Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
— Хвала небесам, — сказал я, — за то, что она употребляет духи. На каких же ароматах она остановит свой выбор? Будет ли это изысканный bouquet du roi,[520] или же освежающе нежная esprit de Portugal,[521] или благоуханная смесь, называемая mille fleurs,[522] или менее тонкий, но приятный для обоняния miel,[523] а быть может, навевающая майские грезы esprit des violettes,[524] если не…
— Omnis copia narium,[525] — прервал меня Винсент. — Зайдем, мне нужно купить флакон одеколона.
Я не заставил себя просить. Мы вошли в лавку. Моя Армида[526] стояла там возле пожилой дамы, опиравшейся на ее руку. Увидав нас, она залилась краской. Как нарочно, пожилая дама спустя минуту закончила свои покупки, и обе они ушли.
- Кто б знал, что в этом небе мог
- Таиться самый высший бог!
весьма уместно процитировал мой спутник.
Я ничего не сказал в ответ. Весь остаток дня я был молчалив и рассеян, а Винсент, увидев, что я уже не смеюсь в ответ на его остроты и не улыбаюсь, слушая его цитаты, заявил мне, что я заметно изменился к худшему, и сослался на какое-то полученное им приглашение, чтобы поскорее избавиться от такого глупого собеседника.
ГЛАВА XLII
Tout notre mal vient de ne pouvoir etre seuls; de l le jeu, le luxe, la dissipation, le vin, les femmes, l'ignorance, la mdisance, l'envie, l'oubli de soi-meme et de Dieu.
La Bruyre[527]
На следующий день я решил посетить Тиррела: ведь он еще не выполнил своего обещания побывать у меня, а мне очень важно было не упустить случая познакомиться с ним поближе; поэтому я послал своего слугу узнать, где он остановился. Оказалось, что он живет в одной гостинице со мной; я заранее удостоверился, что он у себя, и вскоре старший слуга гостиницы ввел меня в апартаменты бывшего игрока.
Тиррел с видом полнейшего безразличия ко всему, в раздумье сидел у камина. Его мускулистое, не лишенное красоты тело прикрывал парчовый халат, накинутый с какой-то неряшливой nonchalance;[528] чулки свисали на пятки, волосы были всклокочены, и лучи солнца, пробивавшиеся сквозь неплотно задернутые занавеси, освещали седые пряди, кое-где видневшиеся среди густых темных кудрей; по собственному недосмотру или по несчастной случайности, он сидел так, что свет падал косо и резко обрисовывал глубокие морщины, которые годы и распутство провели возле его глаз и уголков рта. Я был поражен тем, как он постарел и осунулся.
Когда слуга произнес мое имя, он учтиво встал, а как только мы остались одни — подошел ко мне и, горячо пожимая мою руку, сказал:
— Позвольте мне теперь поблагодарить вас за внимание, которое вы оказали мне в ту пору, когда я едва был способен выразить вам свою признательность. Я сочту за честь познакомиться с вами поближе.
Я ответил ему в том же духе и сумел сделать наш разговор настолько занимательным, что он предложил провести остаток дня вместе. Мы велели к трем часам подать нам верховых лошадей, заказали обед на семь часов, и пошел к себе, чтобы дать Тиррелу время одеться.
Во время нашей верховой прогулки мы главным образом беседовали на общие темы: говорили о различиях между Францией и Англией, о лошадях, о винах, о женщинах, о политике, словом — о чем угодно, только не о том, что было причиной первого нашего знакомства. Из его речей было видно, что у него острый, дурно направленный ум и что опыт заменяет ему умение рассуждать. Все, что он говорил, свидетельствовало о такой разнузданности страстей, о такой безнравственности взглядов, что даже я (перевидавший достаточное число распутников всякого толка) был совершенно ошеломлен. Его философия была весьма несложного свойства: она сводилась к тому, что первое правило мудрости — презирать все на свете. О мужчинах он говорил с горечью, порождаемой ненавистью, о женщинах — с бесстыдством, проистекающим от презрения. Во Франции он усвоил привычку к излишествам, но не то изящество, которое придает им некоторую утонченность; его чувства были низменны, а слова, которыми он их выражал, — еще более омерзительны; то, в чем состоит нравственность высших классов, и чего, я думаю, ни один преступник, даже самый закоренелый, не осмелится отрицать, та религия, на которую не посягают никакие насмешники, тот кодекс, который никто не подвергает сомнению — кодекс джентльменской чести, являющийся движущей силой нашего общества, — по представлениям Тиррела, даже в основных своих законах был авторитетом лишь для неопытных юнцов и легковерных романтиков.
