Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард

При дальнейшем следствии показания свидетелей стали расходиться; теперь уже четыре или пять человек кормили лошадь на постоялом дворе, один конюх переменил цвет коня на гнедой, другой на черный, третий показал, что джентльмен был определенно высокого роста, а официант торжественно поклялся, что подавал стакан бренди с водой какому-то неряхе — джентльмену в плаще, отличавшемуся определенно низким ростом. Одним словом никаких существенных доказательств обнаружить не удалось. И хотя полиция продолжала деятельно вести розыск, не обнаружилось ничего, что обещало бы быстро разъяснить дело.

Что касается меня, то, как только позволили приличия, я покинул Честер-парк, увозя в кармане вполне удовлетворяющее нас послание от владельца поместья к лорду Доутону, и еще раз оказался на дороге, ведущей в Лондон.

Увы! Как изменились мои помыслы и мое душевное состояние с тех пор, как я в последний раз по ней проезжал! Тогда я был полон надежд, энергии, честолюбия, симпатии к Реджиналду Гленвилу, пламенной любви к его сестре, теперь плелся обратно, безразличный ко всему, унылый, без единого чувства, которое могло бы хоть несколько умерить мучительную тревогу, исступленное отчаяние, которые владели мной с той ночи. Что отныне для меня честолюбие? Даже у самого закоренелого эгоиста должен быть кто-то, к кому его влечет, с кем он хочет делиться переживаниями, общаться, радоваться своим удачам и успехам. Где же теперь столь близкое сердцу моему существо? Мой самый давний друг, которого я еще больше уважал за его страдания, к которому относился с еще большим вниманием из-за окружавшей его тайны, Реджиналд Гленвил оказался убийцей, жестоким и подлым преступником, который может быть уличен благодаря любой случайности! А она, она — единственная в мире женщина, которую я по-настоящему любил, единственная, царившая в самых тайных глубинах моей души честолюбивого интригана, — она была сестрой этого убийцы!

И тут мне припомнился злорадный, торжествующий взгляд Торнтона, когда он увидел доказательство вины Гленвила. И хотя преступление моего бывшего друга вызывало во мне ужас, я вздрогнул, вспомнив, какой опасности он подвергался. Но и собой, как свидетелем, я не мог быть доволен, ибо вилял и хитрил: да, я сказал правду, но не всю. И сердце мое под миниатюрным портретом, который я прятал у себя на груди, было полно гордости и горечи.

Каким бы легкомысленным ни казался я читателю, каким бы тщеславным и падким на удовольствия светской жизни ни являлся в действительности, но раз уж мною был составлен для себя и принят какой-то свод нравственных правил, я не отступал от него ни на мгновение и, может быть, был строже и неколебимее в соблюдении догматов моей морали, чем того требовал самый ревностный приверженец буквы и духа десяти заповедей и учения пророков. И мне, право же, стало очень не по себе, когда я подумал, что, спасая преступника, в чьей безопасности был лично заинтересован, пошел на сделку с совестью, изменил правде и преступил то, что сам считал повелительным и нерушимым долгом. Да будет навеки запечатлено в памяти, что, раз ты осознал и принял нечто за правило, никакие личные соображения не должны побудить тебя от этого правила отступиться.

В Лондон я приехал с учащенным сердцебиением и пылающим лицом; к ночи у меня начался сильнейший жар. Послали за хищными птицами из породы медиков, мне обильно пустили кровь, продержали дней шесть в постели, и к концу этого срока моя молодость и крепкое сложение поставили меня на ноги. Я небрежно развернул газету, и в глаза мне бросилось имя Гленвила. Я прочитал относящиеся к нему строки — многословное и напыщенное прославление его дарований и тех надежд, которые они возбуждали, проглядел другой столбец — это была длинная речь, накануне произнесенная им в Палате общин.

«Возможна ли такая вещь? — подумал я. — Да, и в этом одно из таинственных противоречий человеческого сердца. Человек может совершить величайшее преступление, и (если за первым преступлением не последуют другие) это не изменит течения его жизни: для всего света он останется тем же, все его намерения и цели останутся прежними. Он может так же служить своей родине, так же благодетельствовать друзьям, быть щедрым, храбрым, доброжелательным, — словом, таким же, каким был прежде. Одно преступление, даже самое гнусное, еще не совершает переворота в человеке. Лишь тогда меняется характер и черствеет сердце, когда постоянно поддаешься грехам, порокам, безрассудным побуждениям, какими бы незначительными они ни представлялись».

Когда я вернулся в Лондон, матушки моей в городе не было. Но ей написали о моей болезни, и, пока я размышлял над газетой, мне подали ответное письмо. Передаю его в точности:

Дорогой Генри,

Как ужасно я беспокоюсь о тебе! Сейчас же ответь на это письмо. Я бы сама приехала в город, но нахожусь в настоящее время у милой леди Доутон, а она и слышать не хочет о моем отъезде. Я не могу обидеть ее даже ради тебя. Кстати, почему ты не явился к лорду Доутону? Впрочем, я забыла — ты же болен. Милый, милый сынок, я из-за тебя просто в отчаянии. Каким бледным ты станешь после болезни! И как раз теперь, когда наступает лучшее время года! Что за несчастье! Пожалуйста, когда поедешь к леди Розвил, не надевай черного галстука, а выбери очень тонкий батистовый, тогда у тебя будет скорее хрупкий, чем болезненный вид. Кто тебя лечит? Надеюсь, что, по милости божией, это сэр Генри Хэлфорд. Мне будет очень неприятно, если не он. Никто, я уверена, и представить себе не может, как я страдаю. Твой отец, бедняга, тоже последние три дня лежал с приступом подагры. Сохраняй бодрость духа, дорогой сынок, и достань для развлечения какие-нибудь веселые книжки. Но, очень прошу тебя, как только поправишься, сходи к лорду Доутону, ему не терпится с тобой повидаться. Только смотри не простудись. Как тебе понравилась леди Честер? Молю тебя, будь как можно осторожнее и поскорее напиши твоей несчастной,

горячо любящей матери

Ф. П.

P. S. Как ужасно то, что случилось с бедным сэром Джоном Тиррелом!

Я отшвырнул письмо. Да простит мне бог, если из-за своего мрачного настроения я оказался менее растроганным материнской заботой, чем при каких-либо других обстоятельствах.

Я взял одну из многочисленных книг, лежавших у меня на столе. Это было обращенное ко всяческой мирской суете сочинение одного французского мыслителя, и оно дало моим собственным мыслям совсем другой оборот, они вернулись к прежним честолюбивым планам. Кому не ведомо, что личные беды превращают нас в весьма деятельных граждан? Общественная жизнь — это купель Вефизды:[766] все мы стремимся окунуться в нее и смыть свои огорчения.

Я пододвинул к себе письменные принадлежности и написал лорду Доутону. Через три часа после получения моей записки он сам явился ко мне. Я передал ему письмо лорда Честера, но он еще раньше получил от этого достойного дворянина известия, свидетельствовавшие об успехе моей миссии, и теперь рассыпался в проявлениях признательности и благодарности.

— А знаете ли вы, — добавил сей государственный муж, — что вы завоевали расположение лорда Гьюлостона? Он повсюду и при всех расточает вам хвалы. Хотелось бы мне заполучить его и голоса, которыми он располагает. Нам надо собрать все свои силы, дорогой Пелэм, все зависит от теперешнего кризиса.

— Вы вполне уверены, что войдете в кабинет министров? — спросил я.

— Да. Официально еще ничего не объявлено, но нам-то уже хорошо известно, кто получит должности, а кто потеряет. Мне предназначено место…

— От всей души поздравляю вашу милость. А какой пост вы наметили для меня?

Выражение лица у Доутона изменилось.

— Да… право же… Пелэм, мы еще не распределяли более мелких назначений… но хорошо отблагодарим вас… хорошо, дорогой Пелэм… можете на это рассчитывать.

Я устремил на своего благородного собеседника взгляд, который — могу этим похвастаться — один я умею бросить на человека. Может быть, подумалось мне, этот вылупляющийся из яйца министр играет мною, как вполне зависимым от него орудием? Тогда пусть остерегается! Но внезапно вспыхнувший гнев тут же прошел.

— Лорд Доутон, — сказал я, — еще одно слово, и на сегодняшний день о моих притязаниях речи больше не будет. Намерены ли вы обеспечить мне место в парламенте, как только станете членом кабинета? О дальнейшем я не спрашиваю.

— Да, разумеется, Пелэм. Как вы можете сомневаться?

— Достаточно. А теперь прочитайте это письмо из Франции.

Дня через два после свидания с лордом Доутоном, когда я, будучи в настроении не слишком блестящем и не очень склонном к светской беседе, совершал прогулку верхом по Гринпарку, меня обогнал один из роскошных экипажей, чьи владельцы имеют право сказать: «Hic iter est nobis».[767] Чей-то нежный голос велел кучеру остановиться, а потом обратился ко мне.

— Как, герой Честер-парка вернулся и не подумал о том, чтобы рассказать мне о своих приключениях?

— Прекрасная леди Розвил, — молвил я, — признаю себя виновным в небрежности, но не в измене. Правда, я забыл предстать перед вами, но теперь, созерцая вас, помню о своей преданности вам, как о долге. Приказывайте, и я повинуюсь.

— Видите, Эллен, — сказала леди Розвил, повернувшись к юной особе, которая сидела рядом с нею, опустив залившееся румянцем лицо (я только сейчас ее заметил), — видите, что значит быть странствующим рыцарем: он и говорит, словно Амадис Галльский,[768] но (тут она снова обратилась ко мне) ваши похождения — предмет слишком волнующий, чтобы вести о них легкую беседу. А потому мы даем вам строжайшее повеление явиться сегодня вечером в наш замок. Мы будем одни.

— Охотно посещу я ваш приют, прекрасная леди. Но заклинаю вас, скажите, сколько человек подразумевается под словом «одни».

— Ну, — ответила леди Розвил, — боюсь, что, кроме нас, будут еще двое или трое гостей. Но думаю, Эллен, мы можем пообещать нашему рыцарю, что их окажется во всяком случае не больше двенадцати.

Я поклонился и отъехал. Всю вселенную отдал бы я за то, чтобы хоть на миг коснуться руки той, кто сопровождала графиню. Но — это ужасное но словно ледяными тисками сжало мне сердце. Я пришпорил коня и стремительно помчался вперед. Дул довольно резкий ветер, и я отвернулся, так что едва видел, куда бежит моя разгоряченная, ретивая лошадка.

— Постойте, сэр, постойте! — раздался чей-то пронзительный голос. — Ради бога, не наезжайте на меня до обеда, после уж — куда ни шло. Я придержал лошадь.

