, никаких оснований подозревать его в обмане или же в нежелании все свои силы и возможности приложить к делу, которое должно было кончиться для нас обоих или успехом, или гибелью.
Заставляя себя думать только о том, что ободряло меня в этом предприятии, я продолжал молча в полной темноте идти за своим достойным сотоварищем. Так прошло еще несколько минут, и вот Джонсон остановился.
— Готовы ли вы, сэр? — прошептал он. — Если мужество вам изменяет, ради бога вернемся: стоит вам обнаружить хоть малейший признак страха — и вы погибли.
Я думал о Реджиналде и Эллен и ответил:
— Вы сказали мне и убедили меня, что я могу вам довериться, и я ничего не боюсь. Цель, к которой я стремлюсь, для меня так же важна, как моя собственная жизнь.
— Хоть бы искорку света, — задумчиво пробормотал Джоб, — чтобы взглянуть вам в лицо. Ну ладно, может быть, вы дадите мне руку, сэр?
Я протянул ему руку. Джонсон держал ее в своей не меньше целой минуты.
— Клянусь небом, сэр, — сказал он наконец, — хотел бы я, чтобы вы были одним из нас. Вы прожили бы, как храбрец, и умерли бы, как смелый игрок. Сердце у вас железное. Рука не дрожит нисколько, и перышка голубиного не шелохнет. Стыд и позор, если бы с таким смелым человеком стряслась беда.
Джоб сделал еще несколько шагов.
— Ну, сэр, — прошептал он, — теперь помните жаргон, поступайте в точности, как мне, может быть, удастся вам подсказать, и, главное, старайтесь, чтоб на вас не падал свет, если мы окажемся на людях.
С этими словами он остановился. Прикоснувшись к нему (в темноте ничего не было видно), я почувствовал, что он наклонился, видимо прислушиваясь. Потом он пять раз постучался, как я полагал тогда, в дверь, но, как выяснилось впоследствии — в оконный ставень. Сквозь щелки пробился неясный свет, и какой-то низкий голос что-то произнес — что именно, я не расслышал. Джоб ответил таким же тоном, но слов, сказанных им, я совершенно не понял; свет исчез. Джоб куда-то двинулся — как будто бы за угол. Я услышал, как медленно отпираются какие-то засовы и затворы, и через несколько мгновений чей-то грубый голос произнес на воровском наречии:
— Это ты, Джоб-хвастунишка, король-жучок? Ты один в хазу или с довеском?
— Бесс, чертовка старая, хоть и черно кругом, а я — разрази меня на месте — распознал твою пьяную харю. Черт побери, да подними ты свои буркалы: я в хазу не один, нет, убей меня бог! Я же тебе говорил: чтобы Доусон перестал, наконец, хныкать, я приведу к нему попа.
— Ну, заткнись ты, всыпать бы тебе хорошенько за твою болтовню. Ладно уж, входи, чтоб тебя черти взяли.
После этого приглашения Джоб, схватив меня за плечо, втолкнул в помещение и сам вошел следом за мною.
— Поди за свечкой, Бесс, посвети попику — как-никак надо его уважить. А я всуну втулку на место.
Услышав этот приказ, отданный весьма властным тоном, старуха пошла прочь, бормоча себе под нос «заклятья странные». Когда она уже не могла ничего расслышать, Джоб шепнул мне:
— Заметьте, болта я не задвигаю. Дверь закрывается на щеколду, а открывается вот так, смотрите: нужно нажать! Да не забудьте этой пружины, — обращаться с нею легко, только вид у нее необычный. На случай, если вам придется бежать, помните — это самое главное, — что, когда будете уже за дверью, надо повернуть вправо и потом никуда не сворачивать.
Старуха вновь появилась со свечой в руке, Джонсон замолк и быстро направился к ней. Я шел за ним. Старуха поинтересовалась, хорошо ли он закрыл дверь, на что Джонсон дал утвердительный ответ, как следует ругнув ее за то, что она усомнилась.
Мы шли по длинному, очень узкому коридору, потом Бесс открыла небольшую дверь справа и впустила нас в просторное помещение, где, к моему величайшему удивлению, находились четыре человека, сидевших в облаках табачного дыма у дубового стола, перед вместительным жбаном подогретого джина. В глубине этой комнаты, напоминавшей кухню какого-нибудь трактира, красовался внушительных размеров старинный экран, за ним в очаге тускло горело слабое пламя, а перед очагом стоял один из тех стульев с высокими спинками, какие часто видишь в старых домах и на старинных гравюрах. В одном углу высились часы, а в противоположном находилась узенькая лестница, уходившая куда-то вниз, по всей видимости — в погреб. Имелось в комнате и несколько полок, на которых я увидел бутылки с различными напитками, излюбленными у аристократии воровского мира, а также старомодную скрипку, две уздечки и несколько инструментов странного вида, вероятно чаще употребляющихся «свойскими парнями», чем порядочными людьми.
Чертовка Бесс оказалась женщиной среднего роста, но такой ширококостой и мускулистой, что ей позавидовал бы любой профессиональный борец. На голове у нее был не столько надет, сколько напялен съехавший на затылок чепец, из-под которого беспорядочно выбивалось, обрамляя лицо, несколько жиденьких, черных с заметной проседью кудряшек. Большие черные глаза навыкате горели живым, но недобрым огнем. Нос, крупный и какой-то пористый, словно гриб, пылал, подобно всей ее широкой физиономии, ярким багрянцем: очевидно было, что немало, полных бутылок «британской смеси» содействовало возникновению и сохранению этой густой, блестящей окраски, несомненно являвшейся «внешним, ощутимым для глаза признаком некоего внутреннего духовного просветления».
