Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
— Общество не блестящее, — молвил лорд Винсент (полулиберал по своим взглядам, и, разумеется, аристократ по натуре), обводя глазами разношерстных англичан, находившихся в зале.
И действительно, публика была самая пестрая: провинциальные помещики; питомцы наших университетов; вышедшие на пенсию офицеры; усатые клерки в измятых сюртуках; две-три личности, более почтенные на вид, а на деле — полуджентльмены, полушарлатаны; словом, все они, каждый в своем роде, были превосходными образцами того кочующего племени, которое делает добрую старую Англию предметом пересудов и насмешек всего континента. Я никак не могу понять, почему за границей мы имеем такой позорный вид и так недостойно себя ведем; знаю одно — стоит мне где-либо за пределами этого благословенного острова встретиться с англичанином, и я невольно краснею от стыда за свою родную страну.
— Garcon! Garcon! — орал какой-то толстяк, сидевший с двумя своими приятелями за соседним столиком. — Don-nez-nous une sole frite pour un, et des pommes de terre pour trois![163]
— М-да, — протянул лорд Винсент. — Хорошее, наверно, у этих garcons представление об английском вкусе! Люди, предпочитающие жареную камбалу с картофелем всем тонким яствам, какие можно здесь заказать, способны, по такой же извращенности вкуса, предпочесть стихам Байрона стихи Блумфилда.[164] Изысканность вкуса зависит исключительно от конституции, и тот, кто не обладает им в гастрономии, неизбежно лишен его и в литературе. Жареная камбала с картофелем! Если б я написал книгу, все достоинство которой заключалось бы в изяществе, я не показал бы ее такому человеку! Но он мог бы превосходнейшим образом судить о «Политических списках» Коббета[165] или о «Самоучителе пивоварения».
— Совершенно верно, — заметил я, — что мы закажем?
— D'abord des hutres d'Ostende,[166] — сказал Винсент. — А в отношении всего прочего, — вскоре продолжал он, взяв в руки меню, — deliberare utilia more utilissima est.[167]
Вскоре вы вкусили все радости и горести, связанные с обедом из множества блюд.
— Petimus,[168] — заявил лорд Винсент, кладя себе на тарелку изрядную порцию цыпленка а-ля Аустерлиц, — petimus bene vivere, quod petis, hie est![169]
К концу обеда, однако, мы несколько усомнились в справедливости этого изречения. Если половина всех блюд была удачно выбрана нами и еще лучше иготовлена, то другая половина была столь же плоха. Действительно, Вери уже перестал быть королем парижских кулинаров. Незнатные англичане, наводнившие эту ресторацию, совершенно ее погубили. Может ли официант, может ли повар уважать людей, которые не заказывают супа и начинают обед с жаркого; не умеют отличить изысканное кушанье от грубого, почки едят не к завтраку, а к обеду, восхищаются соусом Робер и свиными ножками; неспособны по вкусу безошибочно определить, высшего ли качества боунекое вино и не изготовлено ли фрикасе из вчерашних цыплят. Которые, поев шампиньонов, жалуются на боль под ложечкой, а после трюфелей погибают от несварения желудка? О англичане, англичане! Почему вы не остаетесь на своем острове, почему не можете, объевшись йоркширским пудингом, умирать от апоплексического удара у себя на родине?
Когда мы допили кофе, было уже далеко за девять, а Винсенту нужно было заехать по делу к английскому послу до десяти часов. Поэтому мы простились.
— Какого же вы мнения о Вери? — спросил я Винсента, выходя.
— Ну что же, — ответил он. — При мысли о невыносимой духоте, от которой я едва было не заснул; о том, сколько раз, по всей вероятности, этих бекасов разогревали, и о том, какой нам подали чудовищный счет, я могу сказать о Вери только то, что Гамлет сказал о нашем мире, — он кажется мне «докучным, тусклым и ненужным».[170][171]
ГЛАВА XIII
Я буду доблестно сражаться мечом и опущу острие, только когда впервые прольется кровь — как и подобает джентльмену.
«Хроники Кэнонгейта»[172]
Я праздно бродил под аркадами Пале-Рояля (который англичане, в какой-то глупой поговорке, именуют «столицей Парижа», хотя ни один француз, занимающий сколько-нибудь видное положение, ни одна уважающая себя француженка никогда туда не заходят. Мне любопытно было посмотреть, что делается в тех небольших кафе, которыми кишит Пале-Рояль. Я зашел в одно из самых неприглядных, сел за столик, взял Journal des Spectacles[173] и спросил себе лимонаду. За соседним столиком два-три француза, по-видимому люди весьма незначительные, громогласно рассуждали о l'Angleterre et les Anglais.[174] Вскоре их внимание целиком сосредоточилось на мне.
Доводилось ли вам наблюдать, что в тех случаях, когда люди склонны дурно думать о вас, ничто так не укрепляет их в этом, как тот или иной ваш поступок, пусть маловажный и безобидный, но резко отличный от их собственных нравов и обычаев? Как только мне подали лимонад, мои соседи пришли в необычайное волнение. Во-первых, французы, как и следовало предположить, зимой редко пьют лимонад, а во-вторых, поскольку этот напиток был одним из самых дорогих, какие имелись в кафе, они могли усмотреть в моем заказе бахвальство. К несчастью, я уронил свою газету; она упала под столик, за которым сидели французы, и тут я сделал глупость: не позвал официанта, а сам нагнулся, чтобы ее поднять. Она лежала как раз под ногами одного из французов; я в самых вежливых выражениях попросил его малость подвинуться; он не ответил ни слова. Я никак (хотя бы это стоило мне жизни) не мог удержаться от того, чтобы слегка, совсем легенько толкнуть его ногу своей. Он мгновенно вскочил со стула, и вся компания тотчас последовала его примеру. Француз три раза подряд грозно топнул оскорбленной ногой, и вслед за тем на меня излился поток непонятной мне брани. В ту пору неистовая горячность французов еще была мне совершенно непривычна, и я ни слова не мог ответить на их ругань.
Поэтому вместо того, чтобы вступить с этими людьми в перепалку, я быстро обдумал, как мне надлежит действовать. Если, — так я рассудил, — я встану и уйду, они сочтут меня трусом и нанесут мне оскорбление на улице; если же я буду вести себя вызывающе — мне придется драться с ними на дуэли, а они, по всей вероятности, не более чем лавочники или нечто в этом роде; если я ударю самого шумного из них, он либо утихомирится, либо потребует от меня удовлетворения; в первом случае — все в порядке; во втором — ну что ж, у меня будет более веский повод драться с ним на дуэли, нежели сейчас.
Итак, я принял решение. Никогда в жизни не был я так свободен от страстей, как в эту минуту, и поэтому с полнейшим спокойствием и самообладанием посреди словоизвержений моего противника поднял руку и хладнокровно, метким ударом сбил его с ног.
Он тотчас поднялся и вполголоса сказал: «Sortons![175] Француз никогда не прощает оскорбления действием!»
В эту минуту сидевший в темном углу кафе англичанин, ранее мною не замеченный, подошел ко мне и, отведя меня в сторону, сказал:
— Сэр, не вздумайте драться с этим человеком; он мелкий торговец с улицы Сент-Оноре, я своими глазами видел его там за прилавком. А знаете, ведь «иной раз бывает, что баран мясника зашибает».
— Сэр, — ответил я, — премного вам благодарен за сведения, которые вы мне сообщили. Но драться я все-таки должен, а причины я, как некий ирландец, укажу вам потом; не согласитесь ли вы быть моим секундантом?
— С радостью, — ответил англичанин (француз сказал бы: с болью в душе.)
Мы вышли из кафе все вместе. Мой соотечественник спросил французов, не сходить ли ему к оружейнику за пистолетами.
— За пистолетами? — повторил секундант француза. — Мы согласны драться только на шпагах.
— Нет, нет, — возразил мой новоявленный друг. — On ne prend pas le livre au tabourin.[176] Вызов исходит от вас, поэтому право выбрать оружие принадлежит нам.
К счастью, я слышал этот спор и поспешил сказать своему секунданту:
— На шпагах или на пистолетах — мне безразлично; я сносно владею и тем и другим оружием; только прошу вас — поскорее.