— Ах, лорд Гьюлостон! Как я рад, что повстречал вас, — простите мою слепоту и глупость моей лошади.

— Противный ветер, — ответствовал благородный чревоугодник, — хорошего никому не надует, правота этой замечательной поговорки подтверждается ежечасно. Однако, как ни неприятен резкий ветер сам по себе, он без сомнения чудодейственный возбудитель лучшего из даров небесных — аппетита. Впрочем, я не мог рассчитывать, что он принесет мне не только возможность в полной мере насладиться моим saut de foie gras,[769] но вдобавок и того, кто, вероятно, согласится разделить со мною это наслаждение. Окажите мне честь сегодня отобедать со мною.

— В чьей трапезной будем мы сегодня обедать, милорд Лукулл? — спросил я, намекая на привычки того эпикурейца, именем которого я его назвал.

— В трапезной Дианы,[770] — ответил Гьюлостон, — ибо это наверно она убила прекрасного оленя, чей окорок, присланный мне лордом X., мы будем сегодня есть: олень настоящей мейнелской породы. Я приглашаю вас не для того, чтобы завести знакомство с мистером Таким-то или лордом Как-его-там-звать, а для того, чтобы познакомиться с sautй de fcie gras и оленьим окороком.

— Без сомнения, я отдам им должную честь. Я раньше никогда не знал, что вещи гораздо более приятные сотоварищи, чем люди. Ваша милость преподали мне эту великую истину.

— Да простит меня бог! — с досадой вскричал вдруг лорд Гьюлостон. — Сюда идет эта гнусная личность, герцог Стилтонский. На днях я пригласил его на petit diner,[771] и знаете, что он сказал мне, когда я извинился перед ним за странную ошибку, допущенную моим мастером кулинарии и состоявшую в том, что чилийский уксус был заменен простым? Вы никогда не догадаетесь: он так прямо и заявил мне, — ему, мол, безразлично, что он будет есть, он отлично может пообедать просто бифштексом! Какого же черта он тогда приходил обедать ко мне? Можно ли было сказать что-нибудь более оскорбительное? Вообразите себе мое негодование, когда, оглядев стол, я убедился, какие изумительные вещи без толку истрачены для подобного идиота!

Не успело последнее слово вылететь из уст чревоугодника, как обозначенное данным термином высокородное лицо подошло к нам. Мне забавно было видеть презрение Гьюлостона (которого он почти не скрывал) к человеку, пользующемуся почетом во всей Европе, и его досаду на общество собеседника, которое всякий другой считал бы как summum bonum[772] светских отличий. Что касается меня, то, будучи в настроении отнюдь не подходящем для оживленной беседы, я вскоре оставил этих двух столь несходных людей и направился в другой парк.

Не успел я въехать туда, как заметил недоброй памяти мистера Уормвуда верхом на медленно трусящем, но с виду довольно сердитом пони. Хотя мы не виделись с тех пор, как вместе пребывали у сэра Лайонела Гаррета, и хотя были тогда в довольно прохладных отношениях, он, видимо, решил узнать меня и завести беседу.

— Уважаемый сэр, — произнес он с отвратительной улыбкой, — очень рад снова видеть вас, но, боже мой, как вы бледны! Я слышал о вашей серьезной болезни. Скажите, вы были уже у того человека, который уверяет, что может вылечить даже далеко зашедшую чахотку?

— Да, — ответил я, — он прочитал мне два-три рекомендательных письма от излеченных им пациентов и сказал, что одним из последних был у него джентльмен в развитой стадии болезни — некий мистер Уормвуд.

— О, вы изволите шутить, — холодно вымолвил циник, — но, прошу вас, расскажите мне об этом ужасном происшествии в Честер-парке. Полагаю, что вам не очень-то приятно было оказаться задержанным по подозрению в убийстве.

— Сэр, — высокомерно сказал я, — что вы имеете в виду?

— О, значит вы не были… не правда ли? Что ж, я всегда считал это маловероятным, но все так говорят…

— Уважаемый сэр, — продолжал я, — с каких это пор вы придаете значение тому, что говорят все? Если бы я был подвержен такой глупости, то не ехал бы сейчас рядом с вми. Но я-то действительно всегда говорил, в противоположность всем без исключения и даже несмотря на всеобщие насмешки за столь странное мнение, что вы, любезнейший мистер Уормвуд, отнюдь не глупы, не невежественны, не наглы, не навязчивы; что вы, напротив того, весьма порядочный писатель и хороший человек; что вы исключительно благожелательны к людям и потому ежедневно даруете то тому, то другому величайшую радость, которую только можете доставить: эту радость я намереваюсь сейчас испытать, и она состоит в том, чтобы с вами распроститься. — И не ожидая, что ответит на это мистер Уормвуд, я отпустил поводья лошади и вскоре скрылся от него среди гуляющих, которых становилось все больше и больше.

Гайд-парк — нелепейшее место. Англичане из великосветского общества превращают дела в развлечение, а развлечения в дело: они от рождения лишены способности улыбаться, они мечутся в общественных местах, словно ветры, дующие с востока — холодные, резкие, неприятные, или словно клочья морозного тумана, которые Борей[773] выпустил из своих пещер, — и всё с единственной целью мрачно поглядывать друг на друга. Когда они произносят: «Как вы поживаете», вам кажется, что это измеряют длину вашего гроба. Правда, они всегда стараются быть любезными, но уподобляются при этом Сизифу:[774] камень, который они с таким трудом вкатывают на вершину горы, опять скатывается вниз и отдавливает вам большой палец ноги. Иногда они бывают вежливы, большей же частью — неучтивы. Участливость их всегда искусственна, холодность же — никогда, чопорность лишена достоинства, а угодливость — груба. Они наносят вам обиду и называют это «правдой — в глаза», оскорбляют вас в ваших лучших чувствах и утверждают, что это значит мужественно высказать все, что у них на душе. В то же самое время, отбрасывая любезность и мягкость притворства, они принимают всё, что в нем, — фальшь и обман. Утверждая, что им отвратительно низкопоклонство, они льстиво ведут себя по отношению к высшей аристократии. Заявляя вам, что ни в грош не ставят министра, они небо и землю перевернут, чтобы добиться приглашения от его супруги. Нет другого места в Европе, где бы процветала такая низость, где бы вам даже поверили, что она может существовать. За границей вы можете посмеяться над тщеславием одного класса, над льстивостью другого: первый слишком хорошо воспитан, чтобы его тщеславие могло вас оскорбить, второй и в угодливости умеет быть настолько изящным, что это не вызывает отвращения. Но здесь чванливость дворянства, среди которого, кстати сказать, выскочек больше, чем где бы то ни было в Европе, обрушивается на вас, как буря с градом, а низкопоклонство буржуазии может вызвать внезапный приступ тошноты. А их развлечения! Жара, пыль, однообразие этого омерзительного парка днем и то же прелестное зрелище, повторенное вечером на более камерной сцене, в гостиной, где еще жарче, еще больше духоты, где стены тюрьмы обступают вас еще теснее, так что вам еще труднее убежать! Мы бродим, как проклятые души в сказке о Ватеке,[775] и проводим жизнь, спрягая, подобно прусскому королю-философу, глагол je m'ennuie.[776]

ГЛАВА LXVII

…In solo vivendi causa palato est.[777]

Juvenal

…Они не говорили ни о чем, кроме высшего света и великосветской жизни, а также других благородных предметов — живописи, хорошего вкуса, Шекспира и музыкальных стаканчиков.

«Векфилдский священник»

Размышления, завершающие предыдущую главу, должны свидетельствовать о том, что я, отправляясь на обед к лорду Гьюлостону, отнюдь не был в расположении духа любезном и склонном к застольной беседе. Впрочем, для света не так уж важно, в каком настроении вы на самом деле: нахмуренный лоб и искривленный гримасой рот хорошо спрятаны под маской.

Гьюлостон возлежал на диване, а взор его был устремлен ввысь, на прекрасную Венеру, висевшую над его очагом.

— Добро пожаловать, Пелэм, я совершаю поклонение своему домашнему божеству!

Я распростерся на соседнем диване и ответил этому эпикурейцу и поклоннику классиков что-то, заставившее нас от всего сердца рассмеяться. Затем мы поговорили о живописи, о художниках, о поэтах, о древних и о труде, который доктор Гендерсон[778] посвятил винам.

Мы беззаветно отдались очарованию последнего особенно увлекательного предмета и, когда наше полное согласие подтвердилось в обоюдном восторженном отношении к нему, спустились в столовую обедать, восхищенные друг другом, как и подобает собутыльникам.

— Все, как должно быть, — произнес я, оглядывая яства, от которых ломился стол, и бутылки с искрящимися напитками, погруженные в ведра со льдом, — настоящая дружеская трапеза. Не часто решаюсь я довериться импровизированному гостеприимству — miserum est aliena vivere quadra;[779] дружеская трапеза, семейный обед — обычно я бегу от них с нескрываемым отвращением. Тяжело признаться, но в Англии нельзя иметь друга, не опасаясь, что он либо застрелит вас, либо отравит. Если вы отказываетесь принять его приглашение к обеду, он считает, что вы нанесли ему оскорбление, и говорит вам какую-нибудь грубость, так что вам приходится вызывать его на поединок. Если же вы принимаете приглашение, то погибаете под тяжестью вареной баранины с брюквой или…

— Дорогой друг мой, — прервал меня Гьюлостон, уже с полным ртом, — все это очень верно, однако сейчас не время для разговоров, давайте есть.

Я признал эту отповедь вполне справедливой, и мы уже не обменялись ни единым словом, кроме возгласов удивления, наслаждения, восхищения или же неудовольствия, вызванных предметами, поглощавшими все наше внимание, пока перед нами не появился десерт.

Когда мне показалось, что хозяин дома принял в себя достаточное количество напитков, я возобновил атаку.

Раньше я пытался воздействовать на его тщеславие соблазнами власти и политического влияния, но тщетно, — теперь же решил подойти с другой стороны.