Но отнюдь не все в этом лице было отталкивающим и гнусным. Кроме глубоких и давних следов порока и ничем не сдерживаемых страстей, кроме выражения наглого, неженственного, злобного и хитрого, проглядывало в нем и грубоватое добродушие, в глазах то и дело мелькали огоньки, выдававшие склонность к веселью и дурачеству, верхняя губа забавно кривилась, показывая, что как бы низко ни пал человек, в нем всегда остается одно из существеннейших его свойств — желание посмеяться.
Одеяние сей дамы Леонарды отнюдь не было таким убогим, как это можно было думать. Малиновый шелк платья, до самых колен отделанного оборками и оторочками, с необычайным вкусом оттенялся ярко-желтой шалью. В ушах, по размерам как раз подходящих для того, чтобы воспринимать все «крепкие слова», к которым они были привычны, сверкала пара тяжелых серег. Украшение это, по всей видимости, являлось даром сообразительных гостей, достаточно хорошо знавших жизнь и потому разумевших, что даже возраст, смиряющий все страсти, не может укротить в женщине страсть к нарядам.
Едва завидев меня, четверо бражников повскакали с мест.
— А ну, Бесс, — закричал самый высокий из них, — это еще что за ублюдок? С каких это пор всякий, кому вздумается, сует свой хобот в нашу хазу?
— Ладно, ладно, цыпленочек! — закричал Джоб. — Не ерепенься. Чего там из-за ерунды лезть в бутылку! Этот парень свой в доску, и мы с ним приятели. К тому же он подходящий бутончик для Тайберна и вполне достоин болтаться на столбе с перекладиной.
После представления с подобной рекомендацией меня тотчас же обступили со всех сторон, и все четверо предложили совершить надо мною церемонию «избрания».
Церемония была, видимо, не из приятных, ибо Джоб самым диктаторским тоном отверг это предложение, напомнив своим товарищам, что, хотя они и считают нужным изредка снисходить до самых низменных забав, они все же воры-джентльмены, а не какие-нибудь взломщики и жулики последнего сорта, и что поэтому им следует принять меня с учтивостью, подобающей их положению.
Замечание это выслушали со смехом, однако же ему почтительно вняли (ибо Джоб среди этих филистимлян был, по всей видимости, человек могущественный), и самый высокий, носивший благозвучное прозвание «Паучьи лапы», вежливо спросил меня, не угодно ли мне будет «подпустить вместе с ним дымку», и, когда я изъявил согласие, протянул мне трубку с табаком, которую зажгла госпожа Чертовка Бесс. Я же стал прилагать все свои силы к тому, чтобы еще больше затуманить воздух в комнате.
Что касается мистера Джоба Джонсона, то он начал искусно переводить разговор с меня на главных членов своей шайки. О них говорили, употребляя странные прозвища, которые поставили бы в тупик самое нахальное любопытство. Один назывался «Буравчик», другой «Громила», третий «Чародей», четвертый «Вишнево-красная рожа». Из присутствующих самый высокий прозывался (как я уже говорил) «Паучьи лапы», а самый маленький «Шпингалет». Джобу присвоено было почетное прозвание «Морская свинка». Под конец Джоб разъяснил причину моего появления: он хотел успокоить терзавшую Доусона совесть, переодев одного из ребят, которого Доусон не знал, «церковной крысой», так чтобы и Доусон получил отпущение и шайка не подверглась никакой опасности из-за его исповеди. Эта подробность весьма развеселила всю компанию, а Джоб, улучив удобный момент, вскоре встал и, обернувшись ко мне, молвил:
— Ну, браток, пора нам прощаться с плясунами да сматываться к грешнику.
Одного намека мне было достаточно: я рад был поскорее убраться.
— Да погоди ты, Морская свинка, потяни с нами пойла, — сказал Паучьи лапы, наливая себе из жбана, который был уже почти пуст.
— Еще чего! — крикнула Чертовка Бесс. — Пошли вы все к дьяволу! Где это видано, бражничать до рассвета в почтенном чистом доме, словно это какой-нибудь замызганный притон!
— Ну уж, сказала — так сказала, маруха! — вскричал Шпингалет. — Вот так почтенный дом! А чистота в нем вроде как на тюремном дворе: кругом ворюги, а посредине виселица.
Эта характерная шуточка вызвала всеобщий восторг. Джонсон взял подсвечник из прелестной ручки разъяренной миссис Чертовки Бесс, и эта ручка, освободившись, немедленно устремилась к щеке Шпингалета, нанеся по ней удар, едва не сваливший с ног опрометчивого остряка. Мы с Джонсоном, не теряя времени, воспользовались суматохой, вызванной этим нежным увещанием, тотчас же бросились вон из комнаты и захлопнули за собою дверь.
ГЛАВА LXXXIII
Шекспир
- Да, мы в опасности великой,
- И мужество великое нам нужно.
Мы прошли совсем немного, и перед нами оказалась дверь. Джоб открыл ее, и за нею мы увидели узкую лестницу, освещенную сверху тусклым фонарем. Мы поднялись по ступеням и оказались в помещении, похожем на галерею, — там над дверью чулана, которую Джоб тотчас же открыл, горел другой фонарь.
— Тут Бесс обычно оставляет ключи, — сказал Джоб, — надеюсь, они на месте.
С этими словами мастер Джоб вошел в чулан, оставив меня в галерее, но вскоре вернулся с явно разочарованным видом.
— Старая ведьма оставила их внизу, — сказал он. — Мне придется спуститься, а вашей чести подождать.
