Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
Когда *** после краткой паузы весьма учтиво заговорил с герцогом, я, раскланиваясь на все стороны, проложил себе путь к герцогине Б. Эта особа, своей живостью и непринужденностью обращения всегда заставляющая каждого из нас жалеть о том, что она занимает столь высокое положение, убеждала в чем-то долговязого, преглупого вида мужчину — одного из министров; когда я подошел, она подарила меня очаровательной улыбкой и тотчас заговорила со мной о наших национальных увеселениях.
— Вы, — сказала она мне, — не так увлекаетесь танцами, как мы.
— У нас нет столь возвышенного образца, который одновременно вызывал бы и восторг и желание подражать ему, — ответил я, намекая на хорошо известное пристрастие герцогини к этому времяпрепровождению. В этот момент к нам подошла герцогиня А., и разговор продолжался довольно оживленно, покуда не составилась высочайшая партия в вист. Партнершей *** оказалась мадам де ла Р., героиня Вандеи.[424] То была высокая, очень тучная женщина, на редкость живая и занимательная, по-видимому обладавшая нравственной и физической силой, вполне достаточной для деяний еще более доблестных, нежели те, которыми она прославилась.
Вскоре я решил, что мне не следует дольше оставаться. Я успел произвести благоприятное впечатление, и в таких случаях неукоснительно соблюдаю правило уходить как можно скорее. Оставайтесь, если нужно, часами, покуда вам удастся понравиться, но уходите, как только понравитесь. Выдающемуся человеку не следует слишком долго задерживаться ни в салоне, ни в этом мире. Он должен уйти avec clat.[425] Поэтому, убедившись, что мои старания понравиться при дворе возымели должное действие, я встал, чтобы откланяться.
— Вы вскоре вернетесь в Париж, — сказала герцогиня Б.
— Меня неодолимо влечет сюда, — ответил я. — Mon corps reviendra ici chercher mon coeur.[426]
— Мы вас не забудем, — продолжала герцогиня.
— Сейчас ваше высочество указали мне единственный мотив не вернуться, — ответил я и с поклоном вышел из гостиной.
Ехать домой было еще рано. В ту пору я был так молод и подвижен, что ложился спать намного позже полуночи. Прикидывая, где и как провести остаток вечера, я вдруг вспомнил особняк на улице Сент-Оноре, куда Винсент и я так бесцеремонно проникли накануне. В надежде, что сейчас мне больше посчастливится, я велел кучеру ехать к старику маркизу. Игорный зал был, как всегда, переполнен. Я проиграл несколько наполеондоров в экарте, чтобы таким способом уплатить за entre,[427] а затем начал легкий флирт с одной из красоток, служивших там приманкой. Но взоры мои и мысли то и дело отвлекались от прелестницы. Я не мог отказаться от надежды еще раз перед отъездом увидеть Уорбертона. Каждое из сделанных мною ранее наблюдений, подтверждавших мои догадки насчет его личности, только усиливало мой интерес к таинственной связи, соединявшей его с Тиррелом и грубым debauche с улицы Сен-Доминик. Вдруг, в ту минуту, когда я вяло отвечал что-то моей случайно обретенной Цинтии,[428] до моего слуха долетели слова, сказанные по-английски. Я оглянулся — и увидел Торнтона, вполголоса беседовавшего с человеком, о котором, хотя он стоял ко мне спиной, я сразу подумал: «Это Тиррел!»
— О, он скоро явится, — сказал Торнтон, — и уж сегодня-то мы из него по-настоящему выпустим кровь! Странно, как это вы, гораздо более искусный игрок, чем он, вчера вечером не распотрошили его!
Тиррел ответил так тихо, что я ни слова не расслышал. Минуту спустя дверь открылась, и вошел Уорбертон. Он тотчас направился к Торнтону и его спутнику и, обменявшись с ними обычными приветствиями, сказал с характерными для него неестественными модуляциями в голосе:
— Я уверен, Тиррел, что вам не терпится взять реванш. Проиграть такому новичку, как я, — это, наверно, усугубляет и горечь поражения и жажду возмездия.
Я не расслышал ответа Тиррела, но все трое направились к двери, которой я до той минуты не замечал; по всей вероятности, она вела в будуар хозяйки дома. Soi-disant маркиза сама открыла ее; за эту дружескую услугу Торнтон отблагодарил ее многозначительным взглядом и усмешкой, весьма характерными для его представлений о галантности. Когда дверь снова закрылась за ними, я подошел к маркизе и, сделав ей несколько комплиментов, спросил, открыт ли для других гостей доступ в то помещение, куда удалились английские господа.
— Как вам сказать, — ответила она, несколько смутясь, — эти джентльмены ведут игру более крупную, нежели у нас здесь принято, и один из них легко раздражается, когда зрители дают советы и делятся своими соображениями. Поэтому, после того как они поиграли вчера вечером в зале, мистер Торнтон, очень давний мой друг (при этих словах маркиза потупилась), попросил у меня разрешения занять, вместе со своими партнерами, более уединенную комнату, и поскольку я его так хорошо знаю, я сочла возможным сделать ему это одолжение.
— Стало быть, — спросил я, — мне, как постороннему, вероятно, нельзя пройти туда?
— Хотите, я спрошу у них? — предложила маркиза.
— Нет! — ответил я. — Не стоит. — С этими словами я сел на прежнее место и снова, сделав вид, что сильно увлечен, стал говорить всякие belles choses[429] моей добросердечной соседке. Однако при всем моем притворстве мне трудно было дольше нескольких минут поддерживать разговор, не имевший никакого отношения к чувствам, волновавшим меня в ту минуту, и я несказанно обрадовался, когда собеседница, недовольная моей рассеянностью, встала и предоставила меня моим размышлениям.
Какой выгоды Уорбертон (если он действительно был тем, кого, думалось мне, я в нем опознал) мог достичь своей маскировкой? У него было такое огромное состояние, что деньги, которые он мог выиграть у Тиррела, для него ничего не значили, и его положение в обществе слишком разнилось от положения Торнтона, тобы знакомство с этим проходимцем могло доставить ему пользу или удовольствие. Мрачные угрозы мести, вырвавшиеся у него в Ботаническом саду, слова, сказанные им тогда же о двухстах фунтах, имевшихся у Тиррела, — все это в какой-то мере давало ключ к его замыслам. Но опять-таки — какова цель этой маскировки? Встречался ли он с Тиррелом раньше, в своем подлинном обличье, и не произошло ли тогда между ними нечто такое, что заставляло его теперь скрываться под личиной? Это предположение казалось довольно правдоподобным; но был ли Торнтон посвящен в эту тайну? И если целью маскировки была месть, то неужели этот низкий человек должен был стать ее участником, или же, что более вероятно, он предавал их обоих? Что до самого Тиррела — его злокозненных намерений в отношении Уорбертона было достаточно, чтобы он не внушал мне никакой жалости. Пусть сам свалится в яму, которую вырыл другим!
Меж тем время шло; было уже далеко за полночь, и почти все гости разъехались, но я не в силах был уйти; я то и дело в неописуемой тревоге поглядывал на дверь; я жаждал, чтобы она отворилась, — и страшился этого; мне чудилось, что моя собственная судьба в какой-то мере связана с тем, что происходит за этой дверью, и я не мог решиться уйти, прежде чем результат игры не позволит мне сделать какие-нибудь выводы.
Наконец дверь отворилась, появился Тиррел; в его лице не было ни кровинки, бледные щеки ввалились, — двух часов страшного возбуждения оказалось достаточно, чтобы вызвать эту перемену. Я заметил, что челюсти у него стиснуты, а кулаки сжаты, как это бывает, когда мы тщетно пытаемся предельным напряжением нервов справиться со смертельными муками души. Уорбертон и Торнтон шли за ним следом; лицо Торнтона выражало обычное самодовольное безразличие; его хитрые глазки быстро перебежали с маркиза на меня, и хотя он слегка побледнел, однако кивнул мне так же развязно и небрежно, как всегда; но Уорбертон, совсем как Тиррел, шагал, не видя и не замечая ничего вокруг; он не сводил широко открытых, сверкающих глаз с того, кто шел перед ним, и его прекрасные черты, которые даже беспорядочно ниспадавшие волосы и всклокоченные бакенбарды не помешали мне различить, сияли радостью, но столь жестокой, что меня обуял страх и я невольно отвернулся.
Когда Тиррел подошел к выходу, Уорбертон положил руку ему на плечо.
— Погодите, — сказал он, — мне с вами по пути — мы пойдем вместе.
При этих словах он повернулся к Торнтону (уже завязавшему разговор с маркизом) и властным жестом дал понять, чтобы тот не следовал за ними; минуту спустя Тиррел и он вышли.