Мы условились драться на шпагах, и нам вскоре доставили их; французы никогда не дают своему гневу остыть, и так как ночь выдалась ясная, звездная — мы не мешкая отправились в Булонский лес.[177] Там мы выбрали местечко, довольно уединенное, но, думается мне, нередко посещавшееся в тех же целях. Я был уверен в себе как никогда, ибо знал, что мало кто может сравниться со мной в искусстве фехтования, и у меня имелось еще одно немаловажное преимущество — хладнокровие, которого не было у героя этого столкновения, принимавшего его совершенно всерьез. Мы скрестили шпаги, и спустя несколько минут мне стало ясно, что жизнь противника — в моих руках.
«C'est bien,[178] — сказал я себе, — хоть раз поступлю великодушно».
Француз сделал отчаянный выпад. Я выбил у него шпагу из рук, подхватил ее на лету и учтиво подал ему со словами:
— Я счастлив, сударь, что могу теперь извиниться перед вами за оскорбление, которое я вам нанес. Согласны ли вы удовлетвориться самыми искренними извинениями с моей стороны? Человек, способный так сурово карать оскорбление, наверно способен и простить его.
Какой француз может устоять против изящной фразы? Мой герой взял шпагу с глубоким поклоном, на глазах у него выступили слезы.
— Сэр, — сказал он, — вы победили дважды.
Мы все покинули место дуэли, изъясняясь друг другу в преданности и добрых чувствах, и, учтиво раскланявшись, сели в свои фиакры.
— Разрешите мне, сударь, — сказал я, очутившись с глазу на глаз с моим секундантом, — разрешите мне сердечно поблагодарить вас за помощь и заверить вас, что я буду счастлив продолжить знакомство, так странно начавшееся. Я проживаю в гостинице *** на улице Риволи; моя фамилия — Пелэм; а ваша, позвольте узнать?
— Торнтон, — ответил мой соотечественник. — Я не премину воспользоваться предложением, которое я считаю за большую честь для себя.
Обмениваясь этими и другими, не менее любезными речами, мы доехали до моей гостиницы, а затем мой спутник, плотнозапахнув свой плащ, пешком направился в Сен-Жерменское предместье, где (так он сообщил мне с таинственным видом) ему предстояла некая встреча.
Я сказал мистеру Торнтону, что причины, побудившие меня драться, я открою ему после поединка. Поскольку, помнится, я этого не сделал и поскольку мне отнюдь не хочется, чтобы эти причины остались неизвестными, я сейчас сообщу их читателю. Верно — я дрался на дуэли с лавочником. Ввиду ничтожности его положения в обществе этот мой поступок был совершенно не нужен, а многие, возможно, сочли бы его непростительным. Что до меня, вот как я рассуждал в этом деле: ударив того лавочника, я тем самым поставил себя на одну доску с ним; я сделал это, чтобы оскорбить его, но я был вправе так поступить еще и ради того, чтобы предоставить ему единственное возмещение, которое было в моей власти. Будь оскорбление нанесено им — я мог бы, не без основания, отгородиться от него своей знатностью и по своей воле сделать выбор между презрением и возмездием; но взяв на себя роль нападающего, я лишил себя этой альтернативы: ибо знатность, освобождая меня от обязанности давать удовлетворение за нанесенную мною обиду, вместе с тем обязывала меня не наносить обид. Признаюсь — имей я дело с англичанином, а не с французом, все сложилось бы совсем по-другому, ибо англичанин иначе судил бы о сущности и тяжести оскорбления. Английский лавочник не имеет представления о loi d'armes;[179] удар можно либо вернуть, либо получить за него возмещение деньгами.
Не то во Франции, где огромное большинство людей, принадлежащих к любому классу, хоть несколько возвысившемуся над нищетой du bas peuple,[180] не удовлетворилось бы ни ответным ударом, ни судебным преследованием того, кто повинен в столь тяжком, непростительном оскорблении. В любой стране учтивость, лежащая в основе чувства чести, обязывает нас считаться с воззрениями народа в целом. Поэтому в Англии мне пришлось бы заплатить, а во Фракции я дрался на дуэли.
Если мне возразят, что француз дворянин не снизошел бы до поединка с французом лавочником, я отвечу, что первый никогда не нанес бы того оскорбления, изгладить которое, по представлениям второго, можно лишь одним способом. Кроме того, даже если бы это возражение было основательным, нельзя забывать, что долг уроженца данной страны и долг иностранца — весьма различны. Пользование гостеприимством чужой страны вдвойне обязывает ничем не оскорблять коренных жителей, а уж если так случилось — вдвойне стараться искупить свою вину. По представлениям этого француза, обиду, которую я ему нанес, можно было искупить лишь одним способом. Кто может порицать меня за то, что я его избрал?
ГЛАВА XIV
Erat homo ingeniosus, acutus, acer, et qui plurimum et salis haberet et fellis, nec candoris minus.
Pliny[181]
Я не знаю человека, характер которого труднее было бы изобразить, нежели характер лорда Винсента. Разумеется, это затруднение легко было бы преодолеть, решись я последовать примеру авторов, по мнению которых все искусство изображения индивидуального характера заключается в том, чтобы, уловив в человеке какую-нибудь ярко выраженную особенность, приписывать ему эту отличительную черту в любое время и при любых обстоятельствах. Тогда мне пришлось бы всего-навсего представить читателю человека, речь которого сплошь состояла бы из чередования острых шуток и цитат — некое умело рассчитанное сочетание Йорика[182] и Партриджа.[183] Но это значило бы отнестись чрезвычайно несправедливо к тому характеру, который я попытаюсь обрисовать. Порою Винсент настолько увлекался серьезным спором, что у него редко вырывалась шутка, и тогда цитаты он приводил только для иллюстрации какого-нибудь веского утверждения, а не ради красного словца. Он обладал богатейшей, разносторонней эрудицией, а его память своей обширностью и точностью поражала всех. Строгий критик, он необычайно искусно умел из любого сочинения, которое разбирал, приводить все то, что говорило против его автора. Подобно большинству людей, он был довольно строг в своих философских теориях — и более чем снисходителен в применении их на практике. Суровостью и нетерпимостью своих правил он разительно напоминал Катона[184] — и вместе с тем зачастую как ребенок отдавался мгновенной прихоти. Любитель долгих размышлений и ученых исследований, он, однако, еще более был привержен веселью и забавам; образованнейший собеседник, он были превеселый собутыльник. Наедине со мной или с людьми, которых считал подобными мне, его педантизм (ибо в той или иной мере он всегда был педантом) принимал шутливый оттенок; в беседе с ученым или bel esprit[185] этот педантизм становился глубокомысленным, пытливым и саркастическим. Он охотнее противоречил общепринятым мнениям, нежели соглашался с ними, и это, пожалуй, нередко приводило его к парадоксам; однако даже в самых крайних его утверждениях всегда имелась изрядная доля здравого смысла, а сила ума, заставлявшая его думать самостоятельно, проявлялась во всем, что он высказывал или писал. До сих пор я приводил примеры разговоров, которые Винсент вел в одном умонастроении; в дальнейшем я намерен, дабы воздать ему должное, пусть даже временами докучая этим читателю, передавать иногда и более серьезные беседы.
Под непроницаемой внешностью, в глубинах его души жило скрытое, но беспокойное честолюбие; однако в ту пору он сам, возможно, еще не подозревал об этом. Мы не знаем нашего собственного духовного склада, покуда время не научит нас самопознанию; если мы становимся мудрыми, мы должны благодарить за это себя самих; если мы становимся великими — мы должны благодарить за это судьбу.
Я разгадал духовную природу Винсента, и это способствовало нашему сближению. В этом человеке, всегда верном той роли, которую он избрал, я находил сходство с самим собой, а он, быть может, временами догадывался, что я несколько выше того сластолюбца и несколько умнее того фата, которых мне тогда угодно было изображать.