Не откладывая в долгий ящик, почтеннейший Джоб сошел вниз, я же был предоставлен себе самому и своим размышлениям. Как раз напротив чулана находилась дверь в какое-то другое помещение. Случайно я прислонился к ней. Она оказалась не захлопнутой и, разумеется, открылась. В подобных случаях человек обычно теряет равновесие. Меня постигла та же участь, что и всех, и потому я попал в комнату отнюдь не тем способом, который избрал бы, если бы мог следовать своим склонностям. С кровати в противоположном углу комнаты до моего слуха долетел чей-то слабый голос; говоривший, о телесной немощи которого можно было судить по тону, спросил меня на воровском наречии, кто идет? Я решил, что отвечать мне незачем, и начал как можно было тише убираться восвояси, как вдруг заметил в ногах кровати стол, на котором, среди других вещей, лежали пара пистолетов и замечательная шпага, выкованная согласно самым последним требованиям военного искусства — так, чтобы ею можно было и рубить и колоть. Свет, благодаря которому я мог разглядеть внутренность комнаты, исходил от светильника с фитилем из камышовой сердцевины, стоявшего на очаге. Такие светильники обычно оставляют больным: этот признак, а также еще некоторые другие подробности (вдобавок к слабости голоса того, кто со мной заговорил) навели меня на мысль, что я попал в комнату какого-нибудь заболевшего члена шайки. Осмелев от этого предположения и заметив к тому же, что полог кровати был плотно задернут и лежащий на ней не в состоянии был различить ничего, что творилось в комнате, я не смог удержаться: на цыпочках подошел к столу и потихоньку взял оружие, чей блеск манил меня, как призыв старого, испытанного друга.
Однако мне не удалось сделать этого совершенно без всякого шума; я снова услышал тот же голос, на этот раз звучавший громче: меня назвали «Чертовка Бесс», со всякими ругательствами осведомились, чего мне нужно, и попросили дать напиться. Нужно ли говорить, что я по-прежнему ничего не ответил, но так тихо, как только мог, выбрался из комнаты, благословляя судьбу за то, что она снабдила меня оружием, которым я владел лучше, чем каким-либо другим. Не успел я вернуться в галерею, как появился Джоб с ключами. Я показал ему свое сокровище (оно было таких размеров, что скрыть его я все равно не мог бы).
— Да вы просто рехнулись, сэр! — сказал он. — Или, может быть, считаете, что разгуливать с обнаженной шпагой — это лучший способ отвлечь от себя подозрение? Даже за лучший из бриллиантов, которые когда-либо были мною позаимствованы, не хотел бы я, чтобы вас увидела Бесс.
С этими словами Джоб отобрал у меня шпагу, которую я отдал весьма неохотно.
— Где вы ее достали? — спросил он.
Я шепотом объяснил, и Джоб, снова открыв дверь, в которую я столь бесцеремонно вошел, тихо положил шпагу на ближайший к двери стул. Больной, ощущения которого были явно обострены лихорадочным состоянием, раздраженно спросил, кто там. Джоб на воровском наречии ответил, что Бесс послала его за ключами, которые, как ей казалось, она здесь забыла. Больной, в свою очередь, попросил Джонсона подать ему питье, и нам пришлось еще немного задержаться, чтобы исполнить его просьбу. Затем мы направились дальше по коридору, пока не дошли до других ступенек, приведших нас к какой-то двери. Джоб открыл ее, и мы оказались в помещении не совсем обычных размеров.
— Здесь, — сказал он, — опочивальня Чертовки Бесс.
Всякому, желающему попасть в коридор, ведущий не только в комнату Доусона, но и в другие помещения, где проживают те из нашей компании, которые требуют особого попечения, приходится сперва пройти через эту спальню. Видите звонок у кровати, — это, скажу я вам, не обычный динь-дилинь: он сообщается со всеми спальными помещениями дома, и по нему подается только сигнал настоящей тревоги, когда каждый парень должен выпутываться сам, как сможет. Имеются и еще два таких же звонка: один в комнате, где мы только что сидели, другой там, где спит Паучьи лапы, — это наш сторожевой пес, и его конура внизу. Ступеньки, что в общей комнате, ведут не в погреб, а в его логово. Назад нам придется идти опять через эту общую комнату, и вы сами можете убедиться, как трудно будет похитить Доусона, а если старая леди подаст тревогу, весь улей в один миг всполошится.
Сказав это, Джоб вывел меня через дверь в противоположной стене комнаты в коридор, по размерам и виду сходный с тем, который мы только что прошли. В самом конце его имелся вход в какое-то помещение, и там Джонсон остановился.
— Вот, — сказал он, вынув из кармана записную книжку и роговую чернильницу. — Вот, ваша честь, возьмите, вам же понадобится записать главные пункты исповеди Доусона, он там, за этой дверью.
С этими словами Джоб достал весьма основательную связку ключей, вставил один из них в замочную скважину, и в следующее мгновение мы были уже в комнате Доусона. Комната, низкая и узкая, оказалась довольно длинной, и в ней царила полнейшая тьма, так что тусклое мерцание свечи, которую Джоб держал в руке, не столько рассеивало этот густой мрак, сколько тщетно боролось с ним. Приблизительно посреди комнаты стояла кровать, а на ней в вертикальном положении, с беспокойством повернув к нам изнуренное, исхудалое лицо, сидел отощавший, совершенно изможденный человек. Я очень плохо помнил Доусона, которого, как известно читателю, видел всего один раз, но у меня осталось впечатление от него как от человека среднего роста и скорее атлетического сложения, с довольно красивым и румяным лицом. Существо же, которое я сейчас увидел, являло собою полную противоположность такому представлению. Щеки у него были желтые, ввалившиеся, пальцы, которыми он сейчас отодвигал полог кровати, походили на когти изголодавшегося коршуна — такие они были костлявые, длинные, обескровленные.