Теперь я уже не в силах был дольше оставаться. Лихорадочное беспокойство влекло меня за ними; я покинул салон, и очутился на лестнице, прежде чем оба игрока успели сойти вниз; Уорбертон шел всего на несколько ступенек впереди меня; лестница была тускло освещена одной единственной догоравшей лампой; он не обернулся, чтобы разглядеть меня, да и, вероятнее всего, был слишком поглощен своими мыслями, чтобы слышать мои шаги.
— Счастье может еще улыбнуться вам, — сказал он Тиррелу.
— Это невозможно! — ответил тот, и в его голосе звучало такое безмерное отчаяние, что я был потрясен до глубины души. — Я нищий — у меня ничего, ничего уже нет — мне осталось только одно: голодная смерть!
При бледном колеблющемся свете лампы я увидел, что Уорбертон почему-то поднес руку к своему лицу.
— Неужели у вас нет никакой надежды — нет места, где бы вы могли найти утешение; неужели единственным спасением от голодной смерти для вас будет подаяние? — спросил он тихим, прерывающимся голосом.
Тем временем мы спустились с лестницы; Уорбертон шел на одну ступеньку позади Тиррела. Тот ничего не ответил на его вопрос; но когда он с темной лестницы вышел на освещенный луной двор, я увидел, что по щекам несчастливого игрока медленно катятся крупные слезы. Уорбертон положил руку ему на плечо и вскричал:
— Обернись! Твоя чаша еще не полна, взгляни на меня — и вспомни!
Я бросился вперед — луна светила прямо в лицо говорившему: черных как смоль волос уже не было, мои подозрения подтвердились — я вмиг узнал золотистые кудри и высокий лоб Реджиналда Гленвила. Тиррел долго смотрел на него, словно силясь отогнать какое-то страшное воспоминание, с каждой минутой сильнее его угнетавшее, а суровое лицо Гленвила, исполненное гнева и презрения, мрачнело и мрачнело, и, наконец, Тиррел, глухо застонав, без чувств рухнул наземь.
ГЛАВА XXXI
Шекспир
- С его уходом этих мыслей нет.
Там же
- Что ж? В Англию!
Я всегда питал невыразимое отвращение к тому, что люди, не вращающиеся в свете, называют «попасть впросак». Вне всякого сомнения, именно это сейчас случилось со мной. У моих ног лежал человек в глубоком обмороке, а виновник этого несчастья весьма благоразумно исчез, предоставив мне охранять пострадавшего, привести его в чувство и доставить домой — сочетание пренеприятных дел, столь противных нраву Генри Пелэма, что казалось — все это подстроила коварная судьба.
Быстро рассудив, как мне быть дальше, я постучался к привратнику, попросил у него холодной воды и смочил Тиррелу виски. Медленно открыв глаза, он испуганно, подозрительно оглянулся вокруг.
— Ушел, ушел, — едва слышно пробормотал он. — Ах, что он здесь делал в такую минуту? Месть — за что? Я не мог ей сказать — это убило бы ее, пусть пеняет на свое собственное безрассудство. Я его не боюсь. Я презираю его коварство. — С этими словами Тиррел вскочил на ноги.
— Не разрешите ли вы мне проводить вас домой? — спросил я. — Вам еще нездоровится — прошу вас, доставьте мне это удовольствие.
Я говорил тепло, искренне; прежде чем ответить, несчастный минуту-другую глядел на меня безумными глазами.
— Кто, — сказал он затем, — кто это говорит со мной — погибшим, преступным, разоренным — говорит ласково и задушевно?
Я взял его под руку и вывел со двора на улицу. Он пристально, пытливо взглянул на меня, затем к нему постепенно вернулась память, он, видимо, отдал себе отчет в прошедшем и в настоящем; он горячо пожал мне руку, и мы пошли по направлению к Тюильри. Помолчав немного, он сказал мне:
— Простите, сэр, если я недостаточно горячо поблагодарил вас за вашу доброту и внимание. Сейчас я чувствую себя совсем хорошо; в комнате, где я просидел столько часов подряд, было душно; жара и лихорадочное возбуждение при игре не могли не подействовать на меня, на мое расшатанное здоровье, и вызвали сильный приступ слабости. Сейчас, повторяю, я совершенно оправился и не хочу дольше злоупотреблять вашей добротой.
— Уверяю вас, — возразил я, — вам еще не следует отказываться от моих услуг. Разрешите мне проводить вас домой.
— Домой! — прошептал Тиррел, тяжко вздохнув. — Нет! Нет! — И тут же, словно спохватившись, прибавил: — Благодарю вас, сэр, но…
Заметив смущение Тиррела, я прервал его, сказав:
— Ну что ж, сэр, если я ничем уже не могу быть вам полезен — разрешите проститься с вами. Я уверен, что мы еще встретимся при обстоятельствах, более благоприятных для продолжения нашего знакомства.
Тиррел поклонился, снова крепко пожав мне руку, и мы расстались. Я быстрым шагом направился к своей гостинице. Пройдя некоторое расстояние, я оглянулся. Тиррел все еще стоял на том месте, где я его оставил. При свете луны я увидел, что его лицо и руки подняты к небу. Но это длилось недолго; я не успел еще отвести взгляд, как он медленно, спокойно зашагал в том же направлении, что и я.
Придя к себе, я тотчас лег спать, но не мог заснуть. Необыкновенное событие, свидетелем которого я стал; мрачное, свирепое выражение лица Гленвила, отмеченного печатью бурных, роковых страстей; неведомое мне грозное воспоминание, вызвавшее ужас на мертвенно-бледном, взволнованном лице игрока, таинственная маскировка Гленвила, жажда мщения, выраженная в столь жестоких словах, и, наконец, жгучее, неодолимое, порожденное не праздным любопытством, а моей давней близкой дружбой с Гленвилом желание дознаться причины этих явлений — все это вихрем кружилось в моем мозгу и разгоняло сон.
Когда, наконец, я увидел, что яркие лучи солнца пробиваются сквозь ставни, и услышал шаги Бедо, вошедшего в спальню, я ощутил своеобразное удовольствие, знакомое лишь тем, кто часто проводит ночи в тягостном, тоскливом беспокойстве.
— На какое время заказать почтовую карету, месье? — спросил бесценный слуга.
— На одиннадцать, — ответил я и соскочил с кровати, радуясь перемене мест, которая живо предстала моему воображению при одном только упоминании о путешествии.
В те времена я был сибаритом; в моих апартаментах была ванна, устроенная по плану, который я сам начертил; поверх нее были укреплены два небольших пюпитра — на один из них слуга клал мне утреннюю газету, на другой — ставил все, что нужно для завтрака, и я ежедневно по меньшей мере час предавался трем наслаждениям одновременно: читал, вкушал пищу и нежился в теплой воде. По неизвестной причине Galignani's Messenger[430] в то утро запоздал; кончить завтрак или выйти из ванны, не прочтя эту газету, было совершенно немыслимо, и я оставался там в состоянии какого-то ленивого безразличия, покуда не раскис совершенно. Наконец газету принесли; первой мне попалась на глаза заметка следующего содержания: «В светских салонах предместья много толков вызывает дуэль, состоявшаяся … числа между неким молодым англичанином и месье Д.; по слухам, причина дуэли в том, что оба они домогались расположения очаровательной герцогини П., которая, как передают, равнодушна к обоим соискателям и дарует свои милости некоему атташе английского посольства».
«И вот, — подумал я, — материалы, на основании которых судят о жизни людей. Все, кто читает этот листок, с жадностью проглотят такое сообщение и поверят ему. Если бы кто-нибудь вздумал написать мемуары о королевском дворе, он черпал бы факты и скандальные происшествия из этого же собрания записей о прошлом; а ведь это сообщение, хоть и недалекое от истины, насквозь лживо! Но хвала небесам — по крайней мере меня миновал позор прослыть любовником герцогини. Того, кто дерется из-за нее на дуэли, могут счесть глупцом, того, кто любим ею, должны считать негодяем!»
Вслед за тем мое внимание привлекла другая заметка: «Нам сообщают, что И. В. Говард де Говард, эсквайр, секретарь посольства, и пр., и пр. в скором времени поведет к алтарю Гименея дочь покойного Тимоти Томкинса, эсквайра, консула». Сам не свой от восхищения, я выскочил из ванны и, даже не дождавшись, покуда Бедо вытрет и надушит меня, сел, схватил перо и бумагу и поспешно написал тощему секретарю поздравительное письмо следующего содержания:
Дорогой мистер Говард де Говард!
Разрешите мне, перед моим отъездом из Парижа, поздравить вас с тем счастьем, которое, как я только что узнал, ожидает вас. Тому, кто, подобно вам, уже давно пережил увлечение светской суетой, кто уже достиг того мудрого возраста, когда рассудок умиротворяет страсть и на смену чувственному опьянению приходят более чистые радости дружбы, — тому, дорогой мистер Говард де Говард, женитьба подлинно должна представляться прекраснейшей из всех утопий. После всех огорчений, возможных на любом ином поприще как по милости коварных женщин, так и по вине несправедливого в своих суждениях света, какое счастье соединить свою судьбу с существом, для которого ваша похвала будет честью, а ваш гнев — великим огорчением!