— Как мало на свете людей, — сказал я, — способны угостить хотя бы всего-навсего порядочным обедом, но зато как много тех, кто может оценить достойную восхищения трапезу! По-моему, для тщеславного эпикурейца самое большое торжество — видеть за своим столом первейших, самых почитаемых в государстве лиц, которые изумляются его хлебосольству и глубине, разнообразности, чистоте его вкуса, которые, насладившись необычайными вкусовыми ощущениями и вынужденные вследствие этого проникнуться к нему величайшим уважением, забывают о гордых мечтаниях, планах и проектах, обычно занимающих их умы. Какое торжество видеть, как особы, перед которыми заискивают все англичане, домогающиеся влияния и власти, сами усердно и страстно добиваются приглашения к твоему столу, знать, что мудрейшие решения комитета министров были задуманы и обсуждены людьми, вдохновленными твоими яствами и возбужденными твоим видом. Какие благородные и важные для всей нации меры могут быть подсказаны оленьим окороком, вроде того, который мы сейчас отведали! Какие ловкие и тонкие политические замыслы могли бы возникнуть благодаря такому вот sautй de foie gras! Какие божественные усовершенствования в системе налогообложения — благодаря рагу la financire![780] О, если бы мне выпал подобный жребий, я не стал бы завидовать счастливой звезде Наполеона и несравненному гению С… Гьюлостон рассмеялся.

— Восторженный пыл делает вас, дорогой Пелэм, как философа — слепым. Живость воображения заставляет вас, подобно Монтескье, строить парадоксы, которые вы сами же, поразмыслив, осудите. Ну согласитесь, например, что тот, у кого за столом соберутся все эти выдающиеся личности, принужден будет больше говорить и, следовательно, меньше есть. Неоспоримо к тому е, что вы либо придете в возбуждение от своего триумфа, либо нет. Если нет, значит вы только даром побеспокоились, если да, то это отразится на вашем пищеварении: ничто не влияет на желудок так пагубно, как лихорадочное волнение страстей.

Во всех философских системах душевное спокойствие есть .[781] И вы сами понимаете, что если в том образе жизни, который вы рекомендуете, человек может порою найти, чем потешить свою гордость, то там же его может постигнуть и унижение. Унижение! Страшное слово: сколь многих апоплексических припадков было оно причиной! Нет, Пелэм, долой тщеславие, наполните стакан и познайте, наконец, тайну подлинной философии.

«Черт бы тебя побрал!» — подумал я, но вслух произнес:

— Многая лета Соломону печеночных соте!

— В вашем лице и манерах, — продолжал Гьюлостон, — столько искренности, живости, непосредственности, что к вам не просто чувствуешь расположение, но хочется даже быть вашим другом. Могу поэтому сообщить вам доверительно, что меня больше, всего забавляет, как за мною ухаживают представители обеих партий. Я смеюсь, глядя, как другие со всем пылом страсти предаются нелепому соперничеству, и мысль принять участие в политических распрях кажется мне не менее дикой, чем мысль вступить в рыцарский орден донкихотов или напасть на воображаемых врагов какого-нибудь обитателя Бедлама.[782] Сейчас, созерцая весь этот безумный бред со стороны, я могу над ним потешаться. Если же я сам приму участие во всем этом, оно будет меня больно задевать. Я не ощущаю ни малейшего желания из смеющегося философа превратиться в плачущего.[783] Теперь я хорошо сплю, и мне вовсе не хочется спать плохо. Я отлично ем — к чему же терять аппетит? Никто не нападает на меня и не мешает мне предаваться радостям, всего более соответствующим моему вкусу, — какой же для меня смысл подвергаться оскорблениям со стороны газетчиков и превращаться в мишень для острот памфлетистов? Я могу приглашать к себе в гости людей, которые мне нравятся, почему же я должен ставить себя в такое положение, когда вынужден буду звать к себе тех, к кому никакой симпатии не питаю? Словом, милый мой Пелэм, для чего мне озлобляться, сокращать свою жизнь, из бодрого еще старика превращаться в укутанного фланелью и окруженного врачами больного и, вместо того чтобы оставаться счастливейшим из мудрецов, сделаться самым жалким безумцем? Честолюбие напоминает мне слова Бэкона[784] о гневе: «Он подобен потокам дождя, разбивающимся о то, на что они падают». Пелэм, мальчик мой, попробуйте-ка Шато Марго.

Как ни чувствительна была для моего самолюбия постигшая меня в деле с лордом Гьюлостоном неудача, я не мог не улыбнуться, вполне одобряя его философические принципы. Однако здесь была замешана моя дипломатическая честь, и я твердо решил завербовать его, несмотря ни на что. Если впоследствии мне это удалось, то лишь потому, что я стал действовать совсем другим способом. Пока же я покинул дом этого современного Апиция, изучив новую страницу в великой книге жизни и придя к новому выводу, а именно — что подлинным философом человека делает не добродетель, а разум. Полное чувство удовлетворения испытывает лишь эпикуреец, но его презрение к деятельности и счастливая праздность даются труднее, чем приверженность к любому более действенному моральному кодексу. Он — единственное человеческое существо, для которого настоящее представляет большую ценность, чем будущее.

Мой кабриолет вскоре примчал меня к дому леди Розвил. Первым, кого я увидел в гостиной, была Эллен. Она подняла на меня глаза, и в них было то привычно ласковое выражение, которым они давно уже научились приветствовать мое появление. «Сестра убийцы!» — подумал я, и в жилах моих застыла кровь. Я сдержанно поклонился и прошел мимо.

Тут же находился и Винсент. Он казался унылым и удрученным. Он хорошо понимал, какая неудача постигла его партию. Больше же всего бесила его мысль о том, кому по слухам предстояло занять место, на которое он сам рассчитывал. Лицо это было в какой-то мере соперником его милости, человеком необычного склада, вызывавшим много толков, обладавшим не меньшими познаниями и не меньшим остроумием, чем Винсент, но, ввиду того, что оно все еще находится у власти, я не скажу больше ни слова, чтобы не быть обвиненным в лести.

Кстати, по тому же поводу. Вероятно, легко заметить, что с некоторых пор лорд Винсент старался изменить столь свойственные ему тон и повадки и проявлять гораздо меньше учености в разговорах. И действительно, он играл уже совсем другую роль, стараясь не производить впечатление какого-то литературного фата, в чем его постоянно обвиняли. Он хорошо понимал, как важно в политической игре проявлять себя светским человеком не меньше, чем книжником. И хотя он был не прочь щегольнуть образованностью и ученой осведомленностью, он старался теперь, чтобы все это казалось более веским и основательным, чем любопытным и изысканным. Как мало на свете людей, которые в известном возрасте сохраняют те же черты характера, какие были им свойственны вначале! Все мы, так сказать, меняем кожу: мелкие слабости, причуды, странности, которым мы сперва лишь поддавались, щеголяя ими, срастаются воедино, затвердевают, и под конец такие искусственно приобретенные свойства становятся второй натурой.

— Пелэм, — произнес Винсент с холодной улыбкой, — этот день будет ваш, борьба еще не достигла высшей точки, но виги победят. «Fugere pudor, verumque, f idesque in quorum subire locum, fraudesque dolique insidiaeque, et vis, et amor sceleratus habendi».[785]

— Нечего сказать, скромная цитата, — заметил я. — Но вы во всяком случае должны согласиться, что amor sceleratus habendi[786] до некоторой степени разделяли также Pudor и Fides,[787] свойственные вашей партии. Иначе просто не понять, откуда бы взялись те упорные атаки на нас, от которых мы еще недавно имели честь отбиваться.

— Неважно, — ответил Винсент, — я не стану вас опровергать:

  • La richesse permet une juste fiert,
  • Mais il faut tre souple avec la pauvret.[788]

Не нам, побежденным, спорить с вами, победителями. Но, осмелюсь спросить (продолжал Винсент с усмешечкой, которая мне очень не понравилась), осмелюсь спросить: теперь, когда на вас сыплются все плоды из сада Гесперид,[789] какое миленькое яблочко выпадет вам на долю?

— Любезный Винсент, не надо загадывать заранее.

Если даже ко мне на колени и упадет такое яблочко, пусть не станет оно для нас с вами яблоком раздора.[790]

— Кто говорит о раздоре? — спросила, подойдя к нам, леди Розвил.

— Лорд Винсент, — сказал я, — вообразил себя тем знаменитым яблочком, на котором начертано было detur pulchnori — отдать прекраснейшей. Поэтому разрешите мне преподнести его вашей милости.

Винсент что-то пробормотал — я решил не слушать, что именно, ибо в сущности любил и уважал его. Поэтому я направился в другую часть комнаты и там нашел леди Доутон — высокую красивую женщину, гордую, как и подобает супруге либерала. Она встретила меня необычайно любезно, и я уселся рядом с нею. Три почтенных вдовы и некий весьма пожилой красавец старой школы вели беседу с надменной графиней. Разговор шел об обществе.

— Нет, — говорил пожилой красавец, именовавшийся мистером Кларендоном, — общество теперь совсем не то, что в дни моей юности. Помните, леди Полет, очаровательные приемы в Д***-хаузе? Разве теперь бывает что-либо подобное? Какая непринужденность, какие замечательные люди — даже в смешанной компании была своя прелесть: если вам случалось сидеть рядом с каким-нибудь буржуа, значит он блистал остроумием или талантом. Людей не терпели, как нынче, только за их богтство.

— Верно, — вскричала леди Доутон, — в наши дни хорошего общества больше нет, его наводняют простолюдины, притом ничем не примечательные! — Заявление это было встречено сочувственным вздохом трех вдовиц.

— Однако, — сказал я, — раз мне дано высказаться именно здесь, не навлекая на себя подозрения, что это какой-то личный выпад под видом комплимента, — не кажется ли вам, что без подобного смешения мы представляли бы собой весьма малоинтересную компанию? Разве мы не находим, что наши обеды и soires[791] гораздо приятнее, когда рядом с прославленным остряком сидит министр, рядом с принцем — поэт, а фат вроде меня — рядом с красавицей, подобной леди Доутон? Чем разнообразнее беседа, тем она увлекательнее.

— Совершенно верно, — ответил мистер Кларендон, — но именно потому, что я стремлюсь к разнообразию, мне и не нравится смешанное общество. О чем можно завести разговор, не совершая неосторожности, если ты не знаешь, рядом с кем тебя усадила фортуна? Я в данном случае не имею в виду политики, ибо, благодаря царящему всюду духу пристрастности, нам редко приходится общаться с теми, кому мы решительно враждебны. Но если мы вдруг посмеемся над методистами, нашим соседом по столу может оказаться праведник, если станем бранить новую книгу — им окажется ее автор, если заметим, что фортепьяно плохо звучит, выяснится, что оно сделано в мастерской его отца, если начнем жаловаться на ненадежность коммерческих предприятий, — узнаем, что его дядя был на прошлой неделе объявлен банкротом. Приведенные мною примеры вовсе не являются преувеличениями, наоборот, мои общие замечания касаются вполне определенных лиц, с которыми многим из нас, вероятно, приходилось встречаться. Итак, вы можете убедиться, что как раз в смешанном обществе разнообразие тем для беседы недопустимо, ибо кто-нибудь из присутствующих непременно будет обижен.