— Едва мы приблизились к нему со своей свечой настолько, что нас можно было разглядеть, как он чуть не спрыгнул с постели, воскликнув с той особой радостью в голосе, которая словно облегчает грудь от давящей на нее тяжести страха и тревоги:
— Слава богу, слава богу! Наконец-то ты пришел и с тобой священник — да благословит тебя бог, Джонсон, ты мне истинный друг.
— Не унывай, Доусон, — сказал Джоб, — мне удалось притащить сюда этого достойного джентльмена, и он, я уверен, даст тебе великое утешение; но ты должен быть с ним откровенен и рассказать все.
— Я так и сделаю, так и сделаю, — вскричал Доусон, и на лице его появилось какое-то дикое, мстительное выражение, — хотя бы для того, чтобы его повесили! Иди сюда, Джонсон, дай мне руку, поднеси поближе свечу, послушай; он, этот дьявол, злодей, был сегодня здесь и грозился убить меня. И я весь вечер слушал, слушал, и мне чудились его шаги в коридоре, на лестнице, за дверью; но это все мне только казалось, Джоб, только казалось, и, наконец, пришел ты, добрый, славный, честный Джоб. О, как это ужасно — лежать в темноте без сна, в этой огромной, огромной комнате — по ночам она, точно вечность, — и представлять себе то невыносимое, страшное. Пощупай мне пульс, Джоб, взгляни на мою спину — тебе покажется, будто меня водой обливали, а это ведь холодный пот. О, как это страшно, когда тебя мучит совесть, Джоб. Но теперь ты до утра побудешь со мною, дорогой, милый Джоб!
— Да постыдись ты, Доусон, — промолвил Джонсон, — подтянись, будь мужчиной. Ты сейчас точно дитя малое, которое нянька напугала. Священник облегчит твою несчастную, больную совесть; будешь ты с ним сейчас беседовать?
— Да, — сказал Доусон, — да! Но ты уйди из комнаты, я не могу сказать всего, если ты тут будешь; иди, Джоб, иди. Но только не сердись на меня, я ведь не хочу тебя обидеть.
— Сердиться! — сказал Джоб. — Господь да поможет тебе, бедняга! Конечно же, я не стану сердиться. Я подожду за дверью, пока ты не побеседуешь с его преподобием, но только торопись, ночь на исходе, а священнику наверняка придет конец, если его обнаружат здесь на рассвете.
— Я скоро, скоро, — с дрожью в голосе произнес преступник, — но что это ты делаешь, Джоб, куда ты идешь? Не уноси свечи, Джоб, поставь ее у кровати.
Джоб исполнил его просьбу и вышел из комнаты, но оставил дверь слегка приоткрытой, так, чтобы слышать все подробности признания кающегося, если он будет говорить достаточно громко.
Я присел на край ложа и, взяв в свои руки костлявую руку несчастного, начал утешать и ободрять его, как только мог. Усилия мои, видимо, оказали на него самое благотворное действие, и под конец он стал умолять меня помолиться с ним вместе. Я преклонил колена, и уста мои сразу же нашли слова того языка, которым естественнее всего выражаются волнующие нас чувства, какого бы символа веры мы ни придерживались. Здесь, именно здесь, у изголовья больных или раскаивающихся в совершенном преступлении, служители бога обретают всю полноту своей власти. Именно здесь служение их носит характер божественный и сверхземной, именно здесь, когда они изливают елей на раны души и дают ей утешение, когда они врачуют разбитые сердца, поднимают поникший, униженный дух, — устами их глаголет отец небесный, который сотворил нас в благости своей и будет судить судом милости! Я встал, и после краткого молчания Доусон, жаждавший успокоить себя исповедью, начал так:
— Нет у меня времени, сэр, говорить о раннем периоде моей жизни: я прожигал ее на скаковом поле и за игорным столом, и все это, я хорошо знаю, было грехом и нечестием. Но я был парень необузданный, бездельник, падкий на всякие неблаговидные проделки. И вот, сэр, года три тому назад я впервые повстречал некоего Тома Торнтона: случилось это на состязании по боксу. Имелся у нас своего рода клуб фермеров и мелких землевладельцев; Тома избрали его председателем, и он, как человек веселый, умеющий позабавить общество и привыкший иметь дело с джентльменами, скоро стал всеобщим любимцем.
Со мной он был весьма учтив, и его обхождение мне очень нравилось. Однако в то время и еще в течение двух лет я виделся с ним довольно редко, но несколько месяцев тому назад мы опять повстречались. Я находился в крайне стесненных обстоятельствах, он также, и это сблизило нас больше, чем мы, возможно, сошлись бы при ином положении вещей. Очень много времени проводил он в игорных домах, считая, что им открыт некий способ беспроигрышной азартной игры.[881] Поэтому, если ему не удавалось найти какого-нибудь джентльмена, которого он мог надувать и с которым легко было мошенничать за карточным столом, он во что бы то ни стало пытался испробовать свой непогрешимый способ. Однако я не замечал, чтобы он раздобывал таким образом много денег: и если иногда этим ли пресловутым способом или каким другим ему случалось отхватить значительную сумму, она исчезала так же быстро, как появлялась. Ясно было, что Торнтон не из тех людей, которые способны разбогатеть, ибо он во всем проявлял крайнюю расточительность — тратился на женщин, пил и всячески силился пробраться в круг людей выше его по положению, а для этого делал вид, что на деньги ему наплевать, и, если настоящие джентльмены уходили вместе с ним со скачек и петушиных боев, он старался угостить их как можно изысканнее.