Но если вступление в брак уже так желательно само по себе, то как найти нужные слова, чтобы выразить мое восхищение вашим выбором, как нельзя лучше соответствующим вашей знатности и вашему положению в обществе! Я живо представляю себе, дорогой сэр, как вы в блаженном уединении излагаете невесте подвиги ваших предков, а она, с восхищением выслушав вас, в свою очередь подробно рассказывает о тех гражданских добродетелях, коими в веках прославился род Томкинсов. Я полагаю, что ваша нареченная — богатая наследница, и заключаю отсюда, что она, по всей вероятности, сохранит свою фамилию, которую вы присоедините к вашей собственной. Мистер Говард де Говард де Томкинс — это звучит необычайно величественно! И когда к вам перейдут титулы и поместья ваших предков, вы, я в этом уверен, по-прежнему будете считать величайшей для себя честью, что породнились с добропорядочными лондонскими горожанами.
Если вы пожелаете дать мне какие-либо поручения в Англию, — письмо, адресованное в Гровнор-сквер, застанет меня там; можете быть уверены, что я не премину сейчас же сообщить всем нашим общим знакомым в Лондоне о том благотворном шаге, на который вы ныне решились, а также мое мнение о его уместности. Прощайте, дорогой сэр.
С величайшим уважением и глубокой искренностью
ваш и пр. и пр.
Генри Пелэм.
— Так, — сказал я, запечатывая письмо, — я частично расплатился с мистером Говардом де Говардом за ту неприязнь ко мне, которую он никогда не пытался скрывать. Он кичится тем, что якобы молод, — мои намеки на его возраст доставят ему истинное удовольствие. До чего искусно я льстил ему, расписывая, сколь важно его хорошее или дурное мнение! Правду сказать, Генри Пелэм, я и не думал, что ты такой мастер сочинять панегирики!
«Лошади, сэр!» — объявил Бедо, и «Счет, сэр!» — объявил слуга. Увы! Какая жалость, что первые всегда неразлучны со вторым, что мы никогда не можем отбыть, не удовлетворив сего грозного свидетеля нашего пребывания. Короче говоря: счет тотчас был уплачен — кони захрапели — дверца кареты распахнулась — я сел в нее — Бедо вскочил на запятки — бич щелкнул — кони помчались — так закончились мои похождения в любезном мне Париже.
ГЛАВА XXXII
О кузина, вы его знаете — красивый джентльмен, о котором столько говорят в городе.
Уичерли. «Учитель танцев»
Клянусь прекрасными днями своей юности — нет ничего восхитительнее быстрой езды в карете, запряженной четверкой лошадей. Во Франции, где кони не так ретивы, путешествие доставляет меньшее удовольствие, чем в Англии; и все же тот, кто устал торчать на одном месте и жаждет перемены, кто любит сильные впечатления и еще не устал гнаться за ними, — тот на большой дороге чувствует себя несравненно лучше, чем в самом покойном кресле, тому в тесной темнице, именуемой почтовой каретой, веселее, чем в парадных апартаментах Девоншир-хауза.[431]
На другой день мы благополучно и довольно рано прибыли в Кале.
— Месье желает обедать у себя или за табльдотом? — спросил слуга.
— Разумеется, у себя, — возмущенно отрезал Бедо. Лакей-француз всегда считает, что его достоинство тесно связано с достоинством его хозяина.
— Вы слишком добры, Бедо, — сказал я, — я буду обедать за табльдотом. Какое здесь у вас общество?
— Правду сказать, сударь, — ответил слуга, — постояльцы у нас сменяются очень быстро, мы редко видим одно и то же лицо два дня подряд. Перемены у нас так же часты, как в английском министерстве.
— Вы большой шутник, — сказал я.
— Нет, — ответил слуга, судя по всему, не только острослов, но и философ, — нет, у меня очень плохое пищеварение и par consquence[432] я от природы меланхоличен, ah, ma foi, trs triste![433] — С этими словами чувствительный жонглер тарелками прижал руку не то к желудку, не то к сердцу и тяжко вздохнул.
— Когда будет обед? — спросил я. Этот вопрос несколько отрезвил официанта.
— Через два часа, месье, через два часа, — и, со значительным видом крутя салфетку, мой меланхоличный знакомец помчался встречать новых постояльцев и жаловаться им на свое пищеварение.
Приведя в надлежащий вид себя самого и свои бакенбарды — два занятия, которые следует строго различать, — трижды зевнув и выпив две бутылки содовой воды, я отправился прогуляться по городу. Я шел не торопясь, как вдруг кто-то меня окликнул Обернувшись, я увидел перед собой сэра Уиллоуби Тауншенда, допотопного баронета, любопытную окаменелость, свидетеля чудесных времен, когда в Англии еще царил тот старинный уклад жизни, который был сметен бурным вторжением французских нравов, создавших из обломков старого новый порядок и новых людей.
— Ах! Дорогой Пелэм, как поживаете? А достойнейшая леди Фрэнсес, ваша мать, и милейший ваш отец — все в добром здоровье? Рад это слышать! Раслтон, — продолжал сэр Уиллоуби, обращаясь к мужчине средних лет, которого держал под руку, — вы помните Пелэма — настоящего вига — закадычного приятеля Шеридана?[434] Позвольте представить вам его сына. Мистер Раслтон[435] — мистер Пелэм, мистер Пелэм — мистер Раслтон.
Как только я услышал это имя, на меня нахлынули воспоминания; передо мной стоял современник и соперник Наполеона — самодержавный властитель обширного мира мод и галстуков — великий гений, перед которым склонялась аристократия и робели светские люди, кто небрежным кивком приводил в трепет самых надменных вельмож всей Европы, кто силою своего примера ввел накрахмаленные галстуки и приказывал обтирать отвороты своих ботфорт шампанским, чьи фраки и чьи друзья были одинаково изящного покроя, чье имя было связано со всеми победами, какие только может одержать величайшая в большом свете добродетель — наглость, — прославленный, бессмертный Раслтон. Я распознал в нем родственный мне, хотя и более высокий, ум и низким поклоном выразил преклонение, подобное которому мне еще не внушал ни один человек.
Судя по всему, это столь очевидное восхищение понравилось мистеру Раслтону; на мой поклон он ответил с шутливой важностью, пленившей меня; он предложил мне ту руку, которая была не занята, я с радостью согласился, и мы втроем продолжали прогулку.
— Стало быть, Раслтон, — сказал сэр Уиллоуби, продолжая начатый разговор, — стало быть, вы довольны своим пребыванием здесь? Я думаю, среди англичан для вас есть чем позабавиться; не забыли еще искусства высмеивать людей, старина?
— Даже если б я его забыл, — ответил мистер Раслтон, сильно растягивая слова, — встречи с сэром Уиллоуби Тауншепдом были бы достаточны, чтобы я снова вспомнил его. Да, — продолжал после минутного молчания сей восхитительный обломок прошлого, — да, в общем я доволен своей жизнью здесь; мне нравится, что у меня спокойная совесть и чистая рубашка; чего еще человек может желать? Я подружился с прирученным скворцом и научил его всякий раз, когда мимо него, высоко задирая голову и раскачиваясь на ходу, идет англичанин, говорить: «Истый британец! Истый британец!» Я берегу свое здоровье и размышляю о старости. Я прочел Жиль Бласа[436] и «Все обязанности человека»;[437] словом, мне думается, что, обучая уму-разуму скворца и просвещаясь сам, я провожу время столь же достойно и плодотворно, как епископ Уинчестерский или сам лорд Э! Я полагаю — вы прямо из Парижа, мистер Пелэм? — Я только вчера оттуда!
Наверно, Париж по-прежнему кишит этими отвратительными англичанами? Я так и вижу, как они со своими огромными шляпами и крохотными умишками суются во все лавчонки Пале-Рояля, тусклыми глазами подмигивают девицам за прилавком и пускают в ход свое жалкое знание французского языка, чтобы торговаться из-за каждого су. О чудовища! У меня разливается желчь, как только я вспоминаю о них; на днях кто-то из этих людей заговорил со мной и так долго толковал о патриотизме и о жареных поросятах, что вогнал меня в нервическую лихорадку; к счастью, это случилось поблизости от моего дома, и я добрался туда, прежде чем болезнь приняла роковой оборот. Но вы только подумайте — что сталось бы со мной, если бы в момент встречи я находился далеко от дома! В мои годы я не выдержал бы такого потрясения и несомненно умер бы от жестокого припадка. Надеюсь, в эпитафии по крайней мере упомянули бы причину моей смерти; здесь покоится Джон Раслтон, эсквайр, погибший… лет от роду по вине некоего англичанина, и пр. и пр. Тьфу! Надеюсь, вы свободны, мистер Пелэм? Отобедайте со мной сегодня. Уиллоуби и его зонтик тоже пожалуют.