Видя, что мы внимательно слушаем его, мистер Кларендон продолжал:

— И это отнюдь не самое главное возражение против того невероятного смешения, которое преобладает в нашем кругу. Гораздо важнее то обстоятельство, что из-за этого всюду постепенно воцаряется дух подражательности. Коль скоро наплыв людей простого звания в хорошее общество допущен, те или иные его члены стараются, так сказать, избежать заразы и образуют немногочисленные замкнутые группы. Живя в постоянном тесном общении друг с другом, хотя, разумеется, и будучи вынужденными время от времени появляться и в других местах, они приобретают некоторые навыки, некоторые особенности манер и речи, вплоть до акцентирования и произношения тех или иных слов, — особенности, свойственные только им одним; все же, что отличается от этих мелких своеобразных черт, они начинают осуждать как вульгарность и мещанство. А ввиду того, что крайняя разборчивость подобных людей чрезвычайно затрудняет близкое общение с ними даже многим из тех, кто в действительности рангом выше их, эти лица более высокого ранга по естественной склонности человека ценит то, что редко, даже если оно совершенно бесполезно, первые начинают добиваться знакомства с избранным кругом. В знак же того, что знакомство доставляет им удовольствие, они усердствуют в подражании тем особенностям, которые являются как бы тайнописью этого священного круга. Люди, занимающие более низкое общественное положение, подвергаются той же заразе и в свою очередь подражают высшим, считая что те-то уж наверное отлично знают, почему пошла такая мода и что в ней хорошего. И таким образом манеры, для всех неестественные, перенимаются через вторые, третьи, четвертые руки и под конец превращаются в нечто гораздо худшее, чем отсутствие всяких манер. И вот вы замечаете, что все держатся как-то робко, натянуто, неестественно, принужденно, наряжаются в платье, которое им не идет, к которому у них никогда не было привычки, и чувствуют себя так же не по себе, как дикий индеец в обуви и одежде более цивилизованного европейца.

— А отсюда, — сказал я, — проистекает повсеместное опошление и мыслей и манер, распространяющееся во всем нашем обществе, ибо нет ничего более плебейского, чем подражание.

— Совершенно очевидно! — подтвердил Кларендон. — Но больше всего удручает меня неправильный способ, которым кое-кто пытается изменить данное положение и смягчить dsagrment[792] того смешения, о котором мы говорили. Я хорошо помню, при основании Олмэка целью ставили не допускать богатых простолюдинов в клуб, где должен был господствовать самый аристократический тон. Для этого руководство поручили дамам-патронессам, назначили исключительно низкий членский взнос и решили не продавать в буфете особо дорогих напитков. С точки зрения интересов небольшой олигархии, основавшей клуб, это было замечательное учреждение, и тем не менее оно лишь способствовало усилению подражательности и пошлости. Быть может, летопись его содержит вещи более позорные для английской аристократии, чем можно прочесть в истории всей Европы. А как же господину и госпоже Журден[793] не последовать примеру какого-нибудь монсеньера герцога или пэра, изощряющегося в унизительном холопстве?

— Как странно, — сказала одна из почтенных вдовиц, — что среди бесчисленного множества ежегодно затопляющих нас романов из великосветской жизни нет ни одного, который дал бы нам мало-мальски порядочное описание всех этих дел.

— Совсем не странно, — возразил Кларендон, учтиво улыбнувшись, — пусть только ваша милость соблаговолит поразмыслить об этом. Большинство из тех, кто пишет о нашем великосветском мирке, о нем понятия не имеют. Самое большое, они могли случайно попасть на раут к Б. или К., которые тоже принадлежат не к самому высшему кругу, а второму или даже третьему. Кое-кто из них, правда, джентльмены. Но джентльмены-неписатели так же плохи, как писатели-неджентльмены. В одном произведении, — называть его я не стану, так как оно широко известно, — диалоги отличаются неестественной высокопарностью, а описания просто смехотворны. Автор заставляет своих графинь все время говорить об их семьях, а графы у него все время ссылаются на свое пэрство. Там все без конца распространяются о государстве, достоинстве, гордости, как будто даже самые видные из нас не поглощены каждодневными мирскими делами до такой степени, что у них и времени-то нет на все эти высокопарно-тщеславные тирады. Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, более того, — и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится, и что государственные дела обсуждаются торжественно, словно в трагедии, что мы все время обращаемся друг к другу «милорд» да «миледи», что мы насмехаемся над простыми людьми и даже для папильоток вырываем страницы из Дебреттовой[794] «Родословной пэров».

Все мы рассмеялись, выслушав эту речь и признав ее справедливость.

— Мне, — сказала леди Доутон, — забавнее всего видеть, как велика, по мнению романистов, разница между титулованными и нетитулованными. Они, по-видимому, даже и не подозревают, что человек простого звания, если он из старинного рода и богат, очень часто занимает среди тех, кого им угодно именовать «большим светом», гораздо более высокое по существу положение и пользуется гораздо большим уважением и даже весом, чем многие из членов Палаты лордов. И столь же забавно, что они не делают никакого различия между людьми, имеющими титулы: лорд А., мелкий барон, для них то же, что лорд 3., знатный маркиз, — оба одинаково важны и надменны.

— Mais, mon Dieu,[795] — промолвил некий юный французский граф, тоько что присоединившийся к нашей компании, — как вы хотите, чтобы изображение общества было занятно, когда в самом-то обществе царит такая скука? Чем вернее копия, тем она должна быть скучнее. Pour vous amuser[796] вы занимаетесь тем, что стоите на заполненной народом лестнице и жалуетесь, что вам все ужасно надоело. L'on s accoutume difficilement une vie qui se passe sur l'escalier.[797]

— Да, это верно, — сказал Кларендон, — защищаться нам не приходится. Все мы люди, способные чувствовать, мыслить, мужественные, прозорливые, щедрые, трудолюбивые, благородные. Но следует признаться в том, что мы ужасно надоели и самим себе и всему свету. Леди Полет, если вы уже уходите, то окажите мне честь опереться о мое плечо.

— Вы должны были бы предложить руку, — сказал француз.

— Прошу прощения, — возразил галантный пожилой красавец. — Я отвечу вам так, как один ваш храбрый соотечественник, потерявший в сражении обе ноги, когда некая дама, вроде той, которая сейчас взяла меня под руку, спросила его, не предпочел бы он лучше потерять руки. «Нет, сударыня, — сказал он (это и есть мой ответ на ваше замечание), — руки мне нужны, чтобы не дать сердцу выпрыгнуть из груди».

Видя, что наш маленький кружок распался, я отошел в другой конец комнаты и присоединился к Винсенту, леди Розвил, Эллен и еще двум-трем из гостей, собравшимся вокруг стола, заваленного книгами и гравюрами. По одну сторону леди Розвил сидела Эллен; рядом с нею был пустой стул, но я не занял его, а сел по другую сторону леди Розвил.

— Скажите-ка, мисс Гленвил, — молвил лорд Винсент, взяв в руки небольшой томик, — вам очень нравятся стихи этой дамы?

— Стихи миссис Хименс?[798] — переспросила Эллен. — Не могу даже выразить, как они меня восхищают. Если у вас в руках ее «Святилище в лесу», я уверена, что вы вполне разделите мой восторг.

Винсент перелистал книжку со свойственным ему спокойным, циничным видом. Но когда он прочитал страницы две, лицо его оживилось.

— Да, это в самом деле превосходно, — сказал он, — здесь подлинная красота и много искренности. Как странно, что подобное произведение так мало известно. Оно мне еще никогда не попадалось. А чьи это карандашные отметки на полях?

— Наверно, мои, — скромно сказала Эллен. Леди Розвил завела разговор о лорде Байроне.

— Должен признаться, — сказал лорд Эдуард Невил (довольно известный и очень неплохой писатель), — что мне порядком надоели все эти унылые напевы, которыми нас угощают уже столько лет. Не успел лорд Байрон объявить себя несчастным, как все юные джентльмены с бледными лицами и темными кудрями решили, что они имеют право хмуриться на себя в зеркало и писать оды отчаянию. Каждый, способный нацарапать две стихотворные строчки, обязательно срифмует «чума» и «тьма». Никогда еще не было такой penchant[799] ко всему печальному.

— Интересно было бы выяснить, — заметил Винсент, — откуда идет это скорбное поветрие. Напрасно люди обвиняют бедного лорда Байрона, — оно несомненно пришло из Германии. Может быть, Вертера надо считать первым героем этой школы.

— По-видимому, — сказал я, — существует непонятное предубеждение, будто все, что кажется мрачным, обязательно должно быть глубоким, а все радостное — непременно поверхностно. Несчастную философию облачили в глубокий траур, вместо письменного стола ей дали гроб, а вместо чернильницы — череп.

— О, — вскричал Винсент, — мне припомнились стихи, настолько подходящие к вашим словам, что я вынужден немедленно прервать вас и процитировать их. В одном из своих произведений мадам де Сталь говорит, что меланхолия — источник совершенства. А теперь послушайте мою цитату.

  • Une femme nous dit et nous prouve en effet.
  • Qu'avant quelque mille ans l'homme sera parfait,
  • Qu'il devra cet tat la mlancolie.
  • On sait que la tristesse annonce le gnie;
  • Nous avons dj fait des progrs tonnants;
  • Que de tristes crits, que de triste romans!
  • Les plus noirs horreurs nous sommes idoltres,
  • Et la mlancolie a gagn nos thtres.[800]

— Что! — вскричал я. — Вы так хорошо знаете мою любимую книгу?

— Вашу? — воскликнул Винсент. — О боги, какое у нас сродство вкусов:[801] она долго была моим излюбленным произведением. Однако

  • Скажи мне, что случилось, почему
  • Сегодня Цезарь так печален?

Недоумевая, что означает этот вопрос, я устремил взгляд в ту же сторону, куда посмотрел Винсент, и увидел Гленвила, только что вошедшего в комнату. Мне следовало догадаться, что его ждут: по рассеянности леди Розвил, по тому, как она время от времени беспокойно вставала с места и тотчас же опять садилась, по взглядам, полным страстного ожидания, которые она устремляла на дверь каждый раз, когда ее открывали или закрывали, — по всему, что так выдает безразличное к внешнему миру, погруженное в свои грезы сердце влюбленной женщины.