В общем мне казалось, что он человек «дурной и дерзкий», достаточно умный, чтобы быть ловким негодяем, но лишенный того более высокого разумения, которое открыло бы ему, что избранный им путь — самый губительный из всех для него самого; достаточно смелый, чтобы быть равнодушным к опасностям, сопряженным со злодейством, но не столь отважный, чтобы бороться с ними и преодолевать их. Что до всего прочего, он галопу предпочитал крупную рысь, гордился своим молодцеватым видом, носил замшевые перчатки, пил par prfrence[529] портвейн, самыми лакомыми из всех кушаний, обозначенных на карте, считал бифштекс и соус из устриц. Мне думается, теперь, любезный читатель, ты получил довольно полное представление об этой личности.
Когда после обеда мы распивали вторую бутылку, я решил, что настал момент расспросить Тиррела о его знакомстве с Гленвилом. Он изменился в лице, когда я назвал это имя, но быстро овладел собой и сказал:
— А, вы имеете в виду soi-disant[530] Уорбертона? Я знал его несколько лет назад; он был жалкий, вздорный юнец, слегка свихнувшийся, так я думаю, и он питал ко мне жестокую вражду из-за глупейшей ссоры, которая произошла, когда он был совсем еще мальчик.
— Что же явилось поводом к ней? — спросил я.
— Пустяк, совершеннейший пустяк, — ответил Тиррел и, помолчав, прибавил с фатовским видом: — Помнится, мне больше, чем ему, повезло в одной любовной интрижке. Знаете, бедняга Гленвил несколько романтичен.
Но довольно об этом. Не пойти ли нам поглядеть, что происходит в танцевальном зале?
— С удовольствием, — ответил я, и мы отправились туда.
ГЛАВА XLIII
Veteres revocavit artes.
Horatius[531]
Странные дела творятся на свете.
«Король Лир»
Спустя два дня после нашей долгой беседы с Тиррелом я снова навестил этого достойного человека. Оказалось, к великому моему изумлению, что он покинул Челтенхем. Затем я зашел к Винсенту; он томно возлежал на кушетке; вокруг него, как всегда, валялось множество книг и бумаг.
— Войдите, Пелэм, — сказал он, видя, что я в нерешительности остановился на пороге. — Войдите. Все утро я наслаждался Платоном;[532] я не знаю, что именно так восхищает нас в древних. Я даже склонен полагать, вместе со Шлегелем, что подлинная их прелесть — в том совершенном спокойствии, том глубоком душевном мире, которым дышат их писания. То, что у нас показалось бы общим местом, у них исполнено величия и пафоса. Банальное становится глубокой истиной, дикость — дерзновением богатейшей фантазии. Дело в том, что, при всех их заблуждениях, у них во всем обнаруживается самобытность мышления; чарует в древних и сама созерцательная возвышенность их чувств и та, чуждая всяких заимствований форма, в которую они ее облекают. Возьмите хотя бы отрывок из Мимнерма[533] о быстротечности жизни. Кажется, что может быть скучнее этой темы, обыденнее тех чувств, которые здесь выражены? И, однако, каждая строка пронизана мудрой печалью и несказанно глубокой нежностью. Из тех английских авторов, которые более всех других обладают этим даром интересно и ярко, притом без излишней пышности живописать предметы и чувства отнюдь не новые, Байрон никем не превзойден; это самая прекрасная черта его великого таланта. Прочтите как можно внимательнее Чайльд-Гарольда, и вы будете поражены тем, как мало подлинной глубины и новизны вы обнаружите во многих рассуждениях, по видимости блистающих и тем и другим. Вас пленяет неизъяснимая, но неотразимая красота стиля этой поэмы, ее непревзойденное своеобразие. Подобно Додонскому оракулу,[534] поэт обращает леса в свои скрижали и запечатлевает свое вдохновение на листьях деревьев, но источник этого вдохновения вы не можете определить: вам мнится, что вас восхищает прелесть его стихов и выраженная в них мудрость. Вы ошибаетесь: причина ваших восторгов — присущая его творениям таинственность.