— Volontiers,[438] — ответил я, — правда, я хотел наблюдать людей и нравы за табльдотом гостиницы, где остановился…
— Искренно сожалею, что из-за меня вы лишитесь такого огромного удовольствия. У меня вы найдете только довольно сносный лафит и странное блюдо, которое моя повариха называет отбивной бараньей котлетой. Мне самому неизвестно, какие изменения она внесет сегодня в приготовление баранины. Когда я впервые заказал ей «сочную отбивную», я воображал, будто объяснил ей все, что она должна для этого сделать: взять кусок мяса определенного сорта и поджарить его на вертеле. И что же? В семь часов вечера мне подают ctelette pane.[439] Faute de mieux,[440] я с трудом проглотил это изделие, вдобавок плававшее в ужасающем соусе, после чего я за всю ночь проспал самое большее час, да и то меня мучили кошмары. На следующий день я принял все меры к тому, чтобы ошибка не повторилась: соус я исключил из употребления, наложил строжайший запрет на всякие приправы и убедительно просил полить мясо только собственным соком; блюдо подано, я снимаю крышку — и вижу перед собой баранью грудинку, одни хрящи да кости, точь-в-точь умирающий гладиатор! Тут уж я был слишком удручен, чтобы негодовать: я сел — и заплакал. Сегодня я в третий раз проделаю все тот же опыт — неужели французские поварихи дадут человеку умереть с голоду среди благ земных? Что до меня, мой желудок уже не переваривает затейливых блюд; я еще в молодости испортил себе пищеварение ужинами Джека Сен-Леже и Шеридановыми посулами уплатить долги. Скажите, мистер Пелэм, в Париже вы заказывали что-нибудь у Стауба?[441]
— Да, — и я ставлю его на одну ступеньку выше Стульца, о котором давно решил, что он годится только для незрелых оксфордских студентов и для перезрелых майоров пехотных полков.
— Верно, — согласился Раслтон, едва заметной улыбкой одобрив каламбур, несколько похожий на его собственные и задевавший портного, чьей славе он, быть может, слегка завидовал, — верно; Стульц[442] стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья — о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной — человека.
— Верно, черт возьми! — вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И ***. Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders[443] шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, — и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.
— Фрак! — воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. — Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?
ГЛАВА XXXIII
J'ai toujours cru que le bon n' tait que le beau mis en action.
Rousseau[444][445]
Вскоре после того как Раслтон дал такой ответ на похвалы, которые Уиллоуби расточал своей одежде, я расстался с этими достойными мужами, обещав прийти к обеду; в моем распояжении было еще целых три часа, и я вернулся в гостиницу, чтобы принять ванну и заняться своей корреспонденцией. Я намеревался написать мадам д'Анвиль письмо, полное антитез и сентенций, и не сомневался, что оно приведет ее в восторг; далее — письмом подготовить матушку к моему предстоящему приезду; в третьем письме я хотел поручить лорду Винсенту несколько дел, которые забыл выполнить перед отъездом из Парижа.
У меня не очень бойкое перо; позевывая, потягиваясь, любовно рассматривая свои кольца и в промежутке между этими более свойственными мне занятиями набрасывая несколько строк, я провозился так долго, что пришло время принять ванну и переодеться, а письма еще не были закончены. Я отправился к Раслтону в превосходном настроении, твердо решив извлечь из этой оригинальной личности все, что только возможно.
Комната, где он находился, была очень мала; разлегшись в покойном кресле у камина, Раслтон самодовольно поглядывал на свои ноги и, видимо, совершенно не слушал того, что ему втолковывал сэр Уиллоуби Тауншенд, необычайно страстно говоривший о политике и хлебных законах.[446] День выдался теплый, однако в камине был разведен огонь, и бедняга Уиллоуби, уже разгоряченный старанием убедить хозяина дома в своей правоте, весь обливался потом, тогда как Раслтон, очевидно, не ощущал духоты и возле пылающих дров чувствовал себя так же превосходно, как огурец на унавоженной грядке. Наконец сэр Уиллоуби, расхаживавший по комнате, остановился у окна и, тяжело дыша, попробовал его открыть.
— Что вы делаете? Боже милостивый, что вы делаете? — вскричал Раслтон, вскочив с кресла. — Вы хотите меня убить?
— Убить вас? — в ужасе спросил Уиллоуби.
— Да, убить меня! Разве в этом треклятом приморском городке и без того не царит адский холод, и нужно еще мое единственное жалкое прибежище сделать ареной буйства сквозняков? Разве я последние полгода не страдал ревматизмом в левом плече и лихорадкой в мизинце? Так ли уж вам необходимо открыть это гнусное окно и одним ударом оборвать нить моей несчастной жизни? Неужели на том основании, что ваше массивное тело, совсем недавно покинувшее йоркширские пастбища, сделано из такого материала, что кажется — шкура быков, чье мясо вы пожирали, стала вашей кожей; на том основании, что из ваших ног и рук можно напилить кучу досок для постройки семидесятивосьмипушечного военного корабля и смело спустить его на воду, не просмолив, — так плотно у вас закупорены все поры; на том основании, что вы так же непроницаемы, как резиновый сапог, — неужели на основании всего этого вы воображаете, что я, Джон Раслтон, столь же непроницаем и что вы вправе позволить восточным ветрам резвиться в моей комнате, наподобие неугомонной детворы, насылая ревматизм, и астму, и все разновидности простуды? Прошу вас, сэр Уиллоуби Тауншенд, дайте мне умереть более естественной и цивилизованной смертью. — С этими словами Раслтон, явно изнемогая, снова опустился в кресло. Сэр Уиллоуби, помнивший нашего чудака во всем его былом величии и по-прежнему почитавший его, словно храм, где все еще реет божество, хотя алтарь повержен, в ответ на это необычайное увещание только протяжно свистнул и сказал:
— Так и быть, Раслтон; но, клянусь моим париком (любимое выражение сэра Уиллоуби), — вы большой оригинал!
Затем Раслтон повернулся ко мне и томным тоном изнеженной леди пригласил меня сесть поближе к огню. Так как я от природы зябок, а кроме того, люблю разить людей их собственным оружием, я придвинул свое кресло вплотную к камину, сказал, что день очень холодный, и позвонил, чтобы принесли еще дров. Раслтон сперва был несколько озадачен, а затем с учтивостью, которой он меня до того не удостаивал, приблизил свое кресло к моему и завязал беседу, оказавшуюся чрезвычайно увлекательной, несмотря на его странные повадки и дешевые остроты.
Слуга доложил, что обед подан, и мы перешли в другую комнату; бедняга Уиллоуби, давно уже расстегнувший жилет и тяжело дышавший, словно чахоточный мопс, издал горестный стон, убедившись, что столовая еще меньше гостиной и духота там еще сильнее. Раслтон тотчас налил ему тарелку дымящегося супа и велел слуге подать ему кайенского перцу, прибавив: «Несомненно, дорогой Тауншенд, вы согласитесь, что этот potage[447] весьма подходит для такой суровой погоды».
Обед прошел довольно мирно, если не считать тяжких мучений «нашего тучного друга», необычайно веселивших Раслтона. Пресловутые бараньи котлеты не появились на столе; все кушанья, хотя их было маловато, отличались отменным вкусом и были красиво сервированы. За десертом несчастный баронет встал и, сославшись на внезапное нездоровье, вышел из комнаты, едва держась на ногах.
После его ухода Раслтон откинулся на спинку стула и в продолжение нескольких минут громко, весело хохотал, покуда у него слезы не покатились по щекам. «Ну и доброе же у тебя сердце!» — подумал я. (Свои суждения о характере человека я всегда вывожу из мелких черточек.)
Обменявшись несколькими шуточками насчет сэра Уиллоуби, мы заговорили о некоторых других лицах. Мне вскоре стало ясно, что в Раслтоне горечь и разочарование преобладают над всем; его мнение о людях сплошь выражалось в сарказмах, его душа была заключена в оболочку злобы, он и ворчал и кусался. Я убежден — никогда светский человек, удалившийся от общества, не станет подлинным философом. У людей, в течение многих лет занимавшихся пустяками, отсутствует душевное величие — единственное, что могло бы сделать их равнодушными к тому, чем они всю жизнь стремились овладеть, как самым желанным и важным.
— Читали ли вы мемуары N.? — спросил меня мистер Раслтон. — Нет? А я-то думал — нет никого, кто бы по меньшей мере не полистал их! Я зачастую серьезно помышлял о том, чтобы облагородить свое уединение литературным трудом — пространным описанием моих похождений в высшем обществе. Мне думается, я мог бы пролить на события и людей такой яркий свет, что мои современники шарахнулись бы прочь, словно совы.