Гленвил казался бледнее и, может быть, грустнее обычного. Но он был не так distrait, не так отрешен от окружающего. Едва завидев меня, он подошел и сердечно протянул руку. «Его рука!» — подумал я и не смог заставить себя пожать ее. Я только произнес несколько банальных приветственных слов. Он устремил на меня холодный пристальный взгляд, затем резко повернулся и отошел. Леди Розвил поднялась с места — глаза ее следили за каждым его движением. Он опустился на диванчик, стоявший у окна. Она подошла и села подле него. Я отвернулся, лицо мое горело, сердце сильно билось: теперь я был рядом с Эллен Гленвил. Глаза ее были опущены, словно она просто рассматривала какую-то гравюру, но мне показалось, что ее рука (маленькая, нежная ручка Титании[802]) дрожит.

Некоторое время мы оба молчали. Винсент беседовал с другими гостями, сидевшими у стола. В подобных случаях женщина всегда заговаривает первой.

— Мы не видели вас, мистер Пелэм, — произнесла Эллен, — с тех пор, как вы возвратились в Лондон.

— Я был серьезно болен, — ответил я, чувствуя, что мой голос дрожит. Эллен с тревогой взглянула мне в лицо. Я не в состоянии был выдержать взгляд этих больших, глубоких, нежных глаз, и теперь настала моя очередь сделать вид, будто я занят гравюрами.

— Вы очень бледны, — тихо сказала она.

Я не решился больше произнести ни слова. Ловкий притворщик с другими, перед любимой женщиной я вел себя словно провинившийся ребенок. Снова наступило молчание; наконец Эллен промолвила:

— Как вы находите моего брата?

Я вздрогнул. Он был ее брат; от этой мысли я сразу пришел в себя. Ответ мой звучал так холодно, почти высокомерно, что Эллен вспыхнула и с достоинством сказала, что ей надо идти к леди Розвил. Я слегка поклонился, и она отошла к графине. Я схватил шляпу и ускользнул, но не в полном одиночестве: мне удалось незаметно унести книгу с отметками на полях, сделанными рукой Эллен. На много горьких дней и бессонных ночей книга эта сделалась моим единственным товарищем, и теперь она лежит передо мною, открытая на странице, где еще остались следы пролитых мною слез.

ГЛАВА LXVIII

Госпожа наша отличается некоторой склонностью к философии; какой же диспут у нас здесь вскоре произойдет?

«Жиль Блас»

Теперь мне приходилось весьма редко встречаться с Эллен, ибо я очень мало бывал в обществе, с каждым днем все более и более погружаясь в политические дела. Все же порою, уставший от самого себя и всех своих важных дел, я уступал материнским настояниям и являлся в одно из вечерних капищ богини, которую мы называем Удовольствие, а греки именовали Мориа; там шла игра в веселье (как гласит одна испанская поговорка), где все мы были картами, и, когда случай перетасвывал нас, мне приходилось сталкиваться с Эллен. Тогда-то и выпадало мне на долю труднейшее дело, которое я должен был изучить и выполнять: обуздывать свои уста, глаза, душу, накладывать один за другим железные обручи на переполненное любовью сердце, которое ежедневно, ежечасно грозило излиться. И при этом мною владело чувство, что, пока я таким образом сковывал и укрощал могучие и бурные приливы страсти, все внутри меня становилось выжженной, бесплодной пустыней, погибавшей от недостатка влаги. И тем не менее была некая сладость в той грусти, с которой я следил за ее стройной фигурой в танце или слушал ее голос, когда она пела. И я ощущал какое-то умиротворение, даже счастье, когда, давая волю своей фантазии, воображал, что движениям ее не хватает теперь той легкости, какая свойственна была им, когда она танцевала со мною, и что песни, которые ей теперь нравились, не были так веселы, как те, которые она любила прежде.

Стоя в отдалении, так, чтобы она не могла меня видеть, я пожирал глазами ее бледное, похудевшее лицо, жадно подмечал, что временами, даже тогда, когда взгляд ее казался сияющим, а губы спокойно улыбались, на нее находила странная рассеянность, и твердо знал, что хотя роковая тайна может воспрепятствовать соединению наших рук, некий незримый электрический ток уже соединил наши сердца.

Ах, почему самая благородная из страстей человеческих в то же время и самая эгоистическая? Почему, готовые пожертвовать всем на свете ради того, кого любим, мы постоянно и от него требуем жертв? Почему, если мы лишены радости сделать его счастливым, находим мы утешение в том, что нам дана власть причинять ему скорбь? Почему мы всегда следуем тому изречению одного мудреца, которое на словах осуждаем: L'on veut faire tout le bonheur ou si cela ne se peut ainsi, tout le malheur de ce qu'on aime.[803]

Эллен делали прекрасной не только свежесть юности или даже пленительное выражение лица. Красота ее была столь же безупречна, сколь и ослепительна, никто не мог бы отрицать ее ни с чем не сравнимого совершенства. Всюду, где бы мне ни случалось бывать, слышал я об Эллен самые восторженные речи. Что бы там ни говорить о могуществе любви, но общее мнение и для нее играет свою роль: больше всего укрепляется и утверждается чувство, если гордишься тем, кого любишь. Когда все кругом прославляли ее красоту, когда я убеждался, что живой ум, способность увлекательно вести беседу, точность суждений и вместе с тем блеск воображения являются для внутренней ее сущности качествами еще более яркими, чем красота для внешнего облика, мое нежное чувство и стремление назвать ее своей еще усиливались. Еще тверже держался я своего выбора, и в десять раз горше были для меня стоявшие между нами препятствия.

И все же имелось одно обстоятельство, о котором я думал неотвязно, думал с надеждой, несмотря на все улики против Реджиналда. Когда обыскивали карманы несчастного Тиррела, денег, о которых он со мной говорил, так и не нашли. Пусть Гленвил был убийцей — он не мог оказаться грабителем. Правда, во время схватки не на жизнь, а на смерть, которая, по всей видимости, тогда произошла, деньги могли выпасть из карманов убитого и либо затеряться в длинной, густой траве, пышно разросшейся кругом, либо упасть в мрачную илистую заводь, у которой совершилось убийство. Возможно было другое — Торнтон, зная, что покойный имел при себе столь крупную сумму, и не подозревая, что он сообщил об этом мне или кому-нибудь другому, мог (когда они с Доусоном первыми подъехали к этому месту) не удержаться от такого искушения. Тут как бы зияла щель, пропускавшая луч надежды, а я и по натуре своей и в особенности сейчас, охваченный страстью к Эллен, был слишком увлекающимся человеком, чтобы не обратиться к этому лучу во мраке, тяготевшем над моей душою.

С Гленвилом мне в эти дни часто приходилось встречаться очень близко. Оба мы принадлежали к одной партии, принимали участие в разработке одних и тех же мер и потому постоянно бывали вместе и в обществе и даже — иногда — наедине друг с другом. В таких случаях я неизменно держался холодно и отчужденно, а Гленвил не только не уменьшал моих подозрений, но даже усиливал их тем, что, никак не отзываясь на это мое поведение, скорее подражал ему, проявляя такую же сдержанность. Все же я с дрожью и болью в сердце отмечал, что он худеет, что щеки его вваливаются, и мне ясно виделось во всем этом постепенное, но неумолимое развитие болезни и скорая смерть. И в то время как по всей Англии гремела слава молодого, но почти не имеющего соперников политического оратора и обе парламентские партии были единодушны в предвидении его дальнейших несомненных и блестящих успехов, я чувствовал, что, даже если преступление его укроется от неусыпной бдительности правосудия, маловероятно, чтобы от его гения надолго сохранилось в мире живых что-либо, кроме воспоминания. В его любви к литературе, привычке к роскоши и мотовству, в силе ума, в одиночестве, которым он себя окружал, в его загадочности, надменности, в сдержанности его манер и образа жизни было нечто напоминавшее немецкого полководца Валленштейна;[804] он не был чужд даже суевериям этого зловещего, но выдающегося человека. Правда, он не разделял романтических бредней астрологов, однако же всерьез, хотя и тайно, привержен был к миру духов. Он склонен был до известной степени верить в россказни о том, что они возвращаются на землю и посещают живых. И, не будь я таким ревностным наблюдателем всех свойственных человеческой природе противоречий, меня могло бы удивить, что ум его, столь вообще трезвый и твердый, в этой области оказывался доверчивым и слабым и склонялся к верованиям, не только неприемлемым для нормального человеческого разума, но совершенно противоречившим той философии, которой он был страстно предан, и принципам, которым упорно следовал.

Однажды вечером, когда у леди Розвил не было никого, кроме меня, Винсента и Кларендона, вошли Реджиналд с сестрой. Я встал и начал прощаться. Но прекрасная графиня не желала и слышать о моем уходе, а когда я взглянул на Эллен и увидел, что она при этом слегка покраснела, я уступил велению сердца и остался.

Разговор зашел о книгах, но главным образом — о познании du coeur et du monde,[805] ибо леди Розвил была un peu philosophe[806] и, кроме того, несколько более чем un peu litraire,[807] и в доме ее, как у дю Деффан[808] и д'Эпинэ[809] во Франции старого режима, с одинаковым увлечением обсуждались как предметы серьезные, так и всевозможные пустяки. Тут завелась мода столько же говорить о вещах, сколько смущать смелыми речами людей, а изречения о человеке и рассуждения о его поведении считались столь же уместными, как критика оперных спектаклей или разговоры о том, кому рассылать приглашения на балы.

Все присутствующие в большей или меньшей степени подходили друг другу. Все были светскими людьми, не чуждыми в то же время некоторой учености. Но все по-разному высказывали свои познания или наблюдения. Кларендон был суховат, церемонен, едко остроумен и весь проникнут скептической философией, обычной у людей, опошленных светской жизнью. Винсент делал свою ученость более доступной, прибегая к цитатам, метафорам или же применяя другие своеобразные способы. Леди Розвил вообще мало говорила, но, если ей случалось высказаться, суждения ее всегда бывали скорее изящно выражены, нежели глубоко продуманы. Склонная от природы к меланхолии и задумчивости, она и в замечания свои вкладывала нечто от этих свойств своего ума. Но будучи в то же время dame de la cour,[810] изучившей искусство скрывать свои мысли, она умела за веселой и незначащей речью таить чувства глубокие и грустные.

Эллен Гленвил всегда очень внимательно слушала, но сама говорила неохотно и робко. Хотя разносторонних знаний у нее было не меньше, чем у любоо образованного мужчины, она не любила их высказывать. Внешними проявлениями ее характера являлись ребяческая живость и нежность. На поверхности — цветы, восхищавшие всех своей прелестью, глубоко под ними — руда, и редко кто подозревал, насколько она драгоценна.

Гленвил предпочитал высказываться сжато, афористически — он не любил вдаваться в подробности, но за всем, что он говорил, чувствовались долгие годы размышлений и жизненного опыта. Иногда суждения его бывали причудливы, иногда ошибочны. Но всегда на них лежал какой-то мрачный, грустный и горький отпечаток.