Винсент был невысокого роста, недурно сложен, но лишен всякого изящества. Зато лицо его поражало своей красотой. У него были черные, лучистые, проницательные глаза; веселая улыбка придавала бы его чертам слишком легкомысленное выражение, если бы не печать раздумья на высоком лбу. Нельзя сказать, чтобы он плохо одевался; он не следил за модой, но придавал большое значение опрятности. Обычно он носил просторный коричневый сюртук, цветной галстук, жилет в крапинках, серые панталоны и короткие гамаши; прибавьте сюда необычайной свежести замшевые перчатки и невиданной толщины палку — и портрет закончен.
В общении с людьми он был то учтив, то груб, то обходителен, то надменен, смотря по умонастроению. В его манере держать себя не было ни тени вульгарности и в то же время — ни малейшей искусственности. Замечу мимоходом — что за редкостный дар уменье держать себя! Сколь трудно его определить, сколь несравненно труднее к нему приобщиться! Оно важнее богатства, красоты и даже таланта, с избытком возмещает их и не нужно, пожалуй, только гению. В этом искусстве нужно совершенствоваться неустанно, сосредоточивая на нем все внимание, не щадя сил. Тот, кто достиг в нем наивысшей ступени, то есть: кто умеет применительно к цели очаровывать, проникать в душу, убеждать — тот владеет сокровеннейшей тайной дипломата и государственного деятеля, тому нужен лишь благоприятный случай, чтобы стать «великим».
ГЛАВА XV
Le plaisir de la societe entre les amis se cultive par une ressemblance de got sur ce qui regarde les moeurs, et par quelque diffrence d'opinion sur les sciences; par l ou I'on s'affermit dans ses sentiments, ou l'on s'exerce et I'on s'instruit par la dispute.
[186][187]
У месье де В.[188] был званый вечер; из англичан приглашения получили только лорд Винсент и я, а так как особняк де В. находился на той же улице, что и гостиница, где я жил, мы вместе отобедали у меня и пешком отправились к министру.
Общество было такое же чопорное и скучное, как всегда на парадных вечерах, и мы оба чрезвычайно обрадовались, завидев месье д'А.,[189] блестящего собеседника, пользующегося также некоторой известностью в качестве ультраправого писателя. Возле него в дальнем уголке гостиной собралась группа гостей, и мы воспользовались нашим знакомством с этим учтивым французом, чтобы присоединиться к ней. Разговор почти исключительно вращался вокруг литературных тем. Кто-то упомянул об «Истории литературы» Шлегеля,[190] о той строгости, с которой он говорит о Гельвеции[191] и о философах его школы, и тотчас завязался спор о том, какой вред вольнодумцы нанесли философии.
— Что до меня, — сказал Винсент, — я никак не возьму в толк, почему хотят, чтобы в сочинениях, где много правды и некоторая доля лжи, много хорошего и некоторая доля дурного, мы видели только дурное и лживое, полностью исключая все правдивое и хорошее? Каждый, кто обладает умом достаточно живым и острым, чтобы находить удовольствие в чтении метафизических трактатов, сумеет сам, именно благодаря этой живости и остроте ума, отделить зерно от плевел, истину от лжи. Люди молодые, легкомысленные, поверхностные — те в самом деле зачастую впадают в заблуждения и неспособны распознать их нелепость. Но скажите — разве люди молодые, легкомысленные, поверхностные имеют привычку читать философские сочинения, в которых исследуются самые отвлеченные, самые сложные проблемы? Нет! Нет! Поверьте мне — во вред нравственности и добродетели идет именно то занятие, которое месье Шлегель рекомендует, — чтение изящной литературы. Драма, поэма, роман, понятные и приятные всем, даже самым фривольным умам, — вот подлинные враги религии и нравственного совершенствования.
— Ma foi![192] — воскликнул месье де Г., бездарный писатель и страстный читатель романов. — Уж не хотите ли вы лишить нас изящной словесности — запретить выход в свет наших романов и сжечь наши театры?
— Разумеется нет! — ответил Винсент. — И в этом вопросе я расхожусь с некоторыми современными английскими философами, к большинству которых я, впрочем, питаю глубочайшее уважение. Я не хочу отнять у жизни человеческой ни одного из ее наслаждений, ни одной из ее радостей, но я хотел бы обезвредить все, что есть пагубного в изящном; если бы посреди моих цветов оказалась змея, я не стал бы вырывать цветы, я убил бы змею. Рассудите — кто же те, на кого художественный вымысел и литература оказывают вредное действие? Мы уже видели — люди легкомысленные и верхогляды. А кто извлекает из них пользу? Те, что обладают упорядоченным, рассудительным умом; и, наконец, — кто извлекает из них удовольствие? Все человечество! Так не лучше ли вместо того, чтобы, изгнав из нашей Утопии[193] поэзию и художественный вымысел, лишить некоторых людей пользы и всех — удовольствия, — не лучше ли было бы исправить умы, находящие дурное там, где, будь они надлежащим образом воспитаны, они находили бы хорошее? Согласимся ли мы с Гельвецием в том, что все люди рождаются с одинаковой способностью к совершенствованию, или же присоединимся к мнению всех остальных метафизиков, гласящему, что воспитание может развить ум человеческий до степени, определить которую пока еще невозможно, — все равно, нам должно быть ясно, что мы можем внедрять здоровые воззрения вместо ложных и излагать общераспространенные истины в столь же вразумительной и доступной форме, в какой излагаются общераспространенные заблуждения. Но если в деле воспитания наших детей мы выполним эту задачу, которую все мы считаем совсем нетрудной; если мы станем укреплять, а не расслаблять их умы и прояснять, а не затемнять их взгляды, — мы тем самым, с этого момента, устраним пагубное воздействие художественного вымысла, и так же, как мы сызмальства научаем детей пользоваться ножом, не калеча себе пальцы, — так же мы научим их пользоваться вымыслом, не обращая его себе во вред. Кому из людей, умеющих мыслить по-философски, когда-либо вредило то, что они читали романы Кребильона[194] или смотрели комедии Мольера?[195] Поймите же меня правильно, месье де Г.! Верно — я считаю, что изящная словесность (как ее принято называть) вредна для верхоглядов; но из-за этого я не расправился бы с литературой, а расправился бы с верхоглядами.
— Я не согласен с теми, — сказал месье д'А., — кто считает, что это такая уж легкая задача; невозможно сделать мудрыми всех людей.
— Нет, — ответил Винсент, — но возможно, во всяком случае до известной степени, сделать мудрыми всех детей. Поскольку вы никак не можете отрицать могущественного воздействия воспитания, вы должны признать, что оно по меньшей мере разовьет в детях здравый смысл; ибо если оно этого не может — значит, оно вообще бессильно. А ведь здравый смысл — все, что требуется, чтобы отличать хорошее от дурного, будет ли то в жизни или в книгах. Но для этого — воспитание впредь должно заключаться не в том, чтобы в школе просвещать, а в семье — отуплять; вы не вправе парализовать действие здравого смысла, внушая детям предрассудки или потворствуя их слабостям; в деле воспитания вы, быть может, не достигнете высшей его цели, но вы по меньшей мере обязаны все сделать для того, чтобы расчистить путь к ней. К примеру сказать, в отношении художественного вымысла вы не вправе действовать так, как принято в современном воспитании — допустить болезнь, а затем пичкать ребенка теплой водицей, думая этим изгнать недуг; вы не вправе позволять вашему ребенку читать изящную литературу, не преподав ему ни единого принципа для суждения о ней — иначе еще не окрепший ум весь пропитывается ядом и настолько расслабляется длительным его употреблением, что уже неспособен переварить противоядие. Нет, сперва укрепите интеллект ребенка, развивая суждение, а затем уже услаждайте его фантазию художественным вымыслом. Не волнуйте его воображение описаниями любви и славы, покуда вы не сделаете его способным правильно судить о том, что такое любовь и слава. Словом — научите его размышлять, прежде чем вы предоставите полную свободу его фантазии.
Наступила пауза. У месье д'А. вид был весьма недовольный, а бедняга де Г., по-видимому, заподозрил, что, так или иначе, его мастерство как сочинителя романов — под сомнением. Чтобы успокоить их, я затронул тему, позволявшую несколько польстить их национальному чувству: я незаметно перевел разговор на характер французов.