— Ваша жизнь, — молвил я, — наверно столь же занимательна, как и поучительна.
— Эх, — ответил Раслтон, — занимательна для глупцов и поучительна для негодяев. В самом деле, я — прискорбнейший пример честолюбия, поверженного в прах. Я ввел в Англии накрахмаленные галстуки и кончаю тем, что завязываю свой собственный галстук в Кале, глядясь в трехдюймовое зеркальце. Вы молоды, мистер Пелэм, вы только еще вступаете в жизнь, по всей вероятности, с теми же взглядами, что и я (хотя и с большими преимуществами); быть может, теша собственное себялюбие, я все же кое-чем вознагражу вас за причиненную усталость.
Я едва ли не с рождения безмерно любил славу и страстно восхищался всем оригинальным; эти склонности могли сделать меня Шекспиром; я обязан им большим: они сделали меня Раслтоном! Шести лет от роду я перекроил свою куртку на манер фрака, а из самой лучшей нижней юбки своей тетушки смастерил себе жилет. В восемь лет я уже презирал просторечие и, когда отец просил меня принести ему домашние туфли, отвечал, что моя душа парит выше лакейских душонок. В девять лет у меня появились собственные понятия о том, что мне подобает; я с поистине королевским величием отвергал солодовый напиток и необычайно пристрастился к мараскину; в школе я голодал, но никогда не брал вторую порцию пудинга и из своих карманных денег — одного шиллинга, еженедельно платил шесть пенсов за то, что мне чистили башмаки. С годами мои стремления ширились. Я безраздельно отдался снедавшему меня честолюбию, я порвал со своими старыми друзьями, скорее завидовавшими моему дарованию, нежели пытавшимися соперничать со мной; чтобы изготовить мне перчатки, я нанимал трех мастеров — одного для части, покрывающей руку, второго для пальцев, и третьего — особо для большого пальца! Благодаря этим качествам мною стали восхищаться, меня начало обожать новое поколение, ибо в этом вся тайна: чтобы вызвать обожание, нужно избегать людей и казаться восхищенным собою. Последнее совершенно очевидно. Кто, черт возьми, вздумает носиться с вами, если вы сами этого не делаете?
Еще до того, как я окончил колледж, я влюбился. Мои ровесники в такой оказии хныкали бы, брились бы не чаще двух раз в неделю и кропали стишки. Я не делал ни того, ни другого, ни третьего; последним, я, впрочем, пробовал было заняться, но к величайшему своему изумлению обнаружил, что мое дарование. — не универсально. Начал я эффектно:
- О нимфа! Голос музы нежный мог…
Но как я ни старался — мне приходила в голову одна лишь рифма — «сапог». Тогда я придумал другое начало:
- Тебя прославить надо так…
но и тут я ничего не мог подобрать, кроме рифмы «башмак». Дальнейшие мои усилия были столь же успешны. «Вешний цвет» рождал в моем воображении рифму «туалет», со словом «услада» почему-то сочеталась «помада», откликом на «жизнь уныла», завершавшую второй стих, была весьма неблагозвучная антитеза — «мыло». Наконец убедившись, что поэтическое искусство не моя forte,[448] я удвоил попечение о своей внешности; я наряжался, украшался, умащался, завивался со всей тщательностью, которую, видимо, подсказывало само своеобразие рифм, рожденных моим вдохновением. Короче говоря, я решил, что лучшим доказательством моих пылких чувств к моей Дульцинее будет трогательная нежность, с которой я относился к своей собственной персоне.
Повелительница моего сердца не могла отказать мне в восхищении, но не даровала мне свою любовь. Она согласилась с тем, что мистер Раслтон одевается лучше всех в университете и что руки у него такие холеные, как ни у кого другого; а спустя два дня после этого признания она удрала с дюжим румяным парнем из Лестершира.
Я не осуждал ее, ибо она внушала мне глубокую жалость, но я дал себе клятву никогда больше не влюбляться. Несмотря на всевозможные соблазны, я сдержал эту клятву и выместил на всех женщинах обиду, нанесенную мне одной из них.
Прежде чем я взялся играть ту роль, которой затем всю жизнь был верен, я основательно изучил характер зрителей. Я обнаружил, что наиболее фешенебельные англичане раболепствуют перед знатью и пасуют перед дерзостью; они восхищаются вами, если у вас родовитые знакомые, и пресмыкаются перед вами, если вы высокого о себе мнения. Поэтому первой моей задачей было сблизиться с людьми, занимающими видное положение, второй — приобрести некоторую власть над ними. Я хорошо одевался и держал хороших лошадей — этого было довольно, чтобы молодые люди стали домогаться знакомства со мной; я бесстыдно злословил и никогда не смущался — этого было более чем достаточно, чтобы стать recherche[449] среди матрон. А ведь ключи святого Петра,[450] открывающие врата светского общества, в руках холостяков и замужних женщин. Я вскоре был допущен туда, более того, я стал одним из святых этой небесной сферы. Я овладел ее тайнами — и мне подражали. Я стал кумиром, светским львом. Почему? Разве я был лучше, богаче, красивее, умнее других, подобных мне? Нет, нет (при этих словах Раслтон заскрежетал зубами, в его лице выразилось глубокое, гневное презрение), — но если б даже это было так, если б я представлял собою подлинный образец, воплощение всех человеческих совершенств — они не ценили бы меня и вполовину столь высоко, как они это делали, — почему? Я открою вам этот нехитрый секрет, мистер Пелэм: я попирал их ногами — вот почему они, словно растоптанная трава, в ответ с благодарностью курили мне фимиам.
О! Бальзамом для моей души, полной горечи и злобы, было созерцать, как те, что отвергли бы меня, если б только посмели, извивались под моим хлыстом, которым я, по своей прихоти, карал или миловал. Подобно чародею, держал я в узде великие силы, жаждавшие растерзать меня в клочья, держал тем простейшим заклинанием, которое открылось мне благодаря моей неимоверной дерзости, и видит бог — я широко им пользовался.
Ну что же, сейчас все это — лишь праздные воспоминания; власть человеческая, говорит пословица, имеющаяся у всех народов, кратковременна. Александр не навек завоевал царства;[451] и Раслтону в конце концов изменило счастье. Наполеон умер в изгнании — то же будет и со мной. Но оба мы познали славу, и мне она доставила больше радостей, ибо на склоне лет я все еще живу ею! Я более счастлив, чем можно было бы думать — je nе suis pas souvent o mon corps est.[452] Я живу в мире воспоминаний, я снова попираю ногами герцогские короны и горностаевые мантии — гордость ничтожных «великих мира сего». Снова предписываю законы, подчиняться которым любой, даже самый заядлый вольнодумец, сочтет за великую честь; я собираю вокруг себя двор и изрекаю свои «да будет так». Я подобен умалишенному, мнящему, что его одиночная камера — обширное государство, а солома, которою она устлана, — несметное множество подданных; а когда, пробуждаясь от этих лучезарных видений, я гляжу на себя — одинокого, всеми забытого старика, шаг за шагом приближающегося к могиле в жалком селенье чужой страны, — я по крайней мере могу в былой своей власти над умами почерпнуть силу устоять под бременем бедствий. В часы, когда я склонен к меланхолии, я гашу огонь в камине и воображаю, что стер с лица земли некую герцогиню. Я тихонько подымаюсь в свою убогую спальню и ложусь в постель, дабы во сне вновь увидеть призраки моей юности, пировать с принцами, предписывать законы высшей знати, и, просыпаясь утром (тут в лице и голосе Раслтона зазвучала серьезность, напомнившая мне повадки методистов[453]), — я возношу хвалу небесам за то, что у меня все еще есть одежда, прикрывающая мне и брюхо и спину, равно как за то, что я надежно избавлен от столь мерзостного общества и могу, «отрекшись от хереса», честно прожить весь остаток моего земного существования.
После долгого повествования беседа продолжалась довольно вяло, с перерывами. Мои мысли невольно возвращались ко всему тому, что мне довелось услышать, а собеседник, по-видимому, все еще витал среди воспоминаний, им самим воскрешенных; некоторое время мы просидели друг против друга задумчиво и отчужденно, совсем как супруги, повенчавшиеся месяца два назад. Наконец я встал и попросил разрешения откланяться. Прощаясь со мной, Раслтон был столь же холоден, как обычно, но несколько более учтив: он проводил меня до двери.
В ту минуту, когда слуга хотел закрыть ее за мной, он окликнул меня и сказал:
— Мистер Пелэм, когда вам опять случится быть здесь, навестите меня; вы ведь много будете вращаться в свете — разузнайте, что говорят о моем образе жизни![454]
ГЛАВА XXXIV
Старинная песенка
- Почтенный старый джентльмен
- Имел просторный дом,
- И что ни день толпа гостей
- Пила и ела в нем.