Что касается меня, то у леди Розвил я принимал участие в общем разговоре чаще, чем в каком-либо другом месте, и, следуя своей излюбленной философии, говорил веселым тоном о вещах серьезных и серьезным — о веселых. Может быть, как это ни странно, именно так и следует говорить и о том и о другом, ибо предметы, о которых обычно рассуждают с важным видом, на самом деле большей частью достойны насмешки, а те, что расцениваются как пустяки, чреваты последствиями, которых мы сперва и вообразить себе не можем.

Винсент взял в руки книжку: это было посмертное издание стихотворений Шелли.[811]

— Как прекрасны, — сказал он, — некоторые из них, но они лишь прекрасные детали постройки дурного вкуса: и, сами по себе несовершенные, это к тому же произведения пагубной школы. И все же, каковы бы ни были эти стихи, в них чувствуется рука мастера. Они напоминают живопись Паоло Веронезе[812] — она часто оскорбляет взор, часто возмущает разум, но в то же время всегда овеяна дыханием чего-то огромного и возвышенного. Даже в их недостатках мы найдем известное величие, и, может быть, именно наша эпоха отдает им должное, но и последователи поэтических школ будущего найдут для себя очень многое, роясь в этих славных обломках. Произведения Шелли дадут материал для сотен томов, — ведь это замечательный музей худо слаженных между собою редкостей — это алмазы в плохой оправе! Но даже один такой алмаз стал бы неоценимым в руках искусного ювелира: грядущие поэты будут для Шелли тем, чем Меркурий был для черепахи[813] в его же переводе из Гомера, — они заставят его «сладостно петь после смерти»! Лиры свои они сделают из раковины, которой был Шелли.[814]

— Если моя мысль правильна, — заметил Кларендон, — его недостатки как писателя состоят в том, что в поэзии у него слишком много учености, а ученость слишком уж растворена в поэтичном. Ученость вообще для поэта — истинное проклятие. Представьте себе только, как прекрасен был бы Петрарка без своих платонических кончетти, что дало бы нам пышное воображение Каули,[815] если бы он дал ему простор в возвышенных темах природы, а не в ничтожных завитушках искусства. Даже Мильтон, сумевший свою ученость применить гораздо более изящно и богато, чем какой-либо другой поэт, обрел бы значительно большую известность, если бы был доступнее. Поэзия существует для всех, ученость — для избранных. В зависимости от того, как вы их станете смешивать, ученость будет завоевывать себе все больший круг читателей, а поэзия — терять их.

— Верно, — сказал Гленвил, — так и выходит, что самые поэтичные из философов оказываются в свою эпоху наиболее, а самые философичные из поэтов наименее популярными.

— Смотрите, — сказал с улыбкой Винсент, — как бы нас не ввел в заблуждение остроумный pointe,[816] в котором вы выразили свою мысль; замечание ваше само по себе правильно, однако с некоторой оговоркой, а именно: для философии, делающей поэта менее популярным, характерна именно ученость, а не мудрость. Философия, состоящая в познании глубинных свойств человеческой души, а не в исследовании труднодоступных обычному разумению метафизических тонкостей, только расширит круг читателей поэтического произведения, ибо в таком случае оно обращено ко всем, а не к какому-то небольшому числу избранных. Такова философия Шекспира, благодаря которой его книги попадают во все руки и доходят до всех сердец, в то время как, например, философия Лукреция,[817] хоть он и замечательный поэт, часто заставляет нас откладывать его книгу в сторону, ибо она утомляет нас своей ученостью.

Таким образом, философия только портит поэзию, которая в строгом одеянии учености становится «косноязычной и невнятной», вместо того чтобы быть «мелодичной, словно лютня Аполлона».

— Увы! — заметил я. — Насколько теперь труднее стать образованным человеком, чем в былые времена.

Прежде была одна задача — приобрести знания, а теперь мы должны не только овладеть ими, но и отдавать себе отчет в том, что мы с ними будем делать, — ведь нередко случается, что именно полнота знаний прикрывается кажущимся невежеством.

— Может быть, — сказал Гленвил, — подлинная мудрость и состоит в том, чтобы сохранять невежество. Есть ли человек, который, потратив много лет, сил, здоровья на изучение наук, был бы удовлетворен достигнутым успехом или вознагражден одержанной победой? Здравый смысл говорит нам, что лучший способ прожить жизнь — это наслаждаться ею. Здравый смысл подсказывает нам также, что именно помогает человеку вкушать наслаждение: это — здоровье, материальный достаток и потворство, конечно умеренное потворство, нашим страстям. Какое отношение имеет все это к науке?

— Могу сказать вам, — ответил Винсент, — что сам я был весьма ревностным и прилежным искателем скрытых сокровищ духа и по личному опыту мог бы говорить о наслаждении, гордости, чувстве удовлетворенного самолюбия, которые дают нам эти поиски и которые много прибавили ко всему, доставившему мне в жизни радость. Однако со всей искренностью должен признаться, что в связи с этим пришлось мне изведать разочарование, и горечь, и упадок духа, и телесные немощи, и что все это более чем уравновешивает итог. По-моему, дело вообще обстоит так, что личность за усилия свои платится страданием, а успехом ее пользуется вся масса людей. То, что в поте лица своего посеял земледелец, собираем, как жатву, мы, не вложившие никакого труда в посев. Гениальность не спасла Мильтона от бедности и слепоты, Тассо — от дома умалишенных, Галилея — от инквизиции;[818] они страдали, а потомство воспользовалось плодами их трудов. В области литературы все обстоит совсем по-иному, чем в мире политики: не многие созданы для одного, а один существует для многих. Мудрость и гений, так же как и религия, должны иметь своих мучеников и для той же самой цели, то есть semen ecclesiae est sanguis martyro-rum.[819] И это рассуждение должно утешить нас, когда мы думаем об их страданиях, ибо, весьма возможно, его было вполне достаточно, чтобы утешить их самих. В наиболее патетических строках наиболее, быть может, замечательного из когда-либо создававшихся поэтических произведений, ибо в нем мысли, имеющие всеобщее значение, гармонически сочетаются с увлекательным повествованием о личной судьбе героя, — я имею в виду две последние песни «Чайльд-Гарольда», — в поэте теплится надежда, что имя его сохранится

  • в памяти народной,
  • Пока язык Британии звучит.[820]

Кто прочтет благородную, волнующую апологию Элджернона Сиднея[821] и не посочувствует словам, которыми он себя утешает, не меньше, чем его бедствиям? Говоря о том, что законы превращаются в ловушку, вместо того чтобы служить защитой для людей, и приводя в пример их шаткость и даже гибельность во времена Ричарда Второго, он добавляет: «Одному богу ведомо, к чему приведет подобное их применение в наши дни. Может быть, в милосердии своем он скорее снизойдет к обездоленному своему народу. Я умираю с верою в то, что он это совершит, хотя не знаю, когда и каким образом».

— Мне нравится, — сказал Кларендон, — энтузиазм, черпающий утешение в столь благородном источнике. Но не кажется ли вам, что тщеславие — не менее могущественный двигатель, чем любовь к человечеству? Разве не стремление блистать перед людьми побуждает нас усердствовать во всем, что этому способствует? А раз подобное чувство может творить, то разве оно не в состоянии укреплять силы? Я имею в виду следующее: раз вы допускаете, что желание блистать, ослеплять, наслаждаться славословиями — не редкая побудительная причина к тому, чтобы начать какое-нибудь великое дело, то и уверенность обрести в будущем награду за подобное желание сама по себе есть уже большая награда. Допустим, например, что именно такое стремление привело к созданию «Потерянного рая», разве мы вправе тогда отрицать, что оно же могло поддерживать поэта в его несчастьях? Или вы полагаете, что он больше думал об удовольствии, которое его поэма доставит потомству, чем о хвалах, которые потомство станет расточать его поэме? Цицерона мы все считаем великим патриотом и человеколюбцем, но ведь оставил же он нам самые чистосердечные признания такого рода! Теперь, когда мы знаем, что и побудительной причиной и желанной наградой было для него тщеславие, разве нам не дано право распространить также и на других то, что мы по поводу него узнали о человеческой природе? Что до меня, я не хотел бы задумываться над тем, как велика была доля тщеславия в возвышенном патриотизме Сиднея и непоколебимости Катонова духа.

Гленвил одобрительно кивнул головой. — Но, — иронически заметил я, — почему же вы так немилостивы к этому злосчастному и всеми порицаемому чувству, раз никто из вас не отрицает, что оно дает начало великим и благотворным деяниям? Зачем клеймить тщеславие как порок, когда оно порождает столько доблести или во всяком случае содействует ее порождению? Меня удивляет, почему древние не воздвигали ему самых великолепных храмов. Quant a moi, отныне я стану говорить о нем только как о primum mobile[822] всего вызывающего в нас уважение и восхищение и буду считать, что делаю человеку величайший комплимент, объявляя его до крайности тщеславным!

— Я готов с вами согласиться, — смеясь, воскликнул Винсент. — В других мы не одобряем тщеславия лишь потому, что оно наносит ущерб нашему собственному. Из всех человеческих страстей (если сейчас я позволю себе назвать его так) эта — самая нескромная: оно все время выбалтывает свою тайну. Умей оно помалкивать, его принимали бы в обществе так же любезно, как любого другого незваного гостя, если он хорошо одет и хорошо воспитан. Но за болтливость его все презирают. Однако, говоря по правде, надо признать, что тщеславие само по себе ни порок, ни добродетель, так же как, например, этот нож сам по себе ни опасен, ни полезен. То или иное качество придает им человек, которому они служат. Так, например, великий ум стремится блистать или проявляет тщеславие в великих деяниях, легковесный — в пустяках и так далее, в зависимости от многоразличия человеческих умов. Но я не могу согласиться с мистером Кларендоном, что мое восхищение Олджерноном Сиднеем (Катоном я никогда не восхищался) должно хоть сколько-нибудь уменьшиться, если я обнаружу, что его сопротивление тирании, пусть даже в немалой степени, происходило от тщеславия или что это же тщеславие утешало его, когда он пал жертвой своего сопротивления тирании. Ибо здесь мы найдем всего-навсего доказательство того, что среди множества чувств, обуревавших его душу, — возмущения угнетением (обычного для всех людей), восторженной любви к свободе (возобладавшей в нем над всеми прочими чувствами), желания облагодетельствовать других, благородной гордости от сознания, что и умирая он остается верен себе, — что среди всего этого и среди множества иных чувств, столь же достойных и чистых, имелось и еще одно, может быть тоже достаточно могучее, — желание, чтобы жизнь его и смерть получили у потомства справедливую оценку. Пренебрежение мнением людей есть презрение к добродетели. Нельзя считать пороком тщеславие, состоящее в стремлении получить от благородных людей одобрение своим благородным делам: «заслужив уважение у самого себя, — говорит величайшие из римских философов, — ты проявишь добродетель, стремясь к тому, чтобы тебя уважали другие».