Итак, сэр, он все время пребывал в бедности и с трудом выкручивался, чтобы по-прежнему сорить деньгами. Он познакомил меня с тремя или четырьмя джентльменами, как он их называл, но я обнаружил, что это были маркеры, шулеры и жулики, и в этой компании я утратил последние остатки честности. Они никогда не называли вещи своими именами, и потому эти вещи казались совсем не такими плохими, какими они были на самом деле: обворовать джентльмена не звучало как преступление, если именовалось «припечатать франта», отправиться в ссылку не звучало как наказание, если об этом, смеясь, говорили «парня сдуло». И вот постепенно представления мои о добре и о зле, и без того неопределенные, совсем спутались, и, привыкнув делать из преступления предмет шутки в дружеской беседе, я вскоре приучился смотреть на него как на совершенный пустяк.
Так вот, сэр, этой весной мы с Торнтоном решили попытать счастья на ньюмаркетских скачках. На это время и приехал пожить ко мне, в дом, который я недавно получил в наследство от отца, но который, не принося мне никакого дохода, только вводил меня в лишние траты, тем более что жена моя, дочь трактирщика, была плохой хозяйкой и буквально сорила деньгами. Случилось так, что нас обоих надул жокей, подкупленный нами за большие деньги, и мы потеряли очень значительную сумму. Проиграл я нескольким лицам, в том числе некоему сэру Джону Тиррелу. Я пожаловался на неудачу Торнтону, и он сказал, чтобы я не огорчался, и посоветовал мне пообещать сэру Джону, что я заплачу ему, если он приедет в город. При этом он выразил полную уверенность в том, что я могу расплатиться, так как в городе мы пойдем в игорный дом, а ему известен способ играть в азартные игры наверняка. Он так уговаривал меня, что я дал себя убедить. Но потом Торнтон признался мне, что он добивался только одного: чтобы сэр Джон не уехал к маркизу Честеру (куда он был приглашен) вместе с прочими гостями милорда и он, Торнтон, получил бы таким образом возможность совершить задуманное уже тогда преступление.
В соответствии с желанием Торнтона я попросил сэра Джона Тиррела поехать со мною в Ныомаркет. Он так и сделал. Там я оставил его, встретился с Торнтоном, и мы отправились в игорный дом. Там мы углубились в Торнтонову игру наверняка, как вдруг появился сэр Джон. Я встал, извинился, что не могу с ним сейчас рассчитаться, пообещал заплатить долг в течение трех месяцев. Сэр Джон, однако же, очень рассердился и обошелся со мною так грубо, что весь стол это заметил. Когда он ушел, я высказал Торнтону всю свою обиду и негодование на сэра Джона. Он принялся разжигать мою ярость еще больше, всячески преувеличивая грубость сэра Джона, сказал, что мне пришлось перенести величайшее оскорбление, и под конец довел меня до полного неистовства. Я заявил, что, будь я джентльменом, я набросился бы на сэра Джона Тиррела тут же, за столом.
Когда Торнтон увидел, что я совершенно разъярен, он увел меня из игорного дома, и мы пошли в какую-то гостиницу. Там он велел подать обед и несколько бутылок вина. Я вообще очень быстро пьянею: он это знал и так искусно подливал мне, что вскоре я уже не сознавал, что делаю и говорю. Затем он стал распространяться насчет нашего бедственного положения, делая при этом вид, что о себе самом весьма мало заботится, благо он человек одинокий и одной картофелиной обойдется, но что я-то обременен женой и ребенком и не могу дать им помереть с голоду. Потом он добавил, что сэр Джон Тиррел меня публично опозорил, что на скачках мне уже нельзя будет появиться — ни один джентльмен не станет держать со мной пари, и еще многое другое в том же роде. Видя, что все это произвело на меня свое действие, он сообщил мне, что заметил, как сэр Джон получил очень крупную сумму денег, которая помогла бы нам не только уплатить все наши долги, но и зажить по-джентльменски, и под конец предложил мне обокрасть Тиррела. Хотя я и был пьян, но все же несколько опешил. Однако Торнтон излагал все это на воровском языке, так что и само преступление и опасность, которой мы подвергались, в моих глазах уже не были столь ужасными, — и вот я в конце концов согласился.
Мы отправились в гостиницу сэра Джона и узнали, что он только сейчас уехал; — мы вскочили на коней и помчались вслед за ним. Уже наступила ночь; отъехав на некоторое расстояние от большой дороги по проселку, который вел и к моему дому и в Честер-парк, — ибо мой дом стоит на пути к усадьбе милорда, — мы обогнали какого-то всадника. Я заметил только, что он весь закутан в плащ, но, как раз когда мы проезжали мимо него, Торнтон сказал: «Я знаю этого человека, он весь день преследовал Тиррела, и хотя он старается, чтобы его не узнали, я-то узнал: это смертельный враг Тиррела. Если случится самое худшее, — добавил Торнтон (этих слов я тогда не понял), — мы сможем все взвалить на него».
Проехав немного дальше, мы нагнали Тиррела и еще одного джентльмена. К величайшему нашему разочарованию, они оказались вместе. С лошадью этого джентльмена что-то случилось, и Торнтон спешился, предлагая свою помощь. Он стал уверять джентльмена, — выяснилось, что это некий мистер Пелэм, — что лошадь совсем охромела и что ему едва удастся добраться на ней до дому, и тут же предложил сэру Джону ехать вместе с нами, сказав, что покажет ему правильную дорогу. Однако сэр Джон с самым высокомерным видом отверг это предложение, и мы отправились дальше.