Мне кажется, я могу, без большого ущерба для читателя, обойти молчанием дальнейшее мое путешествие на следующий день, до Дувра (ужасное воспоминание!). Могу также избавить его от подробного описания всех гостиниц и всех наших мытарств между этим портовым городом и Лондоном и не считаю безусловно необходимым, для связности рассказа, задерживаться у каждого верстового столба между столицей и Гленморрис Каслом, где дядя и матушка с нетерпением дожидались прибытия будущего кандидата в члены парламента.
Прекрасный тихий день клонился к вечеру, когда мой экипаж въехал в парк. Я уже несколько лет не был в этом поместье, и нечто вроде фамильной гордости шевельнулось в моем сердце, когда, миновав старинный, увитый плющом коттедж привратника, я обвел глазами расстилавшийся передо мной чудесный ландшафт, холмы и долы. Повсюду зеленели купы вековых деревьев, своей мощью как бы свидетельствовавших о древности знатного рода, которому они были обязаны своим существованием. У подножия холма лучи заходящего солнца преломлялись в водах озера, дробя волны на несметное множество сапфиров, орашивая темные сосны на берегах в яркий, золотистый цвет, навязчиво напоминавший мне о ливреях челяди герцога N.
Когда, подъехав к парадному крыльцу, я вышел из экипажа, слуги, выстроенные двумя шеренгами такой длины, что я даже удивился, приветствовали меня так сердечно и радостно, что я тотчас составил себе представление о старомодных вкусах их хозяина. Кто в наши дни старается внушить своим слугам хоть каплю уважения или интереса к себе самому или своему роду в целом? Нам и в голову не приходит, что это племя имеет свою собственную жизнь, отличную от его службы у нас; мы даже не знаем, существуют ли наши слуги за пределами их работы. Как провидение создало звезды на пользу земле, так оно создало слуг на потребу джентльменам; а поскольку слуги, как и звезды, появляются только когда они нам нужны, то я полагаю, что вне этих знаменательных и счастливых для них отрезков времени они попросту лишены бытия.
Возвращаюсь к своему рассказу — ведь если я чем-либо грешен, то уж, конечно, чрезмерным пристрастием к отвлеченным размышлениям и философствованиям. Через обширный вестибюль, весь увешанный оленьими рогами и ржавыми рыцарскими доспехами, меня торжественно провели в другой вестибюль, поменьше, с высокими каменными колоннами, украшенный только фамильным гербом, затем — в прихожую, стены которой были покрыты гобеленами, изображавшими ухаживание царя Соломона за царицей Савской[455] — и, наконец, ввели в апартаменты, которые почтил своим августейшим присутствием лорд Гленморрис. Сей именитый муж восседал на диване, совместно с тремя спаниелями и одним сеттером;[456] когда обо мне доложили, он быстро встал, но тотчас, сдержав первый свой порыв, возможно побуждавший его приветствовать меня с излишней сердечностью, протянул мне руку с покровительственным и вместе с тем приветливым видом и, обмениваясь со мной рукопожатием, оглядел меня с головы до ног, дабы удостовериться, что моя наружность оправдывает его милостивое снисхождение.
Вдоволь насмотревшись на меня, он осведомился о состоянии моего аппетита, ласково улыбнулся, когда я сказал, что готов по этой части подвергнуться любому испытанию (первая мысль всех гостеприимных старомодных людей — накормить вас до отвала), и молча сделал какой-то знак седовласому слуге, дожидавшемуся распоряжений, после чего слуга вышел. Лорд Гленморрис сообщил мне, что все уже откушали, но мне сейчас подадут обед, что мистер Тулингтон скончался четыре дня тому назад, что моя мать всячески старается расположить избирателей в мою пользу и что с завтрашнего дня мне и самому придется доказывать, что я обладаю всеми необходимыми для избрания качествами.
После этого сообщения наступила краткая пауза.
— Какое прекрасное поместье! — сказал я восторженно… Этот бесхитростный комплимент польстил лорду Гленморрису.
— Да, — ответил он, — это верно, и я сделал его еще более прекрасным, нежели оно представилось тебе с первого взгляда.
— По всей вероятности, вы засадили деревьями противоположную сторону парка?
— Нет, — с улыбкой ответил дядя, — природа уже все успела сделать для этого поместья к тому времени, когда я стал его владельцем; не хватало лишь одного, и то, что я добавил это украшение, — единственное подлинное торжество, которого искусство способно достичь.
— Что же это такое? — спросил я. — Ах, знаю! Пруды!
— Ошибаешься, — ответил лорд Гленморрис. — Это украшение — счастливые, довольные лица.
Я в изумлении взглянул на дядю. Меня несказанно поразило выражение его лица — спокойное, открытое, ясное! Словно солнечный луч озарил его.
— Сейчас ты этого не понимаешь, Генри, — сказал он, помолчав, — но со временем ты увидишь, что из всех способов улучшать состояние поместий — этот легче всего усвоить. Но пока довольно об этом. Ты не был au dsespoir,[457] покидая Париж?
— Наверно был бы несколько месяцев назад; но когда матушка вызвала меня, я нашел, что искушения, подстерегающие нас на континенте, ничтожны по сравнению с теми, которые ожидают меня здесь.
— Как! Ты уже достиг той великой поры, когда тщеславие впервые меняет кожу и жажда наслаждений уступает место честолюбию? Но возблагодари небеса за то, что ты не услышишь моих поучений, — твой обед подан!
Я возблагодарил небеса и отдал должное дядюшкиному гостеприимству.
Только я успел пообедать, вошла матушка. Как вы естественно могли ожидать, зная всю силу ее материнского чувства, она выказала бурную радость — во-первых, потому что мои волосы сильно потемнели, а во-вторых, потому что я имел такой привлекательный вид. Весь вечер мы обсуждали то важное дело, ради которого меня вызвали.
Лорд Гленморрис обещал помочь мне деньгами, а матушка — советами; а я в свою очередь привел их в восторг, обещав как можно лучше применить и то и другое.
ГЛАВА XXXV
Кориолан. Приятель, отдай мне, пожалуйста, твой голос. Что скажешь?
2-й горожанин. Ты получишь его, достойный воин.
Шекспир. «Кориолан»
Местечко Баймол[458] испокон века было никем не оспариваемой собственностью лордов Гленморрис, пока богатый банкир, некто Лафтон, не приобрел обширное поместье в ближайших окрестностях Гленморрис Касла. Это событие — предвестник великих потрясений в местечке Баймол — произошло в тот год, когда мой дядя вступил во владение поместьем. Спустя несколько месяцев, когда нужно было избрать в парламент депутата от Баймола, дядя выставил кандидатуру[459] одного из членов своей политической партии. К великому удивлению лорда Гленморриса и столь же великому удовлетворению жителей Баймола, мистер Лафтон противопоставил лицу, указанному лордом Гленморрисом, свою собственную кандидатуру. В наш просвещенный век сторонники новшеств не уважают самых священных установлений седой старины. Впервые за все время существования местечка жители Баймола выразили сомнения, а затем проявили непокорство. Сторонники Лафтона — horresco referens[460][461] — восторжествовали, и соперничавший с ним кандидат провалился. С этого дня местечко Баймол было открыто для всех.
Мой дядя, человек добрый и покладистый, придерживавшийся к тому же несколько своеобразных взглядов на свободное представительство и невмешательство в выборы, заявил, что это событие мало его волнует. Отныне он довольствовался тем, что благодаря своему влиянию проводил в парламент одного из членов от Баймола, а второе место оставлял в полном распоряжении династии Лафтонов, которая мирно и монопольно владела им со времен успешной для нее первой стычки.
В течение последних двух лет дядин ставленник, покойный мистер Тулингтон, медленно умирал от водянки, а Лафтоны оказывали честным баймолцам такое необычайное внимание, что люди посмышленее заподозрили их в замысле дерзко захватить и это место. За последний месяц их подозрения подтвердились. Мистер Огастес Леопольд Лафтон, старший сын Бенджамина Лафтона, эсквайра, публично заявил о своем намерении после кончины мистера Тулингтона стать его преемником; против этого видного лица мне и предстояло выступить во всеоружии.
Вот изложенная вкратце история местечка Баймол до того времени, когда мне суждено было принять деятельное участие в его интересах и судьбах.
На другой день после моего прибытия в замок в Баймоле было опубликовано следующее воззвание:
КО ВСЕМ НЕЗАВИСИМЫМ ИЗБИРАТЕЛЯМ МЕСТЕЧКА БАЙМОЛ
Джентльмены!