— Подчеркивая слово уважение, — заметила леди Розвил, — вы, я полагаю, придаете ему особое значение?

— Да, — ответил Винсент. — Я употребляю его для того, чтобы противопоставить восхищению. Всеобщее восхищение может вызвать и дурной поступок (ибо многие дурные дела сопровождаются звоном, благодаря которому они сходят за настоящее золото), но всеобщее уважение может заслужить только доброе дело.

— А нельзя ли, — скромно заметила Эллен, — сделать из этого противопоставления вывод, который очень поможет нам в оценке тщеславия: не вправе ли мы рассудить, что тщеславие, стремящееся только к тому, чтобы завоевать уважение других, это всегда добродетель, а тщеславие, ставящее себе целью всеобщее восхищение, очень часто является пороком?

— Ваш вывод можно принять, — сказал Винсент.

Но прежде чем оставить эту тему, я хотел бы отметить, как нелепа точка зрения поверхностных людей, считающих, что философы, изучая человеческие побуждения, стремятся опорочить поступки людей. Привлечь наше внимание к наиболее существенному вовсе не означает отнять у нас возможность восхищаться чем-либо. И, однако, как раздражаются неосмысленно-восторженные люди, когда мы обнаруживаем реальные чувства там, где ожидались выспренние! Так, сторонники учения о пользе — самой доброжелательной, ибо самой снисходительной философии, — клеймятся как себялюбцы и корыстолюбцы, хулители нравственного совершенства, не верящие в бескорыстное деяние. Самые лучшие друзья порока — это предрассудки, именующие себя добродетелью. Le pretexte ordinaire de ceux qui font le malheur des autres est qu'ils veulent leur bien.[823]

Когда Винсент умолк, взгляд мой случайно упал на Гленвила. Он поднял глаза и слегка покраснел, когда они встретились с моими. Но он не отвел взгляда: упорно, пристально смотрели мы друг на друга, пока Эллен, внезапно обернувшись, не заметила странного выражения наших глаз и не положила, словно охваченная каким-то страхом, свою руку на руку брата.

Было уже поздно. Он встал, собираясь уходить, и, пройдя мимо меня, тихо сказал:

— Еще немного, и ты узнаешь все.

Я не ответил, и он вместе с Эллен вышел из комнаты.

— Боюсь, что леди Розвил провела очень скучный вечер, выслушивая наши нелепые разговоры и примеры из древних времен, — сказал Винсент.

Взгляд той, к кому он обращался, был неотрывно устремлен на дверь. Я стоял подле нее. Когда слова Винсента дошли до ее слуха, она внезапно повернулась; на руку мне упала слеза. Она заметила это, и, хотя я нарочно не смотрел ей в лицо, я увидел, что даже шея у нее покраснела. Но и поддавшись чувству, она, подобно мне, слишком многому научилась в свете, чтобы легко потерять самообладание. Она шутливо побранила Винсента за его недоброе мнение о нас всех и попрощалась с нами, любезная, как всегда, и притворяясь более веселой, чем обычно.

ГЛАВА LXIX

Ах, сэр, если бы я приложил к изучению какого-нибудь полезного дела хоть половину того усердия, с которым обучался быть мошенником, то был бы теперь богачом. Но хоть я отъявленный негодяй, я все же могу оказаться вам другом и, может быть, как раз тогда, когда вы меньше всего будете этого ожидать.

«Векфилдский священник»

Среди всех волнений, связанных с неопределенностью моих политических расчетов, в том постоянном водовороте, в котором я жил, и прежде всего от неблагоприятных для моей belle passion[824] обстоятельств, здоровье мое опять сдало: я потерял аппетит, утратил сон, под левым глазом у меня залегла глубокая морщинка, и матушка заявила мне, что таким я ни у какой богатой наследницы успеха иметь не буду. Все это вместе взятое возымело свое действие, и однажды утром я отправился в Хэмптон-корт подышать деревенским воздухом.

Порою бывает очень приятно повернуться спиной к большому городу именно тогда, когда там самый разгар веселья. На короткое время мизантропия — если она продолжается недолго — просто пленительное чувство: вдыхаешь полной грудью сельскую жизнь и поносишь городскую, ощущая при этом некое меланхолическое удовлетворение. Я обосновался в хорошеньком маленьком домике на расстоянии мили от города. Из окна гостиной я мог упиваться роскошным зрелищем, созерцая трех свиней, одну корову и солому под навесом. До Темзы можно было добраться за пять минут напрямик по тропке мимо печи для обжига извести. Не часто мы получаем сразу столько приятных возможностей наслаждаться красотами природы, поэтому можете быть уверены, что я извлек из них все. Я вставал рано, гулял перед завтраком pour ma sant[825] и возвращался домой с основательной головной болью pour mes peines.[826] Я читал часа три, гулял еще два и до обеда думал об Эбернети, диспепсии, синих пилюлях, совершенно забыв о лорде Доутоне, честолюбивых мечтаниях, Гьюлостоне, эпикурействе, да обо всем, кроме… конечно, читатель догадывается, кого я намереваюсь исключить, — кроме властительницы моего сердца.

В один прекрасный день, когда все кругом сияло и смеялось, я отбросил книгу на час раньше обычного и вышел на прогулку такой легкой походкой и в таком восхитительном настроении, каких у меня давно уже не было. Едва успел я перескочить через невысокий забор и очутиться на одной из тех зеленеющих затененных тропинок, которые заставляют нас верить старым поэтам, любившим природу и жившим ради нее, когда они именуют наш остров «веселой Англией», — как меня поразил раздавшийся за изгородью короткий и громкий лай. Я резко обернулся и увидел сидящего на траве человека, по всей видимости — коробейника. Перед ним лежал открытый ящик с товарами; кругом валялись несколько штук белья, женское платье, а торговец, казалось, был всецело погружен в осмотр самых потайных закоулков своего переносного магазина. Небольшой черный терьер бросился ко мне с явно недружелюбным рычаньем.

— Стой, — произнес я, — не все чужие — враги, хотя большей частью англичане думают именно так.

Сидевший на земле человек тотчас же поднял глаза. Может быть, его поразило мое не совсем обычное обращение к его спутнику собачьей породы, ибо, учтиво дотронувшись до шляпы, он сказал:

— Собака, сэр, совсем не злая: она хотела испугать вас только для того, чтобы предупредить меня о вашем появлении. Ибо псы, по-видимому, неплохо знают человеческую природу и отлично понимают, что даже самый лучший из нас может быть застигнут врасплох.

— Да вы моралист, — сказал я, в свою очередь немало удивленный подобной речью в устах подобного человека. — Я и не ожидал, что вдруг наткнусь на философа. Нет ли у вас в ящике подходящего для меня товара? Я был бы рад приобрести что-нибудь у продавца, столь глубоко рассуждающего о человеческой природе.

— Нет, сэр, — ответил предполагаемый коробейник, улыбаясь, но в то же время поспешно засовывая товары в ящик и тщательно запирая его на ключ. — Тут у меня добро, принадлежащее другим людям. Мне лично принадлежат только мои рассуждения, и я охотно продам их по назначенной вами самими цене.

— Вы, друг мой, человек откровенный, — заметил я, — и ваша прямота поистине неоценима в наш век, когда все обманывают друг друга, и в стране, где царит лицемерие.

— Ах, сэр! — возразил мой новый знакомый. — Вы, я вижу, из тех людей, которые во всем склонны видеть дурное. Я же полагаю, что времени лучше нашего не бывало и страны добродетельней нашей в Европе нет.

— Поздравляю вас, мистер Оптимист, с подобными воззрениями, — произнес я. — Однако, судя по вашим замечаниям, вы не только путешественник, но и историк. Или я не прав?

— Что ж, — ответил человек с ящиком, — я кой-чего на своем веку почитал и, кроме того, немало побродил среди людей. Сейчас я только что вернулся из Германии и направляюсь в Лондон к друзьям. Я должен доставить туда этот ящик со всяким добром: дал бы мне бог благополучно выполнить поручение.

— Аминь, — произнес я. — Разрешите, помимо этого пожелания, снабдить вас кое-какой мелочью и пожелать вам доброго пути.

— Тысяча благодарностей, сэр, и за то и за другое, — ответил он. — Но присовокупите уж к вашим благодеяниям и еще одно — скажите, как мне добраться до города ***.

— Я сам иду в том же направлении; если вы соблаговолите пройти со мною часть дороги, то могу вас заверить, что в дальнейшем вы с пути не собьетесь.

— Слишком много чести для меня! — ответил человек с ящиком, вставая и перекидывая через плечо свою ношу. — Редко джентльмен вашего звания соизволит хоть три шага пройти рядом с джентльменом моего. Вы улыбаетесь, сэр. Может быть, вы считаете, что я не должен был бы причислять себя к джентльменам. Однако у меня на это на меньше права, чем у большинства лиц вашего сословия. Я не занимаюсь никаким делом, не имею никакой профессии: бреду, куда захочется, отдыхаю, где мне заблагорассудится. Словом, единственное мое занятие — безделье, а единственный для меня закон — моя воля. Ну, как, сэр, — разве я не могу назваться джентльменом?

— Разумеется! — изрек я. — Вы, как я погляжу, нечто среднее между отставным капитаном и цыганским королем.

— Вы попали в самую точку, сэр, — ответил мой спутник с легким смешком.

Теперь он шел бок о бок со мной, и я имел полную возможность разглядеть его более внимательно. Это был довольно крепко сложенный человек среднего роста, около тридцати восьми лет, одетый в темно-синий длиннополый сюртук, не слишком новый, но и не обтрепанный, а попросту плохо сшитый, слишком просторный и длинный для нынешнего своего владельца. Под сюртуком виднелся изношенный бархатный жилет, который некогда, подобно одеянию персидского посла, «багрянцем пламенел и золотом сиял», теперь же его можно было бы не без выгоды сбыть на Монмаут-стрит за законную сумму в два шиллинга и девять пенсов; под жилетом была фуфайка из кашемировой ткани, как будто слишком новой по сравнению с прочей одеждой. Хотя нательная рубашка моего спутника не отличалась чистотой, мне показалась несколько подозрительной тонкость полотна, из которого она была сшита. Из-под потертого и обтрепанного черного галстука сверкала булавка с фальшивым, а может быть, и настоящим бриллиантом, словно глаз цыганки из-под черных ее кудрей.