«Ну, теперь кончено, — сказал я, — раз у него есть спутник». — «Ничего не кончено, — ответил Торнтон, — мне удалось подколоть лошадь своим ножом, а если я хоть немного знаю сэра Джона Тиррела, он до того нетерпелив, что никогда не согласится тащиться черепашьим шагом за каким бы то ни было спутником, тем более что вот-вот разразится здоровый ливень». — «Но, — возразил я, ибо начинал уже трезветь и понимать, что мы затеяли, — луна уже взошла и, если ее не скроют дождевые тучи, сэр Джон нас узнает. Так что, вы видите, даже если он расстанется с тем джентльменом, нам от этого пользы не будет. Поторопимся лучше домой да завалимся спать».
В ответ на это Торнтон стал ругать меня за малодушие и сказал, что тучи наверняка скроют луну, а если нет, добавил он, «я уже знаю, как подрезать не в меру длинный язык». Эти слова меня совершенно взбудоражили, и я сказал, что если он, кроме ограбления, замышляет и убийство, я ни в чем принимать участия не буду. Торнтон расхохотался и посоветовал мне не валять дурака. Пока мы все это обсуждали, разразился сильнейший ливень и мы устремились к большому дереву у какой-то заводи. Правда, оно было сухое и безлистное, но это оказалась единственная защита, какую можно было найти поблизости, хотя до моего дома было уже недалеко. Я хотел ехать прямо домой, но Торнтон не соглашался, и так как я всегда ему уступал, то и на этот раз остался вместе с ним под деревом, хотя и очень неохотно.
Вскоре мы услышали конский топот.
«Это он, это он! — вскричал Торнтон исступленным, торжествующим голосом. — И один! Приготовьтесь, мы на него набросимся, но я один скомандую, чтобы он отдал деньги, вы придержите язык».
Тучи и ливень так сгустили мрак, что хотя было и не абсолютно темно, однако вполне достаточно, чтобы не узнать наших лиц. Как только Тиррел приблизился, Торнтон ринулся вперед и измененным голосом крикнул: «Стой, если жизнь дорога!» Я последовал за ним, и мы окружили сэра Джона с двух сторон.
Он попытался прорваться, но Торнтон схватил его за руку, произошла короткая схватка, в которой я сначала не принимал участия, но в конце концов Тиррел вырвался из рук Торнтона, и тогда я схватил его; он пришпорил коня, очень быстрого и сильного, который рванулся изо всех сил, едва не опрокинув меня вместе с моей лошадью, но в это мгновение Торнтон нанес несчастному сильнейший удар по голове рукояткой своего тяжелого хлыста; шляпа сэра Джона слетела с головы еще в самом начале борьбы, и удар оказался такой, что свалил его на землю. Торнтон спешился и велел мне сделать то же. «Времени терять нельзя, — сказал он, — надо скорее оттащить его в сторону и обчистить». Мы понесли его (он был без сознания) к уже упоминавшейся заводи. Пока мы обшаривали одежду Тиррела, ища денег, о которых говорил Торнтон, буря прекратилась и снова проглянул месяц. Мы замешкались, так как бумажник, который Тиррел на глазах у Торнтона на скаковом поле положил в один карман, оказался переложенным в другой.
Едва мы обнаружили и схватили бумажник, как сэр Джон очнулся, и открытые глаза его уставились прямо в лицо Торнтона, который еще склонялся над ним, рассматривая содержимое бумажника — все ли там в наличии. При свете луны Тиррел сразу же понял, кто мы такие. Яростно стараясь высвободиться и подняться, он крикнул: «Я вас узнал, узнал, за это дело вы будете повешены!» Но эти неосторожные слова и погубили его. «Ну, это мы еще посмотрим, сэр Джон», — сказал Торнтон, упершись коленом в грудь Тиррела и пригвождая его к земле. Так как руки его были заняты, он велел мне достать у него из кармана складной кож.
«Ради всего святого, — закричал Тиррел голосом, полным смертельного ужаса и доныне преследующим меня, — пощадите мою жизнь!»
«Слишком поздно», — невозмутимо произнес Торнтон, и, взяв нож из моих рук, он вонзил его сэру Джону в бок, а так как лезвие было недостаточно длинное, чтобы задеть жизненно важные органы, стал поворачивать его в ране, стараясь ее углубить. Тиррел был человек сильный, он продолжал бороться и молить о пощаде; Торнтон вынул нож из раны, Тиррел схватил его за лезвие, и Торнтон, вырывая нож из рук Тиррела, сильно поранил ему пальцы. Несчастный джентльмен понял, что надежды больше нет: он издал громкий, пронзительный вопль отчаяния. Одной рукой Торнтон зажал ему рот, другой перерезал горло от уха до уха.
«Вы погубили его и нас вместе с ним», — сказал я, когда Торнтон медленно поднялся с колен. «Нет, — ответил он, — смотрите, он еще двигается». И действительно, он еще трепетал, но уже в предсмертных судорогах! Все же для верности Торнтон еще раз вонзил нож в тело; лезвие наткнулось на кость и сломалось надвое. Удар был так силен, что отломавшийся кусок лезвия не застрял в ране, а упал на землю и затерялся среди длинных листьев папоротника и трав.