Рекомендуя себя вашему просвещенному вниманию, я могу сослаться на права, существующие не со вчерашнего дня и отнюдь не лишенные основания. Веками мой древний род обитал среди вас и пользовался влиянием, которое естественно создавалось на почве взаимного доверия и добрых услуг. Если мне выпадет счастье стать вашим предсавителем, вы можете твердо рассчитывать, что я приложу величайшие старания к тому, чтобы показать себя достойным этой чести. Два слова о принципах, которых я придерживаюсь. Это те принципы, приверженцами коих являются мудрейшие и достойнейшие из людей; те принципы, которые, будучи одинаково враждебны как чрезмерным притязаниям короны, так и распущенности народа, соответствуют подлинным интересам и короны и народа. На этом основании, джентльмены, я имею честь просить вас отдать мне свои голоса. С искреннейшим уважением к вашей древней, почтенной общине, остаюсь
ваш покорный слуга
Генри Пелэм.
Гленморрис Касл, и т. д., и т. д.
Таково было первое публичное заявление о моих намерениях; сочинил его наш стряпчий, мистер Шарпон, и наши друзья сочли его образцом совершенства, ибо, как мудро сказала матушка, оно ровно ни к чему меня не обязывало, я не формулировал в нем никаких определенных принципов и вместе с тем объявлял себя сторонником взглядов, которые все партии должны были бесспорно признать самыми лучшими.
В первом доме, который я посетил,[462] проживал священник из хорошей семьи, женатый на девице с Бейкер-стрит; разумеется, достопочтенный мистер Комбермир Сент-Квинтин и его супруга немало гордились тем, что они «благородного звания». Но я пришел не вовремя. Войдя в прихожую, я увидел неряшливо одетого слугу-подростка, несшего глиняное блюдо с картофелем в комнату, очевидно выходившую окнами во двор. Другой Ганимед, несколько более высокого ранга, открывший мне дверь и старавшийся попасть в рукава куртки, которую набросил на себя, когда я затрезвонил в колокольчик, повел меня, на ходу прожевывая хлеб с сыром, в эту комнату. Когда, переступив порог, я увидел, как хозяйка дома кормит меньшенького какой-то подозрительной снедью, носящей, как я узнал впоследствии, название черничного пудинга, я решил, что все пропало. Другой малыш голодным голосом истошно вопил: «Папа, катоску!» Запихав кончик салфетки в верхнюю петлицу жилета, отец резал мясо и оделял им шумную ораву, а мать, в большом переднике, испачканном застывшей подливкой и нектароподобным соком черничного пудинга, с благодушно-величественным видом восседала, словно Юпитер на Олимпе, на высоком стуле и, судя по всему, скорее наслаждалась гомоном окружавших ее домашних божков, наперебой чавкавших, оравших, ссорившихся и пачкавшихся едой, нежели старалась их утихомирить.
Среди всего этого шума и гама кандидат в члены парламента от местечка Баймол вступил в тесный семейный круг «благородных» мистера и миссис Сент-Квинтин. Услыхав мою фамилию, хозяйка дома вскочила с места. Преподобный Комбермир Сент-Квинтин, казалось, окаменел. Тарелка, направленная от черничного пудинга к самому младшему малютке, внезапно остановилась, словно солнце в долине Аялонской.[463] Кусок, которому предстояло с вилки старшего из мальчиков проследовать к нему в рот, минуту-другую задержался на пути к уничтожению. Словом, волшебство, даже такое, как в сказке о cемерых спящих не могло бы вызвать столь внезапного, полного оцепенения.
— Ах! — воскликнул я, быстро шагнув вперед и изобразив на своем лице радостное удивление. — Какое счастье, что я застал вас всех за ленчем. Я нынче встал спозаранку и позавтракал так давно, что сейчас умираю с голоду! Подумать только, как мне повезло! Харди, — продолжал я, повернувшись к сопровождавшему меня члену комитета сторонников моей кандидатуры, — не правда ли, я только сейчас говорил вам, что дорого бы дал за то, чтобы застать мистера Сент-Квинтина за ленчем? Не разрешите ли вы мне, сударыня, присоединиться к вам?
Миссис Сент-Квинтин густо покраснела и, вся задрожав, пролепетала какие-то слова, которые я намеренно не расслышал. Я придвинул себе стул и, обведя стол не слишком внимательным взглядом, воскликнул:
— Ах! Ах! Холодная телятина! Самое мое любимое блюдо! Могу ли я попросить вас, мистер Сент-Квинтин, отрезать мне ломтик? Ну, а ты, милый мальчик, прикинь-ка, можешь ли ты уделить мне картофелину? Какое славное дитя! Сколько же тебе лет, юный герой? Глядя на твою маменьку, я сказал бы — два года; глядя на тебя — шесть лет.
— Ему в мае исполнится четыре, — сказала мать, снова покраснев, на этот раз — не от смущения.
— В самом деле! — воскликнул я, внимательно взглянув на него; затем, обращаясь к преподобному Комбермиру, я сказал более серьезным тоном: — Мне кажется, одна ветвь вашего рода еще обитает, как встарь, во Франции. Я встречался за границей с месье Сент-Квинтином, герцогом де Пуатье.
— Верно, — ответил мистер Комбермир, — это имя все еще встречается в Нормандии, но о титуле я не слыхал.
— Неужели? — с удивлением воскликнул я. — А между тем (при этих словах я снова взглянул на мальчика), я поражен тем, как долго сохраняются фамильные черты! Дети герцога души не чаяли во мне. Знаете что, — я попрошу у вас еще телятины, она такая вкусная, и я так проголодался!
— Вы долго пробыли за границей? — спросила миссис Сент-Квинтин, успевшая тем временем снять передник и привести в порядок свои локоны; чтобы не мешать ей в этом, я последние три минуты пристально смотрел в противоположную сторону.
— Месяцев семь-восемь. Правду сказать, нам, англичанам, полезно посмотреть чужие края, но долго жить там для нас не годится; все же, мистер Сент-Квинтин, континент имеет перед нами некоторые преимущества, и среди них то, что там еще должным образом уважают древность происхождения — а здесь у нас, это вы знаете, «деньги делают человека», как гласит пошлая поговорка.
— Да, — сказал, вздохнув, мистер Сент-Квинтин, — страшно смотреть, как множится число этих выскочек, оттесняющих на задний план все, что есть древнего и родовитого. Опасные нынче времена, мистер Пелэм, очень опасные! Все только новшества и новшества, подрывающие самые священные установления! Я уверен, мистер Пелэм, что ваши принципы совершенно противоположны этим новомодным учениям, влекущим за собой не что иное, как анархию и смуты — да, не что иное.
— Я счастлив, что вы одного со мной мнения, — ответил я, — для меня нестерпимо все то, что влечет за собой анархию и смуты.
Тут мистер Комбермир искоса взглянул на жену — она тотчас встала, позвала детей и, окруженная ими, с достоинством удалилась.
— Вот теперь, — заявил мистер Комбермир, придвинув свой стул к моему, — теперь, мистер Пелэм, мы сможем без помехи поговорить об этих делах. Женщины ничего не смыслят в политике.
Произнеся этот мудрый афоризм, преподобный Комбермир рассмеялся негромко и как-то торжественно. Никто другой не способен был бы так смеяться. В течение нескольких секунд я вторил его глубокомысленному веселью, а затем, трижды кашлянув и приняв вид, приличествовавший и предмету разговора и сану моего собеседника, сразу приступил in medias res.[464]
— Мистер Сент-Квинтин, — так я начал, — вам, наверно, уже известно, что я намерен выставить свою кандидатуру в члены парламента от местечка Баймол. Вы, — иначе и быть не могло, — первый, кого я, приняв это решение, посетил, чтобы просить вас оказать мне великую честь — отдать мне ваш голос.
Мои слова, видимо, понравились мистеру Комбермиру: он хотел было ответить, но я повторил: вы — первый, кого я посетил!
Мистер Комбермир улыбнулся.
— Ну что ж, мистер Пелэм, — сказал он, — наши семьи давным-давно уже на самой короткой ноге.
— С древнейших времен, — воскликнул я, — со времен Генриха Седьмого эти знатные фамилии — Сент-Квинтины и Гленморрисы — были тесно связаны. Вы сами знаете — ваши предки поселились в этом графстве раньше моих, и моя мать уверяет меня, что в какой-то старой-престарой книге читала пространное описание милостивого приема, который ваш пращур оказал моему в замке Сент-Квинтин. Я надеюсь, сэр, что наш род не содеял ничего такого, что могло бы лишить нас поддержки, которой мы так давно пользуемся.
Мистер Сент-Квинтин молча поклонился — он слова не мог вымолвить от восхищения; снова обретя, наконец, дар речи, он спросил:
— А какие у вас принципы, мистер Пелэм?
— Совершенно те же, что и у вас, дорогой сэр: борьба с анархией и смутой.
— А вопрос о католиках,[465] мистер Пелэм?
— Вопрос о католиках, — повторил я, — это вопрос первостатейной важности, он не пройдет, нет, мистер Сент-Квинтин, не пройдет. Неужели вы допускаете мысль, что в таком ответственном вопросе я поступлю против своей совести?