— Я не знаю характера, — сказал Винсент, — который так часто бы описывали и так плохо бы понимали. Вас считают поверхностными. Мне кажется, нет на свете народа, в отношении которого этот упрек был бы менее заслужен. Что касается немногих избранных, то ученые других наций, как всем известно, считают ваших философов, ваших математиков, ваших естествоиспытателей величайшими авторитетами и зачастую обращаются к ним. В отношении большинства этот упрек еще менее обоснован. Стоит только сравнить вашу толпу, будь то джентльмены или плебеи, с толпой в Германии, Италии, даже Англии, и, несмотря на национальные предубеждения, я должен буду признать, что это сравнение будет целиком в вашу пользу. Невежество и тупость английского сквайра, английского юриста, английского petit matre[196] вошли в поговорку. У вас те классы общества, которые соответствуют этим кругам в Англии, весьма осведомлены в литературе и зачастую довольно хорошо в науке. Точно так же ваши коммерсанты, ваши рабочие, ваши слуи по своему умственному развитию, широте кругозора и свободе от предрассудков стоят неизмеримо выше представителей тех же слоев общества в Англии. Но бесспорно у вас решительно все притязают на то, чтобы быть savants,[197] и в этом основная причина, почему вас осуждают, как пустозвонов. Мы видим, что у вас и утонченный джентльмен и petit bourgeois[198] изображают собою критика или философа; а поскольку он отнюдь не равен ни Скалигеру,[199] ни Ньютону,[200] мы забываем, что перед нами всего навсего bourgeois[201] или petit maitre, и клеймим ваших философов за то верхоглядство, которым, если судить справедливо, следует попрекать данного скользящего по поверхности представителя породы пустозвонов. Действительно, мы, англичане, не выставляем себя в таком невыгодном свете; наши щеголи, наши лавочники не изощряются в крайне посредственных философских суждениях о природе человеческого разума и о beaux arts;[202] но почему это так? Не потому, чтобы они были более сведущи, нежели подобные им людишки во Франции, а потому, что они гораздо невежественнее их; не потому, что они могли бы сказать на эту тему гораздо больше, а потому, что они вообще ничего не могут сказать.
— В этом отношении, — сказал д'А., — вы воздаете нам более чем должное, но согласны ли вы быть столь же справедливым и в другом вопросе? Ваши соотечественники всегда склонны обвинять нас в бессердечии и недостатке чувства. Считаете ли вы это обвинение заслуженным?
— Нисколько, — ответил Винсент, — на мой взгляд, это ошибка, порожденная, как и то неверное суждение, о котором мы уже говорили, все той же причиной, а именно: своего рода пале-рояльским тщеславием, свойственным всей вашей нации и побуждающим вас все, что только возможно, выставлять напоказ, будто на витрине. В общении с иностранцами вы проявляете величайшую любезность и даже восторженность и начисто забываете их, как только вы с ними простились. «Как это бессердечно!» — восклицаем мы. Вовсе нет! Англичане — те не выказывают иностранцам ни любезности, ни восторженности; но они так же начисто забывают о них, как только распрощаются. Стало быть, здесь единственное различие между вами и ими состоит в том, что сначала вы были любезны; но уж если мы принимаем у себя иностранцев, то я не вижу причин не быть с ними возможно более учтивыми; я не только далек от мысли, что стремление делать иностранцам приятное проистекает от криводушия, но считаю такое поведение в тысячу раз более пристойным и благожелательным, нежели обыкновение l' anglaise[203] — угрюмостью и молчаливостью давать иностранцам понять, что нам до них совершенно нет дела. Если мне нужно пройти с человеком хотя бы только милю — почему не постараться сделать этот путь как можно более приятным для него? А главное — уж если я вздумаю дуться и посылать его ко всем чертям, то к чему же еще выпячивать грудь, багроветь от горделивого сознания своей добродетели и кричать во всю мочь: глядите, какое у меня честное сердце!
Ах, месье д'А., поскольку благожелательность неотделима от подлинной морали, — совершенно ясно, что эта благожелательность должна проявляться в малом так же, как в большом; и тот, кто хочет сделать других людей счастливыми, хотя бы на миг, несравненно добродетельнее того, кто относится к их благополучию равнодушно или (что еще хуже) презрительно. Так же я, правду сказать, не вижу, почему доброе отношение к человеку, с которым ты только знаком, якобы идет в ущерб сердечному отношению к близкому другу; напротив, мне еще надлежит убедиться, что (разумеется, применительно к нравам и обычаям вашей страны) вы, по сравнению с нами, худшие друзья, худшие мужья, худшие отцы!
— Как! — воскликнул я. — Вы забываетесь, Винсент! Разве домашние добродетели могут процветать там, где нет огня в камине? Разве семейные привязанности перестали быть синонимом семейного очага? А где еще вы найдете и то и другое, как не в доброй старой Англии?
— Верно, — подхватил Винсент, — и, разумеется, немыслимо, чтобы отец семейства, его жена, его дети были так же ласковы друг к другу в ясный солнечный день, в Тюильри или Версале,[204] танцуя и распевая песни на вольном воздухе, как были бы в мрачной гостиной окнами во двор, у закопченного камина, подле которого уютно расположились le bon pre и la bonne mre,[205] а бедные детки сидят на нижнем конце стола, дрожа от холода, переговариваясь шепотом, не смея резвиться — ведь им запрещено шуметь, и в их представлении, как это ни странно, семейный очаг неразрывно связан со злым букой, а милый папа прочно ассоциируется с пучком розог.
Этот ответ вызвал дружный хохот, а месье д'А., вставший, чтобы откланяться, сказал:
Ну что ж, милорд, ваши соотечественники — большие любители философских обобщений: для всех людских поступков у них всего лишь два мерила. Всякое проявление веселости они считают признаком пустоты ума, всякое проявление доброты — признаком лживости сердца.
ГЛАВА XVI
Seneca[206][207]
- …Quis sapiens bono
- Confidat fragili…
Hor.[209]
- Grammatici certant, et adhuc sub judice lis est[208].
По приезде в Париж я, чтобы поскорее усвоить парижское произношение, нанял учителя французского языка. Этот «продавец местоимений», по фамилии Марго, отличался высоким ростом, важной осанкой и неизменно серьезным выражением лица. Как гробовщик он был бы неоценим. Волосы у него были светло-желтые; казалось, им в какой-то мере передалась желчная окраска его лица — оно было темно-шафрановое, словно в нем сгустилась желтуха, волею судеб одновременно поразившая десятерых несчастных с больной печенью. У него был высокий, очень узкий лоб с залысинами, неимоверно выдающиеся скулы, а щеки своей необычайной впалостью наводили на мысль, что более удачливые, нежели Пирам и Тисба,[210] они без препон и преград лобызают друг друга изнутри. Лицо — такое же остроконечное и почти такое же длинное, как опрокинутая пирамида, с обеих сторон обрамляли чахлые, наполовину вылезшие бакенбарды, казалось, едва ли способные долго продержаться среди всего этого ясно обозначавшегося упадка и оскудения. Эта очаровательная физиономия венчала тело до того длинное, тощее, призрачное, что его легко можно было принять за разрушающуюся мемориальную колонну.
Но всего характернее для физиономии месье Марго была та чрезвычайная, изумительная серьезность, о которой я уже упоминал. Вызвать улыбку на его лице было столь же немыслимо, как заставить улыбнуться каминные щипцы, и, однако, месье Марго отнюдь не был меланхоликом. Он любил пошутить, распить бутылочку винца, вкусно пообедать, как если бы он был человеком более плотной комплекции. Прекрасным примером претворения антитезы в жизнь была бойкость, с которой этот растянутый, искривленный рот извергал игривые рассказы и соленые шутки; это было парадоксально и в то же время напыщенно — это была пресловутая мышь, выскочившая из своей норки в огромном Элийском соборе.