Пока мы заняты были его розысками, Торнтон, у которого слух был острее моего, уловил приближающийся стук копыт. «Живо на коней, — закричал он, — и скорее прочь отсюда!» Мы вскочили в седла и умчались во всю прыть. Я хотел было ехать домой, но Торнтон настоял, чтобы мы сперва заехали в старый амбар, находившийся в поле на расстоянии четверти мили. Так мы и сделали.
— Стойте, — сказал я. — А что сделал Торнтон с уцелевшей половинкой складного ножа? Выбросил он ее или взял с собой?
— Взял с собой, — ответил Доусон, — так как на рукоятке была серебряная пластинка с его именем. Он боялся бросить нож в водоем, как я ему советовал, чтобы его когда-нибудь при случае не нашли. Вблизи амбара имеется довольно большая роща молодых елочек; мы с Торнтоном вошли туда, он вырыл обломанным черенком ямку, положил в нее нож и забросал землей.
— Опишите это место подробнее, — сказал я. Доусон умолк и, видимо, стал припоминать. Я сидел как на иголках, ибо ясно понимал, как важен для меня его ответ. Прошло некоторое время, затем он покачал головой и сказал:
— Место я описать не могу, роща очень густая; но я помню ее очень хорошо, и если бы я снова попал туда, то сразу же смог бы указать, где зарыт нож.
Я опять велел ему прервать рассказ, подумать и приложить все старания к тому, чтобы описать мне это место. Однако он сам был так неуверен в том, что говорил, и все это было так неопределенно, что я отчаялся; он же продолжал свой рассказ.
— Когда это было сделано, Торнтон велел мне постеречь лошадей и сказал, что пойдет один разведать, можно ли нам возвращаться. Он так и сделал и, вернувшись примерно через полчаса, сообщил, что осторожно пробрался к месту убийства и там, бросившись ничком на землю у края насыпи, заметил какого-то человека (при этом он выразил уверенность, что то был человек в плаще, которого мы обогнали, по его мнению — сэр Реджиналд Гленвил), садившегося на свою лошадь как раз там, где лежал убитый, и затем отъехавшего прочь, в то время как вслед за ним появился другой всадник — мистер Пелэм, тоже обнаруживший тело.
«Теперь можно не сомневаться, — добавил он, — что на нас станут всех собак вешать. Но если вы будете вести себя мужественно и твердо, мы избежим опасности: предоставьте мне переложить вину на сэра Реджиналда Гленвила».
Мы сели на коней и поехали домой. Мы вошли с черного хода и поднялись наверх. У Торнтона белье и руки были в крови. Белье он снял, запрятал поглубже и, как только представилась возможность, сжег. А руки вымыл и, чтобы цвет воды не вызвал подозрений, выпил ее. Затем мы присоединились к домашним, как будто ничего не случилось, и узнали, что приезжал мистер Пелэм. Но так как, к счастью нашему, в надворные помещения моей усадьбы недавно залезали воры, жена моя и слуги отказались впустить его в дом. Известие это повергло меня в крайнее смятение и страх. Однако, поскольку мистер Пелэм просил передать, чтобы мы поехали к заводи, Торнтон настоял, чтобы мы сделали это во избежание подозрений.
Затем Доусон рассказал, что по возвращении домой он все еще сильно волновался, и Торнтон заставил его немного прилечь. Когда вся наша компания из усадьбы лорда Честера подъехала к их дому, Торнтон зашел в комнату Доусона и дал ему выпить большой стакан бренди.[882] От этого он опьянел настолько, что уже не отдавал себе отчета, насколько опасно их положение. Впоследствии, когда обнаружен был портрет (о чем сообщил ему Торнтон, равно как и об угрожающем письме Гленвила покойному, найденном в бумажнике Тиррела), к Доусону вернулось мужество. А так как правосудие было направлено по ложному следу, он сумел выдержать допрос, не вызвав никаких подозрений, затем он вместе с Торнтоном отправился в город и все время посещал «клуб», в который еще раньше ввел его Джонсон. Сперва, находясь среди новых людей и еще не растратив полученных столь ужасным способом денег, он мог более или менее успешно заглушать голос совести. Но радость от успеха, достигнутого преступлением, есть нечто настолько противное природе человека, что длительной она быть не может. Несчастная жена Доусона, которую, несмотря на ее мотовство и свой беспорядочный образ жизни, он, по-видимому, действительно любил, заболела и умерла; на своем смертном ложе она призналась, что у нее возникли подозрения в виновности Доусона, и добавила, что подозрения эти измучили ее и довели до болезни. Это вновь пробудило в нем уснувшую было совесть. К тому же его доля денег Тиррела, большую часть которой у него угрозами вытянул Торнтон, иссякла. Он впал, по выражению Джоба, в беспросветное отчаяние, так часто и так настойчиво говорил Торнтону о своих угрызениях и так серьезно о мучительном, неукротимом желании успокоить свою душу, предавшись в руки правосудия, что негодяй, в конце концов не на шутку испугавшись, добился, чтобы Доусона поместили туда, где он теперь находился.
Тут-то и началась для него подлинная кара. Заточенный в одной из самых дальних комнат дома, он все время находился в одиночестве, которое нарушали только посещения его тюремщицы, — она заходила всегда ненадолго и торопилась поскорее уйти, — да еще (впрочем, это было хуже одиночества) вторжения Торнтона. По-видимому, отъявленный этот мерзавец обладал свойством, к чести природы человеческой довольно редким, а именно: любовью к злу не ради того, что оно может тебе доставить, но ради него самого. С жестокостью, вдвойне гнусной из-за ее бесполезности, он запрещал делать Доусону единственное послабление, о котором тот умолял, — оставлять ему на ночь свечу. При этом он не только издевался над Доусоном за трусость, но еще усиливал его страхи, угрожая в один прекрасный день покончить с ним раз и навсегда.