Я заявил это с большим жаром, и мистер Сент-Квинтин был либо слишком убежден в моей искренности, либо слишком робок, чтобы продолжать разговор на столь опасную тему. Я благословил свою счастливую звезду, когда он умолк, и, не дав ему времени затронуть другие щекотливые спорные темы, продолжал:
— Да, мистер Сент-Квинтин, вы — первый, кого я посетил. Бесспорно, меня к этому обязывало и ваше положение в нашем графстве и древность вашего рода; но я-то помнил лишь о том, как долго, невообразимо долго Сент-Квинтины и Пелэмы были тесно связаны.
— Ну что ж, — сказал преподобный Комбермир, — отлично, мистер Пелэм, я окажу вам поддержку и от всего сердца желаю успеха молодому джентльмену, придерживающемуся таких превосходных принципов.
ГЛАВА XXXVI
Кориолан. Вот голоса еще.
Сициний. Ну как, мои друзья? Его избрали?
1-й горожанин. Ему мы дали голоса.
Шекспир. «Кориолан»
От мистера Комбермира мы отправились к грубоватому, прямодушному, радикально настроенному виноторговцу, которого казалось, едва ли возможно было расположить в мою пользу. Но успех у Armado[466] духовного звания воодушевил меня, и я не поддавался страху, хотя с трудом убедил себя, что не следует терять надежду. Сколь невозможно установить твердые правила приобретения власти над людьми, даже зная характер того, чье расположение ты хочешь завоевать. «У Сент-Квинтинов ты должен держать себя очень сухо и официально», — сказала мне матушка. В общем она правильно рассудила, и застань я их всех чинно сидящими в парадной гостиной — миссис Сент-Квинтин в праздничном наряде, а детей смирными и послушными, я был бы величествен, словно Дон-Кихот в парчовом халате; но раз я нашел их в полном дезабилье, мне оставалось только вести себя как можно более развязно и даже дерзко, делая вид, будто я сроду не знал нравов более утонченных, нежели те, что узрел здесь, и остерегаясь каким-либо проявлением гордости с моей стороны напомнить Комбермирам о том унижении, которое претерпевает их гордость. Труднее всего было сочетать с этой фамильярностью известную почтительность, примерно такую, какую французский посол выказал бы августейшей особе Георга Третьего,[467] застав его величество в час дня за обедом, состоящим из баранины с репой. Преодолением этой трудности я был весьма горд и поздравлял себя горячо, словно совершил величайший бранный подвиг. Ибо никакая победа, бескровная или кровавая, на войне или на выборах не доставляет порочной человеческой природе такой радости, как победа, хитростью одержанная над другими людьми.
Но мне пора вернуться к моему виноторговцу, мистеру Бриггсу. Его дом находился на окраине местечка Баймол; он был окружен небольшим садом, где пышно цвели крокусы и подсолнечники; с правой стороны красовалась беседка; там почтенный владелец дома и сада прохлаждался в летние вечера, расстегнув жилет, дабы дать менее уважаемым частям человеческого тела ту свободу, которой властно требует наступающее после сытного обеда значительное увеличение их объема. Кроме того, в эти часы приятного отдыха почтенный горожанин, под влиянием божественного вдохновения, вызванного виргинским зельем,[468] предавался мыслям, не лишенным самодовольства.
Попыхивая сигарой, пуская клубы дыма, глядя на пестрые крокусы и смутно припоминая то, что он вычитал во вчерашней газете, мистер Бриггс размышлял о чрезвычайной важности местечка Баймол для Британской империи и о чрезвычайной важности Джона Бриггса для местечка Баймол.
Когда я постучал в дверь, смазливая служаночка наградила меня улыбкой и лукавым взглядом, который, по всей вероятности, ей преподал виноторговец, не в меру угостившись спиртным из собственных запасов. Она ввела меня в комнатку, где, прихлебывая бренди с водой, сидела приземистая, тучная, так сказать, односложная фигура, даже в мелочах вполне соответствовавшая фамилии Бриггс.
— Мистер Пелэм, — сказал этот джентльмен, одетый в коричневый сюртук, белый жилет, невыразимые цвета буйволовой кожи с длинными штрипками, гетры того же цвета и материала, что и панталоны, — мистер Пелэм, прошу присесть, простите, что я не встаю; я, как епископ в известном анекдоте, слишком стар, чтобы подняться с места. — Тут мистер Бриггс разразился отрывистым, визгливым, злобным хохотом, на который я, разумеется, откликнулся так раскатисто, как только мог.
Но как только я рассмеялся, мистер Бриггс умолк, окинул меня пронзительным, недоверчивым взглядом, покачал головой и отодвинул свое кресло по меньшей мере на четыре фута от того места, где оно стояло раньше.
«Зловещие признаки! — подумал я. — Этого джентльмена нужно малость прощупать, прежде чем рискнуть обращаться с ним так, как с другими экземплярами той же породы».
— У вас премиленький домик, мистер Бриггс, — сказал я.
— О да, мистер Пелэм, и премиленькое право голоса, что, думается мне, для вас несколько более существенно.
«О-го-го! — сказал я себе. — Теперь, мистер Бриггс, я вас раскусил. Не годится быть чересчур учтивым, обращаясь к человеку, который подозревает, что вы учтивостью хотите его провести».
— Видите ли, мистер Бриггс, — начал я, — говоря откровенно, я действительно пришел к вам, чтобы просить вас подать за меня голос; согласитесь ли вы или откажетесь — ваше дело. Вы можете быть уверены, что я не прибегну к тем недостойным уловкам, которые обычно пускаются в ход, чтобы обманным путем заполучить голоса джентльменов избирателей. Я прошу вас голосовать за меня, как один свободный гражданин просит другого; если вы считаете, что мой противник лучше будет представлять местечко Баймол, — господь с вами, окажите ему поддержку; если же вы этого не считаете и удостоите меня своим доверием — я во всяком случае постараюсь не обмануть его.
— Правильно сказано, мистер Пелэм! — воскликнул Бриггс. — Люблю прямоту, ваши речи мне по сердцу. Разве это приятно, когда ловкий краснобай выманивает у тебя голос и тотчас после выборов посылает тебя к черту! А еще хуже — дать себя заморочить надменному, спесивому лоботрясу, в руках у которого его родословная, а на лице написано, сколько у него акров, и вообще он считает за величайшую для тебя честь, что просил тебя подать за него голос. Печальные это времена для свободной страны, мистер Пелэм, когда кучка нищих гордецов, таких, как наш поп Квинни (я иначе не называю этого достопочтенного болвана, мистера Комбермира Сент-Квинтина), воображает, что имеет право навязывать свою волю честным, великодушным людям, которые могли бы оптом купить их самих и всю их семью. Я вам вот что скажу, мистер Пелэм: мы ничего не сможем сделать для этой страны, покуда не освободимся от земельной аристократии[469] с ее предками и всеми ее ерундовскими штуками. Надеюсь, вы согласны со мной, мистер Пелэм?
— Разумеется, — ответил я, — в Великобритании нет никого почтеннее наших купцов. Человек, всем обязанный самому себе, стоит тысячи тех, что всем обязаны своим предкам.
— Совершенно верно, мистер Пелэм, — согласился виноторговец; он придвинул свое кресло к моему, приложил толстый, бесформенный палец к моей руке и, пытливо заглянув мне в лицо, сказал — А как насчет парламентской реформы — что вы о ней думаете? Надеюсь, мистер Пелэм, вы не защитник застарелых злоупотреблений и современной коррупции?
— Отнюдь нет! — воскликнул я тоном честнейшего негодования. — Я следую велениям своей совести, мистер Бриггс, как в общественной, так и в личной жизни.
— Великолепно! — вскричал мой собеседник.
— Нет, — продолжал я, все более воодушевляясь, — нет, мистер Бриггс, я не хочу слишком много говорить о своих принципах, прежде чем они не будут испытаны на деле. А вот когда, претворив их в жизнь, я этим принесу некоторую пользу, тогда настанет время громогласно заявить о них; я не буду молить вас голосовать за меня, мистер Бриггс, как, возможно, будет мой противник; между моими сторонниками и мною должно существовать взаимное доверие. Когда я вторично предстану перед вами, вы будете вправе расследовать, в какой мере я оправдал — или же обманул — доверие, оказанное мне как вашему депутату. Я допускаю, мистер Бриггс, что моя манера разговаривать с вами может казаться грубой и недипломатичной; но я человек простой, прямодушный и презираю неблаговидные методы избирательной борьбы, мистер Бриггс!
— Дайте вашу руку, сэр, — восторженно крикнул виноторговец, — вашу руку! Я обещаю вам свою поддержку и буду счастлив, буду счастлив голосовать за молодого джентльмена, придерживающегося таких превосходных принципов.