Брюки у него были светло-серые и волею провидения или же портного являлись как бы справедливым возмездием за чрезмерную длину своего злополучного коллеги — сюртука, ибо, слишком узкие для прикрываемых ими мускулистых конечностей, они, не доходя до лодыжек, открывали взору мощные веллингтоновские сапоги, очень напоминавшие изображение Италии на географической карте.

Лицо у этого человека было самое обыкновенное, ничем не замечательное, такие ежедневно сотнями видишь на Флит-стрит или у Биржи: плосковатое, с мелкими, неправильными чертами. Но вторично посмотрев на это лицо, в выражении его легко было обнаружить нечто особенное, необычное, полностью искупавшее недостаток своеобразия в чертах. Правый глаз его смотрел не туда, куда левый, и косоглазие моего приятеля, когда он пристально вглядывался во что-нибудь, казалось устроенным с какой-то определенной целью, напоминая ирландские ружья, специально рассчитанные на то, чтобы стрелять из-за угла. Широкие косматые брови сильно смахивали на кустики куманики, в которых прятались хитрые, как у лисы, глаза. Вокруг каждой такой лисьей норы располагался целый лабиринт морщин, в просторечии именуемых гусиными лапками, и таких глубоких, изломанных, взаимопересекающихся, что их можно было сравнить с той зловещей паутиной, в которую у нас превращаются судебные дела. Как ни странно, все прочее в его лице было мелким и словно сглаженным: даже линии, идущие от ноздрей к уголкам рта, обычно уже резко обозначавшиеся в его возрасте, тут не были заметнее, чем у восемнадцатилетнего юноши.

Улыбка его светилась искренностью, голос звучал ясно и сердечно, в обращении не было ни малейшей принуденности, совсем как у людей более, казалось бы, высокого положения, чем его собственное, — он словно притязал на равенство с вами, будучи в то же время готовым оказать вам должное уважение. Однако, несмотря на все эти несомненно положительные черты, в его внимательно следящем за вами косом взгляде таились лукавство и хитрость, а вокруг собирались эти подозрительные морщинки, так что я не мог испытывать полного доверия к моему спутнику, хотя вообще он мне нравился. И правда, он, пожалуй, был слишком уж прямодушен, непосредствен, слишком dgag,[827] чтобы казаться вполне естественным. Честные люди очень скоро на своем горьком опыте приучаются проявлять сдержанность. Мошенники общительны и ведут себя непринужденно, ибо доверчивость и прямодушие им ничего не стоят. Чтобы покончить с описанием моего нового приятеля, замечу еще, что в лице его было что-то, показавшееся мне не совсем незнакомым: это было одно из тех лиц, которые мы, хотя и не имели никакой возможности видеть раньше, тем не менее (может быть, как раз из-за их обыденности) узнаем, словно встречали их уже сотни раз.

Мы шли быстрым шагом, хотя день выдался жаркий. Воздух был так чист, трава такая зеленая, в сиянии полдня жужжало, трепетало, жило столько мельчайших существ, что все это не расслабляло, не вызывало истомы, а наоборот — придавало бодрость и силу.

— Чудесная у нас страна, сэр, — сказал мой приятель с ящиком, — здесь как будто гуляешь по цветущему саду, а на континенте природа как-то суше и унылее. Чистым душам, сэр, в сельской местности хорошо. Что до меня, то я всегда готов воздавать хвалу господу, созерцая его творения, и, подобно долинам в псалме, петь и веселиться.

— Вы не только философ, — сказал я, — вы энтузиаст! Может быть (я считал это вполне возможным), я имею честь беседовать также и с поэтом?

— Что ж, сэр, — ответил он, — случалось мне и стихи писать. Словом, мало чего я в жизни не делал, ибо всегда питал склонность к разнообразию. Но не разрешит ли мне ваша милость высказать то же подозрение относительно вас? А вы-то сами не любимец муз?

— Не могу этого сказать, — молвил я. — Единственная во мне примечательная черта — здравый смысл, а ведь он, согласно общему мнению, антипод гения.

— Здравый смысл! — повторил мой спутник, с какой-то странной и многозначительной улыбкой подмигнув левым глазом. — Здравый смысл! Это у меня не самая сильная сторона, сэр. Вы, я полагаю, из тех джентльменов, которых не так-то легко провести или обмануть поступками или показным видом? Ну, а я-то всю жизнь попадался на удочку — меня и ребенок окрутит вокруг пальца! Я из самых легковерных людей на свете.

«Что-то он уж чересчур простодушен, — подумал я. — Он, безусловно, мошенник, но мне-то что? Ведь я его никогда больше не увижу». И, верный своей склонности никогда не упускать случая изучить новый для меня человеческий характер, я тут же заявил, что каждое такое знакомство считаю очень ценным, особенно если имею дело с представителем какой-нибудь профессии, и поэтому даже несколько огорчился, узнав, что мой спутник не имеет никакого определенного занятия.

— Да нет, сэр, — сказал он, — иногда я бываю при деле. Числюсь я торговцем подержанными вещами: покупаю у бедных графинь шали и носовые платки, перепродаю их богатым простолюдинам, снабжаю новобрачных бельем по более умеренным ценам, чем в лавках, и поставляю жениху драгоценности для подарка невесте со скидкой до сорока процентов. Если же мне не удается продать драгоценности, то я предлагаю посреднические услуги. Такой интересный молодой джентльмен, как ваша милость, уж наверно завел интрижку: если так, то вы можете рассчитывать и на мое ревностное содействие и на мою скромность. Словом, я незлобивый, доброжелательный человек: худого никому не сделаю и притом совершенно задаром, а если кто меня чем-нибудь ублажит, то охотно сделаю хорошее.

— Вполне одобряю ваши правила, — произнес я. — И если мне понадобится когда-нибудь посредник между мною и Венерой, то я обязательно обращусь к вам. А что, вы всегда занимались своей теперешней, не требующей особых усилий профессией или готовились к какой-нибудь другой?

— Я обучался на серебряных дел мастера, — ответил мой приятель, — но провидение судило иначе. С детства меня учили повторять «Отче наш». Небо услышало мои молитвы и избавило меня от лукавого, — ведь даже серебряная ложка такой соблазнительный предмет!

— Право же, — сказал я, — вы честнейший плут, какого я когда-либо видел, и вам можно доверить кошелек хотя бы за прямодушие, с которым вы признаете, что стащили бы его. А скажите, возможно ли, что я уже имел счастье встречаться с вами? Эта мысль неотвязно преследует меня, но так как я никогда не попадал в караулку или в Олд Бэйли, рассудок в то же время твердит мне, что я ошибаюсь.

— Нисколько, сэр, — возразил мой достойный собеседник, — я вас очень хорошо помню, ибо никогда не могу забыть такого лица, как ваше, если хоть раз увижу его. Однажды вечером я имел честь потягивать кое-какие отечественные напитки в одной комнате с вами: вы были в обществе моего приятеля мистера Гордона.

— А! — вскричал я. — Спасибо за то, что вы мне напомнили. Теперь я сам еще кое-что припоминаю: он сказал мне, что вы самый изобретательный джентльмен в Англии и обладаете счастливой склонностью принимать по ошибке чужую собственность за свою. Я бесконечно рад столь завидному знакомству.

Мой приятель, который действительно был не кто иной, как мистер Джоб Джонсон, изобразил на своем лице обычную для него сердечную улыбку, поклонился в знак полного со мною согласия и затем сказал:

— Не сомневайтесь, сэр, мистер Гордон дал вам самые верные сведения. Могу похвалиться, что немногие джентльмены владеют так же хорошо, как я, искусством присвоения; хотя и не подобает мне говорить так о самом себе — я заслуживаю приобретенную мною репутацию. Сэр, я всегда принужден был бороться со злой судьбой, и помогали мне в этом две добродетели — упорство и изобретательность. Чтобы дать вам верное представление о моих злоключениях, могу сообщить, что двадцать три раза меня задерживали по одному лишь подозрению. Чтобы вы могли убедиться в моем упорстве, знайте, что двадцать три раза меня задерживали за дело, а чтобы вы не сомневались в моей изобретательности, примите во внимание, что двадцать три раза меня выпускали на свободу ввиду совершенного отсутствия законных улик!

— Преклоняюсь перед вашими талантами, мистер Джонсон, — ответил я, — если вам благоугодно называться Джонсоном, хотя я полагаю, что, подобно языческим божествам, вы имеете множество имен, из коих некоторые ласкают слух ваш больше, нежели другие.

— Нет, — ответствовал обладатель двух добродетелей, — я отнюдь не стыжусь своего имени, да и ничего порочащего меня никогда не сделал. Я не вращался в обществе недостойных людей и не погрязал в распутстве; все, что я совершал как представитель своей профессии, делалось с подлинным искусством, артистически, а не грубо, по-ремесленному, как зачастую работают другие искатели приключений. Более того, у меня всегда был вкус к изящной литературе, и я даже поступил в подмастерья к одному издателю-книгопродавцу, с единственной целью — знакомиться с новыми произведениями до того, как они выйдут в свет. Наконец, я никогда не упускал возможности усовершенствоваться духовно, и самое худое, что про меня можно сказать, это то, что я твердо запомнил правила катехизиса и употреблял все усилия на то, чтобы как следует учиться и трудиться, зарабатывать себе на жизнь и исполнять долг свой на том поприще, для которого предназначен был волею провидения.

— Мне часто приходилось слышать, — ответил я, — что у воров есть своя честь, и я счастлив узнать от вас, что им свойственно также и религиозное чувство. Ваши восприемники должны бы гордиться таким крестным сыном.

— Без сомнения, должны бы, — ответил мистер Джонсон, — ибо именно им дал я первые доказательства своей ловкости; это длинная история, но я охотно расскажу вам eе если когда-нибудь вы предоставите мне такую возможность.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Машина времени» – первый научно-фантастический роман Герберта Уэллса, описывающий путешествие в мир...
Первыми начали исчезать сталкеры. Особой паники в Искитиме это не вызвало. Смерть в Зоне на каждом ш...
Авторы этой книги – одни из самых известных женщин двадцатого столетия. Клара Цеткин – немецкий поли...
На этот раз подружек Элли, Жасмин и Саммер ждёт заснеженная Волшебная гора. Им предстоит найти пятую...
Элли, Саммер и Жасмин снова в Тайном Королевстве. На этот раз Злюка запустила чёрную молнию в Долину...
В третьей книге Элли, Саммер и Жасмин попали на Облако-остров, парящий в небе над Тайным Королевство...