Я уже сказал, что эта серьезность была самой характерной чертой месье Марго; но я забыл упомянуть еще две черты, столь же примечательные: страстное преклонение перед всем рыцарским и столь же страстное преклонение перед самим собой. Обе эти черты довольно обычны у французов, но у месье Марго они были развиты до необычайных пределов. Он являл собй совершеннейший образец chevalier amoureux,[211] помесь Дон-Кихота и герцога де Лозена.[212] Говоря о настоящем времени, даже en professeur,[213] он неизменно со вздохом вспоминал давно прошедшее время и приводил тот или иной случай из жизни Байяра,[214] а спрягая какой-нибудь глагол, сам себя прерывал, чтобы сообщить мне, что его ученицы всем другим глагольным формам предпочитают je t'aime.[215]
Короче говоря, у него был неистощимый запас рассказов о его любовных похождениях и о подвигах разных других лиц по этой части. Я ненамного согрешу против истины, если скажу, что все эти рассказы были почти столь же длинны и едва ли не столь же фантастичны, как он сам; но коньком месье Марго были его собственные любовные дела. Слушая его, можно было вообразить, что лицо бойкого француза переняло у магнитной иглы не только ее заостренность, но и ее притягательную силу. А как очаровательна была его скромность!
— Это удивительно, — говорил он, — весьма удивительно; ведь я не могу отдавать этим делам много времени. Я не располагаю, как вы, месье, досугом, необходимым для всех тех предварительных уловок и ухищрений, которые создают la belle passion.[216] Нет, месье, урвав часок от занятий, я хожу в церковь, в театр, в Тюильри,[217] чтобы хоть немного отдохнуть — et me voila partout ассаbl[218] любовными похождениями. Я некрасив, месье, — не очень красив во всяком случае; правда, у меня выразительные черты, по-настоящему — air noble[219] (мой двоюродный брат, месье, не кто иной, как шевалье де Марго), а главное — мое лицо говорит о моей душе; женщины, месье, любят душу, их всегда привлекает умственное, духовное начало; и все же — в моем успехе есть нечто непостижимое!
— Bah, monsieur,[220] — ответил я, — при такой осанке, таком выражении лица, такой душе — какая француженка могла бы устоять против ваших чар? Нет, вы несправедливы к самому себе. Если о Цезаре[221] говорили, что он был велик, не прилагая к тому усилий, то насколько же больше оснований сказать, что месье Марго счастлив в любви, нимало о том не стараясь.
— Ах, месье, — продолжал француз, все с тем же видом, —
- Серьезен, хил и жизнью недоволен, —
- Подобно Ленсбро, пляшет, хоть и болен.
Ах, месье, ваши замечания по глубокомыслию и меткости достойны Монтеня.[222] Нам не понять женских причуд, как и не уяснить себе, почему женщины приписывают нам те или иные достоинства. Но выслушайте меня, месье: в том же семейном пансионе, где я снимаю комнату, проживает сейчас одна знатная англичанка. Eh bien, monsieur,[223] — обо всем остальном вы сами можете догадаться. Она увлеклась мною и обещала сегодня ночью впустить меня в свои апартаменты. Ах, она чудо как хороша! Ah! qu'elle est belle! Une jolie petite bouche, une denture blouissante un nez tout- fait grec, in fine, un bouton de rose.[224]
Я не скрыл от месье Марго, что завидую его удаче; он еще некоторое время распространялся на эту тему, а затем, наконец, ушел. Вскоре ко мне наведался лорд Винсент.
— У меня приглашение на обед для нас обоих, — сказал он, — вы пойдете?
— Разумеется, — ответил я, — кого же мы осчастливим своим посещением?
— Некую мадам Лоран, — ответил Винсент, — одну из тех особ, которых можно встретить только в Париже; они живут за счет всего чего угодно, но только не на доходы с капитала. У нее недурной стол, который привлекает множество поляков, русских, австрийцев — и нескольких праздных французов — peregrinae gentis amoenum hospitium.[225] До сих пор ей все не выпадало счастье познакомиться с каким-нибудь англичанином (хотя у нее проживает, на полном пансионе, одна наша соотечественница), а так как ей хочется поскорее устроить свою судьбу, то она из кожи вон лезет, чтобы удостоиться этой чести. Ей все уши прожужжали рассказами о нашем богатстве и нашем уме, и она тешит себя мечтой, что каждый из нас — странствующая сокровищница индийского раджи. По правде сказать, любая француженка воображает, что покуда на свете есть хоть один богатый глупец, ее счастье зависит только от нее самой.
- Stultitiam paliuntur, opes[226]
на это вся ее надежда, а
- Ut tu fortunam, sic nos te, Celse, feremus[227]
— ее девиз.
— Мадам Лоран, — повторил я, — да ведь так зовется хозяйка пансиона, где проживает месье Марго!
— Надеюсь, нет! — воскликнул Винсент. — А то мы, пожалуй, прескверно пообедаем; он не внушает доверия к ее столу — ведь недаром говорится: «Кто жирно ест, тот жиром сам заплыл».
— Во всяком случае, — сказал я, — мы можем разок испробовать, как там кормят. Мне любопытно взглянуть на нашу соотечественницу. По всей вероятности, это та самая особа, которую месье Марго изображает такими волшебными красками и которая вдобавок воспылала страстью к моему исполненному важности наставнику. Какого мнения вы на этот счет, Винсент?
— Я не нахожу в этом ничего удивительного, — молвил мой друг. — Вместе с великим моралистом эта дама восклицает:
- Любовь, добро и доблесть — все, что в людях
- Влечет нас, — скомкано в мешок костей…
- Какие скрыты чудеса в могиле!
Я ответил подходящим каламбуром, и мы отправились в Тюильри, нагулять себе аппетит к обеду у мадам Лоран.
Мы явились к ней ровно в половине шестого. Прием, который она нам оказала, свидетельствовал о том, как она довольна нашим приходом. Она тотчас познакомила нас с пресловутой соотечественницей — миловидной белокурой женщиной с плутовским выражением лица. По-видимому, если только ее глаза и рот не лгали, веселость и лукавство были свойственны ей как amante[228] в гораздо большей мере, нежели прямота и честность.
Месье Марго не замедлил явиться. Он сильно удивился, увидев меня, но, казалось, нимало не был встревожен моим вниманием к его inamorata.[229] По правде сказать, простак был слишком самодоволен, чтобы у него могли зародиться подозрения, обычно смущающие менее удачливых поклонников. За обедом я сидел возле все той же хорошенькой англичанки, носившей фамилию Грин. Я тотчас завязал беседу с ней.
— Месье Марго, — сказал я, — часто говорил мне о вас, прежде чем я имел счастье лично убедиться в том, что его чувства вполне оправданы и нимало не преувеличены.
— О! — воскликнула миссис Грин с лукавой усмешкой. — Стало быть, вы знакомы с месье Марго?
— Имею эту честь, — ответил я. — Каждое утро он наставляет меня в науке любви и во французском языке. И тем и другим он владеет в совершенстве.
Миссис Грин расхохоталась так громко, как хохочут только британцы, и воскликнула:
— Ah, le pauvre professeur![230] Он слишком уж нелеп!
— Месье Марго, — продолжал я самым серьезным тоном, — уверяет меня, что он совершенно accabl de ses bonnes fortunes,[231] — возможно, он льстит себя мыслью, что даже вы не совсем нечувствительны к его домогательствам.
— Скажите, мистер Пелэм, — спросила меня прелестная миссис Грин, — вы могли бы пройти по этой улице сегодня ночью, около половины первого?
— Я не премину эо сделать, — ответил я, немало дивясь ее вопросу.
— Прошу вас, — сказала она, — а теперь поговорим о милой старой Англии.
Едва только мы вышли, я сообщил Винсенту, что мне назначено свидание.
— Как? — воскликнул он. — Затмить месье Марго! Невозможно!
— Вы правы, — ответил я, — на это я и не надеюсь. Здесь, видно, затевается какая-то забавная проделка, — почему бы нам не присутствовать при ней в качестве зрителей?
— De tout mon coeur![232] — воскликнул Винсент. — А покамест — поедем к герцогине Г.
Я согласился, и мы отправились на улицу.