Но страхи эти вызывали в душе несчастного такое смятение, что даже тюрьма казалась ему раем по сравнению с теми адскими муками, которые он терпел.
Когда он кончил свою исповедь и я спросил его: — Если вас удастся отсюда вызволить, повторите ли вы перед следователем то, в чем сейчас мне признались? — он при одной мысли об этом даже вздрогнул от радости. По правде сказать, помимо угрызений совести и того внутреннего властного голоса, который, как это известно из летописи человеческих злодеяний, словно побуждает убийцу принять последнее искупление своей вины, — помимо всего этого, в душе его таилось страстное, хоть и низменное стремление отомстить своему бесчеловечному сообщнику. И, может быть, помышляя о грозившей ему самому печальной участи, он обретал утешение в надежде, что Торнтону предстоит испытать хоть часть тех мучений, которым этот негодяй подвергнул его.
Я записал в книжечку признания Доусона и поспешил к Джонсону, который, поджидая за дверью, слышал (я, впрочем, в этом не сомневался) решительно все.
— Вы сами видите, — сказал я, — что, как ни удовлетворителен сам по себе этот рассказ, он не содержит никаких дополнительных объективных доказательств, могущих его подтвердить. Единственной фактической уликой, на которую он указывает, мог бы послужить сломанный нож с именем Торнтона. Но из слов Доусона вы, конечно, поняли, что в такой большой роще никто, кроме него самого, не разыщет места, где зарыт нож. Поэтому вы должны согласиться со мной, что из этого дома нам нельзя уйти без Доусона.
Джоб слегка изменился в лице.
— Я понимаю так же хорошо, как вы, что и для моей ежегодной ренты и для оправдания вашего друга необходимы личные показания Доусона. Но сейчас уже поздно. Парни там внизу, возможно, еще пьют, Бесс, может быть еще не спит и бродит по дому. А даже если она спит, как нам пройти через ее комнату так, чтобы она не проснулась? Признаюсь вам, что не вижу никакой возможности устроить его побег нынче ночью без весьма вероятного риска, что нам троим перережут глотки. А потому предоставьте мне вызволить его, как только это окажется возможным, вероятно даже завтра, а пока давайте тихонечко уйдем, довольствуясь тем, чего мы пока достигли.
До этого момента я во всем подчинялся Джобу; теперь настала моя очередь командовать.
— Слушайте, вы, — сказал я спокойным, но решительным тоном, — с вашей помощью я проник в этот дом исключительно ради того, чтобы получить от этого человека показания. Но эти показания, которые он дал, может быть сами по себе не стоят и медного гроша. А уж если я затесался в вашу преступную братию, то пусть из этого будет толк. И потому говорю вам напрямик: поможете ли вы мне или предадите меня, я выйду отсюда только вместе с Доусоном, а нет — так пусть здесь останется мой труп.
— Вы, сэр, молодчина, — ответил Джонсон, в котором мой решительный тон вызвал не гнев, а скорее уважение. — Посмотрим, что можно будет сделать. Обождите тут, ваша честь, а я сойду вниз и погляжу: может быть, ребята пошли спать и путь свободен.
Джоб спустился вниз, а я снова вошел в комнату Доусона. Когда я сказал ему, что мы решили, если это окажется возможным, устроить его побег, радости его и благодарности не было границ. Однако все это выражалось так низменно и подобострастно и сопровождалось такими низменными угрозами по адресу Торнтона, что я еле скрывал свое отвращение.
Джоб возвратился и поманил меня из комнаты.
— Все они уже легли, сэр, — сказал он, — и Бесс и все прочие. Впрочем, старушенция до того нализалась, что спит так, будто проснуться ей придется только в день страшного суда. Кроме того, я присмотрел за тем, чтобы засов у входной двери был не заложен. В общем сейчас у нас, пожалуй, не меньше шансов на успех, чем в любое другое время. Больше всего опасаюсь я за этого трусливого увальня. Обе двери в комнате Бесс я открыл настежь, так что нам надо только проскользнуть в них. Что до меня, то я тертый калач и смогу пробраться через комнату больного так же бесшумно, как солнечный луч в замочную скважину.
— Ладно, — ответствовал я в том же духе, — я тоже не слон, и мой учитель танцев, бывало, говорил мне, что я могу наступить на крылышко бабочки, даже не смахнув с него пыльцы (бедняга Кулон! Он и не подозревал, для чего понадобятся мне его уроки!), а потому — не будем терять времени, милейший Джоб.
— Стоп! — возразил Джонсон. — Мне еще нужно проделать некую церемонию с нашим узником. Надо засунуть ему в рот свежий кляп. Ибо, если он убежит, мне придется, опасаясь наших милых ребят, уехать из Англии, возможно даже навсегда, и потому мне все равно, что он станет тут плести обо мне лично, но среди членов нашего клуба есть славные парни, и я не хотел бы зашвырнуть их в Индию. А потому я заставлю милейшего Доусона дать мне нашу самую страшную клятву — а ее, полагаю, даже сам дьявол не решится нарушить! Вашей чести придется обождать за дверью — такие дела ведь совершаются без свидетелей.
Джоб вошел в комнату, я остался снаружи. Через несколько минут послышался умоляющий голос Доусона, и вскоре вслед за тем Джоб возвратился.
— Не хочет, подлец, давать клятву, — сказал он, — и пусть у меня правая рука отсохнет, если я поверну ради него ключ в замке, пока он не поклянется.