Герцогиня Г. — примечательный осколок старого режима — высокая, статная, с пышной прической из собственных искусно взбитых седых волос, увенчанной великолепным блондовым чепцом. Она эмигрировала одной из первых и довольно долго жила у моей матери, которую с того времени считала одной из самых близких своих приятельниц. Герцогиня была совершеннейшим образцом причудливой смеси самомнения и невежества, столь характерной для дореволюционной знати. Она могла напыщенным тоном знатока рассуждать о нашумевшей трагедии и тут же, по примеру Марии-Антуанетты,[233] спросить, почему бедняки так настойчиво требуют хлеба, когда можно покупать такие вкусные пирожные по два су штука? «Чтобы вы имели представление об ирландцах, — заявила она некоему любознательному маркизу, — достаточно сказать вам, что они баранине предпочитают картофель».[234] Ее soirees слыли едва ли не самыми приятными в Париже; у нее собиралось все, что было знатного и даровитого среди ультрароялистов,[235] ибо она считала себя меценатом в обличье женщины; математик или романист, естествоиспытатель или поэт — ее дом был открыт для всех, с каждым она беседовала одинаково непринужденно и самоуверенно.
Совсем недавно была поставлена новая пьеса, и разговор, вначале шедший о том, о сем, вскоре сосредоточился на ней.
— Вы сами видите, — заявила герцогиня, — мы имеем актеров, вы — авторов. Какой прок от того, что вы хвалитесь Шекспиром, если вашего Лизетона, хоть он и большой актер, нельзя сравнить с нашим Тальма?[236]
— И все же, — возразил я с таким глубокомысленным видом, что Винсенту и всем прочим моим соотечественникам стоило большого труда оставаться серьезными, — все же, сударыня, вы должны признать, что они изумительно похожи друг на друга — и наружностью и великолепной игрой.
— Pour са, j'en conviens,[237] — ответил новоявленный критик «Урока женам».[238] — Mais cependant Liseton n'a pas la nature, l'me, la grandeur de Talma.[239]
— Стало быть, вы ни одного из наших актеров не согласны признать выдающимся? — спросил Винсент.
— Mais oui! Dans le genre comique, par exemple, votre buffo Kean met dix fois plus d'esprit et de drlerie dans ses rles que Laporte.[240]
— Суждение герцогини так проницательно и беспристрастно, что дольше спорить об этом предмете не приходится, — сказал я. — Мне хотелось бы знать, что герцогиня думает о современном состоянии нашей драматургии?
— Вот что, — изрекла герцогиня, — у вас много выдающихся поэтов, но когда они пишут для сцены, они совершенно затрачивают свое дарование. Роб Ру, пьеса вашего Вальтера Скотта, гораздо слабее его одноименного романа.
— Какая жалость, — продолжал я, — что Байрон не переделал своего Чайльд-Гарольда[241] в трагедию; в этой поэме такая сила, такое захватывающее действие, такое разнообразие!
— Правильно, — со вздохом подтвердила герцогиня, — но, видимо, трагедия под силу только нашей нации; одни мы достигаем в ней совершенства!
— Однако, — возразил я, — Гольдони[242] написал несколько прекрасных трагедий.
— Eh bien,[243] — молвила герцогиня, — одна роза еще не создает сада!
И весьма довольная своим ответом, la femme savante,[244] обратясь к знаменитому путешественнику, начала обсуждать с ним возможность открыть Северный полюс.
Среди приглашенных было два-три образованных англичанина; Винсент и я — мы присоединились к ним.
— Видели ли вы уже персидского принца? — спросил меня сэр Джордж Линтон. — Он человек весьма одаренный и жаждет приобрести знания. Он намерен опубликовать наблюдения, сделанные им в Париже, и я думаю, мы получим восхитительное дополнение к «Персидским письмам» Монтескье.[245]
— Я очень бы этого хотел, — отозвался Винсент, — нет лучших сатир на цивилизованные страны, чем наблюдения менее просвещенных путешественников; зато в тех случаях, когда цивилизованный путешественник описывает нравы американских дикарей, народ, который он посетил, не предстает в смешном свете, а наоборот, — сарказм обращается против посетителя; Тацит[246] не мог и помышлять о более негодующей, более благородной сатире на распущенность римлян, нежели та, которую подсказывает его описание простоты нравов древних германцев.
— Кто, — спросил господин д'Э., умный человек, ci-devant migr,[247] — кто из ваших публицистов, по общему мнению, — самый выдающийся?
— Трудно сказать, — ответил Винсент, — ведь при наличии стольких партий, кумиров тоже, разумеется, множество. Но мне думается, в числе одного из самых популярных я вправе назвать Болинброка.[248] В самом деле, пожалуй, трудно было бы указать имя, которое чаще бы упоминалось и вокруг которого возникало бы больше споров, а между тем политические сочинения Болинброка — наименее важная часть его наследия. Они пронизаны возвышенными чувствами, содержат множество прекрасных, хотя и разрозненных мыслей; но он писал их в те времена, когда о законодательстве больше всего спорили — и меньше всего в нем понимали; вот почему ценность его трудов преимущественно в их огромном значении для той эпохи, а не в их непреходящих достоинствах. Жизнь Болинброка в нравственном отношении поучительнее всех его писаний, и автор, который даст нам полную, беспристрастную биографию этого замечательного человека, выполнит одну из самых насущных задач и философской и политической литературы Англии.
— Мне представляется, — сказал д'Э., — что ваша национальная литература особенно бедна биографическими трудами — верно ли я сужу?
— Несомненно, — ответил Винсент, — у нас нет ни одного сочинения, которое можно было бы счесть образцом биографии (исключая разве что «Жизнь Цицерона», написанную Мидлтоном[249]); этим подтверждается вывод, к которому я неоднократно приходил, пытаясь определить различие между вашей философией и нашей. Мне кажется, вы, французы, так изумительно проявляющие себя в деле создания биографий, мемуаров, комедий, сатирических наблюдений над различными классами, отточенных афоризмов, предпочитаете рассматривать человека в его взаимоотношениях с обществом, его деятельности в окружающем его мире, нежели в более отвлеченных и метафизических операциях его ума. В противоположность вам, наши писатели любят предаваться глубокомысленным спекуляциям о природе человека, изучать его с отвлеченной, обособляющей его точки зрения и наблюдать, как он мыслит наедине с самим собой, в своей комнате, — вы же охотнее всего изображаете, как он действует среди толпы, в нашем мире.
— Согласитесь, — сказал д'Э., — что если это в самом деле так, наша философия более полезна, хотя ваша, быть может, глубже.
Винсент промолчал.
— Однако, — сказал сэр Джордж Линтон, — подобного рода произведениям ваших авторов неизбежно буде присущ недостаток, который, умаляя их применимость в широком смысле, также умаляет их общественную полезность. Сочинения, изучающие человека в его взаимоотношениях с обществом, применимы к нему, лишь покуда длятся данные взаимоотношения. Так, например, пьеса, в сатирическом свете рисующая определенный класс, сколь бы глубоки ни были содержащиеся в ней мысли на эту тему, сколь бы правдиво ни был изображен предмет сатиры, неизбежно утратит значение, когда утратит его этот класс. Политический памфлет, превосходный для одного государства, может оказаться нелепым в другом. Роман, правдиво характеризующий нынешний век, может в следующем представиться странным и непонятным; вот почему популярность произведений, рассматривающих человека в определенных взаимосвязях, а не in se,[250] зачастую ограничивается той эпохой и той страной, когда и где они были созданы. А с другой стороны — произведения, исследующие человека как такового, схватывающие, раскрывающие, анализирующие духовную сущность человека, в древнее ли, в новое ли время, будь то европеец или дикарь, — очевидно применимы и, следовательно, полезны для всех времен и всех народов. Тот, кто открывает кровообращение или происхождение идей, получит как философ признание любого народа, в жилах которого струится кровь, в мозгу которого живет мысль, — тогда как философские выводы того, кто, пусть даже превосходно, изображает нравы одного только народа или действия одного только лица, будут признаваться лишь применительно к определенной стране, к определенной эпохе. Если вы, месье д'Э., изволите все это принять в соображение, вы, быть может, согласитесь, что философия, которая изучает человека в определенных взаимоотношениях, менее плодотворна, ибо не столь постоянна и неизменна, нежели та, что изучает человека в себе.[251]
Мне этот разговор уже успел надоесть, и хотя до полуночи времени оставалось много, я, дабы иметь благовидный предлог откланяться, сослался на то, что мне нужно еще кое-где побывать, и встал.
— Полагаю, — сказал я Винсенту, — что вам желательно продолжить спор.
— Простите меня, — ответил он. — Мыслящему человеку развлечения столь же полезны, как метафизика. Allons![252]
ГЛАВА XVII
В таком страшном положении я пребывал, когда корзина внезапно остановилась.
Бостонные сказки. «Сказка о корзине»
Мы направились к той улице, где проживала мадам Лоран. Но разреши мне, любезный читатель, отвлечься от моей собственной персоны и представить тебе моего друга, месье Марго, чьи приключения мне несколько позднее подробно рассказала словоохотливая миссис Грин.
В условленный час он постучался к моей миловидной собеседнице, и она неслышно впустила его. Месье Марго был в шелковом халате цвета морской воды; длинный, тощий, весь высохший, он в этом наряде был похож скорее на щуку, нежели на человека.
— Мадам, — сказал он напыщенным тоном, — от всей души благодарю вас за ту честь, которую вы мне оказали; смотрите — я у ваших ног!
С этими словами тощий вздыхатель торжественно опустился на одно колено.
— Встаньте, месье, — воскликнула миссис Грин, — признаюсь, вы покорили мое сердце; но это еще не все — вы должны показать себя достойным того высокого мнения, которое я себе составила о вас. Месье Марго — меня привлекла не ваша наружность — о нет! — меня пленили ваши рыцарские, благородные чувства; докажите мне, что они подлинны, и тогда мое восхищение даст вам право требовать все, чего вы только пожелаете…
— Чем же я должен доказать вам подлинность моих чувств, мадам? — спросил месье Марго, подымаясь с колен и грациозным движением плотнее запахивая халат цвета морской воды.
— Своей доблестью, преданностью, рыцарским служением! Я требую лишь одного доказательства — вы можете тут же дать его мне! Вы помните — во времена рыцарства дама бросала свою перчатку на арену, где находился лев, и приказывала своему обожателю принести ее. Месье Марго, испытание, которому я хочу вас подвергнуть, не столь страшно. Смотрите, — тут миссис Грин распахнула окно, — смотрите! Я бросаю свою перчатку на улицу — принесите ее!
— Ваша воля — для меня закон, — ответил романтически настроенный Марго. — Пойду немедленно. — И с этими словами он направился к двери.
— Повремените, месье! — воскликнула дама. — Вы должны спуститься не таким простым способом; вам надлежит попасть вниз тем же путем, что и моя перчатка, — через окно!
— Через окно, мадам! — воскликнул месье Марго торжественно и вместе с тем изумленно. — Это немыслимо, ведь квартира в четвертом этаже, и, стало быть, я разобьюсь насмерть!
— Никак нет, — возразила миссис Грин, — вон в том углу стоит корзина, к которой я (предвидя ваше решение) заранее прикрепила веревку; в этой корзине вы и спуститесь. Вы видите, месье, сколь изобретательна и предусмотрительна любовь!
— Гм, гм! — уныло протянул месье Марго; его отнюдь не прельщало воздушное путешествие, которое ему хотели навязать. — Но ведь веревка может оборваться или выскользнуть из ваших рук!
— Потрогайте-ка веревку, — воскликнула дама, — и первое из ваших опасений тотчас отпадет; а что касается второго, то неужели вы можете, неужели вы способны предположить, что нежность, которую я питаю к вам, не побудит меня заботиться о вашем благе вдвое ревностнее, нежели о моем собственном? Фи, фи! Неблагодарный месье Марго!
Меланхолический рыцарь бросил скорбный взгляд на корзину и сказал:
— Мадам, чистосердечно вам признаюсь, ваше предложение мне совсем не нравится; разрешите мне спуститься обычным способом, по лестнице; выйдет ли ваш обожатель в дверь или в окно — подобрать вашу перчатку ему одинаково нетрудно. Прибегать к необычным способам следует только тогда, когда обычные неприменимы.
— Прочь отсюда, месье! — воскликнула миссис Грин. — Прочь! Теперь я вижу, что ваше рыцарское поведение было чистейшим притворством! Безумством было полюбить вас так, как я полюбила, еще большим безумством — вообразить героя там, где теперь я вижу…
— Остановитесь, мадам, я выполню вашу волю… я все выдержу… но выдержит ли веревка?
— Доблестный Марго! — воскликнула дама; она заглянула в свою гардеробную и позвала камеристку, чтобы та ей помогла. Веревка была весьма надежной толщины, корзина — весьма солидных размеров. Веревку привязали к большому крюку, а корзину немного спустили, так что она оказалась вровень с окном.
— Я готов, — заявил месье Марго, пробуя крепость веревки. — Но право же, мадам, — дело чрезвычайно опасное!
— Спуститесь, месье! И да хранит вас господь бог, спасший святого Людовика!
— Погодите! — взмолился месье Марго. — Я сбегаю за своим плащом; ночь холодная, а я в легком халате.
— Нет, о нет, мой рыцарь, — вы так нравитесь мне в этом халате! Он придает вам такой изящный и вместе с тем достойный вид — просто прелесть!
— Я простужусь насмерть, мадам, — мрачно изрек месье Марго.
— Ба, — ответила англичанка, — где это видано, чтобы рыцарь боялся холода? К тому же вы ошибаетесь: ночь теплая, а вы уж очень хороши в вашем халате!
— В самом деле? — спросил тщеславный месье Марго с выражением несокрушимого самодовольства в лице. — Если так, я легче перенесу все это; но скажите — можно мне будет вернуться по лестнице?
— Да, — ответила дама, — вы видите, я требую не слишком многого от вашей преданности — можно!
— Тогда смотрите! — вскричал француз, влезая в корзину, которая тотчас начала спускаться.
Ввиду позднего часа и установленных полицией порядков улица была безлюдна; дама усердно махала платочком в знак ободрения и уверенности в успехе. Когда корзина очутилась в каких-нибудь пяти ярдах от земли, миссис Грин крикнула своему поклоннику, который не отрывал от нее взора, полного благородной, сдержанной грусти:
— Смотрите, месье, смотрите прямо перед собой! Влюбленный рыцарь обернулся так быстро, как только позволяла привычная ему важность, — и в ту же минуту окно захлопнулось, свет погас, корзина остановилась. Месье Марго так и застыл на месте, прямой как палка, в корзине, — а корзина недвижно висела в воздухе!
Я не берусь в точности определить, какие мысли волновали месье Марго в этом неуютном положении, — он не соизволил мне их поверить; но когда, спустя час с небольшим, Винсент и я (мы несколько замешкались в пути) свернули, как было условлено, на эту улицу, при тусклом свете фонарей мы увидели, футах в пятнадцати от земли, какой-то темный, внушительных размеров предмет, касавшийся стены дома, где жила мадам Лоран.
Мы быстро направились к нему и вскоре услышали слова, четко, раздельно произносимые хорошо знакомым мне голосом:
— Ради всего святого, джентльмены, помогите мне! Я стал жертвой коварной женщины и с минуты на минуту жду, что грохнусь оземь и разобьюсь насмерть.
— Великий боже! — вскричал я. — Да ведь это месье Марго взывает о помощи! Скажите на милость — что вы тут делаете?
— Замерзаю, — дрожащим голосом протянул месье Марго.
— Куда ж это вы попали? Я вижу только какой-то громоздкий темный предмет.
— Я нахожусь в корзине, — пояснил месье Марго, — и премного буду вам обязан, если вы поможете мне выбраться оттуда.
— Право, — сказал Винсент (меня душил смех, и я не мог вымолвить ни слова), — ваш Шато-Марго[253] сейчас в очень уж прохладном погребке. Многое на свете легче сказать, нежели сделать. Как нам доставить вас в более приятное место?
— Ах! — простонал месье Марго. — В самом деле — как за это взяться? Наверно у привратника найдется приставная лестница, достаточно длинная, чтобы я мог спуститься по ней на землю. Но подумайте, какие вольные шуточки и остроты будет отпускать на мой счет привратник. Джентльмены, эта история получит огласку — меня поднимут на смех — да, поднимут на смех, и, что всего страшнее, я лишусь своих учеников!
— Дорогой друг, — сказал я, — лучше лишиться учеников, нежели жизни; притом забрезжит свет — и тогда над вами будет потешаться не только привратник, а вся улица!
Месье Марго застонал.
— Идите же, друзья мои, — молвил он, — и добудьте лестницу! О, эти чертовки! Как я мог дать себя так обмануть!
Жалобы месье Марго перешли в какое-то невнятное бормотанье, а мы помчались к привратнику, неистовым стуком в дверь подняли его на ноги, сообщили, что произошел accident,[254] — и добыли лестницу. Оказалось, однако, что за нашими действиями следили чьи-то зоркие глаза, и некое окно наверху снова открылось, но так бесшумно, что я это не услышал, а только увидел. Привратник — дюжий, веселый, грубоватый малый — светил нам фонарем и ехидно ухмылялся, глядя, как мы прилаживали к стене лестницу, едва достававшую до корзины.
Рыцарь с тоскующим видом следил за нашими приготовлениями. Теперь, при свете фонаря, мы могли ясно разглядеть его нелепую фигуру; зубы месье Марго выбивали дробь; совместное действие стужи, пронизывавшей его тело, и тревоги, терзавшей душу, усугубляли обычное в его изможденном лице выражение печали и в то же время важности; ночь выдалась ненастная; сильный порыв ветра то и дело налетал на злополучный халат цвета морской воды, высоко вздымал полы и, покружив их в воздухе, швырял прямо в лицо несчастному наставнику, словно издеваясь над ним. Эти непрерывные озорные шалости ветра, необычайная вышина краев корзины и, наконец, то обстоятельство, что узник, никогда не отличавшийся проворством, сейчас дрожал мелкой дрожью, — все это вместе взятое привело к тому, что переход из корзины на лестницу оказался для месье Марго весьма нелегким делом; прошло немало времени, прежде чем он занес за край корзины одну из своих тощих, трясущихся ног.
— Благодарение господу… — молвил мой набожный наставник, но в ту же минуту благодарственная молитва замерла у него на устах, ибо, к его несказанному удивлению и отчаянию, корзина футов на пять поднялась над лестницей и месье Марго оказался в пренеудобной позе: одна нога у него болталась в воздухе, словно флаг, привешенный к гондоле воздушного шара.
Взлет произошел так быстро, что месье Марго и ахнуть не успел; лишь спустя несколько минут он уразумел все последствия такого внезапного «возвышения» и голосом, в котором звучала проникновенная скорбь, молвил:
— Вот уж это никак нельзя было предусмотреть! Какое огорчение! О, если б господу угодно было снова водворить мою ногу в корзину или же вызволить из нее мое грешное тело!
Мы всё еще неудержимо хохотали и ни слова не успели сказать о неожиданном вознесении блистательного месье Марго, — как вдруг корзина спустилась так стремительно, что, задев фонарь, вышибла его из рук привратника, а мой наставник грохнулся оземь с такой силой, что слышно было, как загремели все его кости.
— О боже! — воскликнул он. — Я погиб. Беру тебя в свидетели, как бесчеловечно меня умертвили!
Мы вытащили его из корзины и, поддерживая с обеих сторон, дотащили до каморки привратника. Но страдания месье Марго тем не кончились: каморка была битком набита людьми. Там находились и мадам Лоран, и немецкий граф, которого месье Марго обучал французскому языку, и французский виконт, которого он обучал немецкому; были все, кто жил в пансионе: дамы, чьей благосклонностью он хвастался, и мужчины, которым он этим хвастался. Вряд ли Дон-Жуан, очутившись в преисподней, застал там более неприятную компанию старых знакомых, чем та, которая предстала испуганному взору месье Марго в каморке привратника.
— Как! — закричали они в один голос. — Стало быть, это вы, месье Марго, так нас напугали? Мы решили, что в дом ломятся разбойники; сейчас русский генерал заряжает свои пистолеты; счастье ваше, что вы раздумали оставаться еще дольше в таком положении. Отвечайте, месье Марго, — что побудило вас выставить себя напоказ в таком виде, в одном халате, да еще в такую холодную ночь! Неужели вам не стыдно?
Все эти нападки и еще бесчисленное множество других градом посыпались на несчастного преподавателя; он стоял посреди каморки, весь дрожа от холода и страха и переводя взгляд то в одну, то в другую сторону, сообразно тому, откуда доносились негодующие возгласы.
— Уверяю вас… — молвил он наконец.
— Нет! Нет! — крикнул кто-то. — Теперь объяснения бесполезны!
— Mais, messieurs…[255] — снова сердито начал злополучный Марго.
— Замолчите! — воскликнула мадам Лоран. — Вы опозорили мой дом!
— Mais, madame, coutez-moi…[256]
— Нет, нет, — заорал немец, — мы вас видели, мы вас видели…
— Mais, monsieur le comte…[257]
— Фи! Фи! — воскликнул француз.
— Mais, monsieur le vicomte…[258]
Тут уж все завопили хором, но терпенье месье Марго к тому времени истощилось, и он пришел в бешенство; его мучители прикинулись столь же возмущенными, и, в конце концов, кулаками и пинками он проложил себе путь к двери так быстро, как ему это позволяла боль в ушибленных костях, — а за ним понеслась вся орава, вопя, визжа, браня его и потешаясь над ним.
На следующее утро месье Марго не пришел в обычное время, и урок не состоялся; это было вполне естественно. Но когда прошел второй день и затем третий, и о месье Марго не было ни слуху ни духу — я начал беспокоиться за беднягу и послал к мадам Лоран справиться о нем; судите сами, как я изумился, узнав, что на другой же день после своего приключения он покинул пансион, захватив свои убогие пожитки — книги и одежду, — оставив письмо к мадам Лоран с вложением той суммы, которую был ей должен, — и словно в воду канул.
С этого дня я никогда и нигде его не встречал. Бедняга не успел получить даже те небольшие деньги, которые я был должен ему за уроки, ибо не подлежит сомнению, что в людях такого пошиба, как месье Марго, даже корыстолюбие менее сильно, нежели тщеславие.
ГЛАВА XVIII
Народная песня.
- Пусть царят в тебе ум и веселье,
- Пусть царят в тебе верность и честь,
- Не тяни ты с любовью постылой,
- Если новую вздумал завесть.
Однажды утром, когда я верхом направлялся в Булонский лес (излюбленное место свиданий в Париже), чтобы встретиться с мадам д'Анвиль, я увидел всадницу, которой грозила опасность вылететь из седла: ее лошадь испугалась английского тандема или того, кто им правил, и начала бросаться из стороны в сторону, а дама явно все более и более теряла присутствие духа. Сопровождавший ее мужчина едва справлялся со своим собственным конем и, видимо, жаждал помочь ей, но не знал, как это сделать. Вокруг собралась толпа зевак; никто ничего не предпринимал, все только повторяли:
— Боже милостивый! Что-то будет!
Мне всегда претила роль героя драматических сцен, а еще большее отвращение мне внушали «женщины, попавшие в беду». Но как-никак сочувствие к чужой беде иногда пронимает самые черствые сердца, и я осадил лошадь, сперва чтобы поглазеть, а затем чтобы оказать помощь. В ту минуту, когда малейшее промедление могло стать роковым, я соскочил наземь, одной рукой схватил лошадь за поводья, которые всадница уже не в силах была держать, а другой помог ей спешиться. Когда всякая опасность миновала, изящный спутник дамы пришел в себя и ему тоже удалось сойти с лошади: скажу не таясь — узнав, что особа, подвергавшаяся такой опасности, его жена, я перестал удивляться его медлительности. Он осыпал меня изъявлениями благодарности, а она сопровождала их взглядами, намного увеличивавшими их ценность. Коляска супругов дожидалась поблизости. Муж пошел предупредить кучера — я остался наедине с дамой.
— Мистер Пелэм, — сказала она, — я много слыхала о вас от моей приятельницы, мадам д'Анвиль, и давно уже мечтала познакомиться с вами, но я никак не думала, что при самом начале нашего знакомства вы так бесконечно меня обяжете.
Польщенный тем, что дама уже знала, кто я такой, и уже интересовалась мною, я, смею вас уверить, пустил в ход все, чтобы как можно лучше использовать эту благоприятную возможность, и когда я, усадив мою новую знакомую в коляску, пожал ей руку, ответное пожатие было несколько более длительно, чем принято.