— Позвольте, — сказал я, — а не допускаете ли вы, что одной из важнейших причин рождения того духа, о котором вы говорите и в котором я усматриваю не что иное, как стремление глубоко вникать во все, даже незначительные явления и столь же проникновенно их изображать, было то великое одиночество, которое так ценили поэты и философы древности? Я не обладаю вашим талантом по части цитирования классиков, но, помнится, Цицерон говорит, что consideratio naturae[535] есть pabulum animi,[536] и ум человеческий, в уединении неизбежно ограничивающийся немногими предметами, сосредоточеннее размышляет обо всем, с чем соприкасается. Эта сосредоточенность входит в привычку, накладывает свою печать на мышление в целом, и все, что затем исходит от этого ума, носит явственные следы этого долгого, плодотворного созерцания.
— Heus Domine![537] — воскликнул Винсент. — С каких это пор вы стали читать Цицерона и рассуждать о мышлении?
— О, — ответил я, — быть может, я менее невежествен, нежели стараюсь казаться; сейчас я стремлюсь быть законченным денди; со временем, возможно, мне взбредет на ум стать оратором, или острословом, или ученым, или вторым Винсентом. Вы еще увидите, много раз в своей жизни я четверть, а то и полчаса проводил не так бесполезно, как вы думаете.
Винсент, видимо сильно взволнованный, встал, но тотчас снова уселся и в течение нескольких минут не сводил с меня темных сверкающих глаз, а выражение его лица было так благородно и серьезно, как никогда.
— Пелэм, — молвил он наконец, — вот ради таких минут, как эта, когда ваше подлинное, лучшее «я» прорывается наружу, я искал общения и дружбы с вами. И сам я — не совсем такой, каким я кажусь; быть может, мир еще убедится, что Галифакс[538] — отнюдь не единственный государственный человек, для которого занятия литературой явились превосходной подготовкой к делам чрезвычайной важности. Пока что — пусть меня по-прежнему считают педантом и книжным червем: подобно некоему более смелому авантюристу, я «жду своего часа». Пелэм, предстоящая сессия будет бурной! Вы подготовитесь к ней?
— Нет, — ответил я, снова впадая в обычный свой тон томной аффектации — я слишком буду занят: Стульц, и Неджи,[539] и Тэттерсол,[540] и Бакстер,[541] и еще сотня других им подобных не оставят мне ни одного свободного часа. Не забудьте, это мой первый сезон в Лондоне со времени моего совершеннолетия.
Винсент, явно огорченный, взялся за газету, но как человек светский быстро подавил свое недовольство.
— Парр,[542] снова и снова Парр, — сказал он. — Газеты полны им. Видит бог, я не менее, чем всякий другой, уважаю ученость, но я ценю ее во имя той пользы, которую она приносит, а не во имя ее самой. Однако я не намерен подвергать сомнению блестящую репутацию Парра — она мимолетна. Недолгий проблеск посмертной славы — таков удел литераторов, не оставляющих потомству ничего, кроме своего имени. A propos — знаете ли вы мой каламбур насчет Парра и майора?
— Нет, не знаю, — ответил я. Majora canamus![543][544]
— Так вот: Парр, я и еще двое-трое обедали однажды у бедняги Т. М., автора «Индийских древностей». Майор N., известный путешественник, поспорил с Паррем по какому-то вопросу, касающемуся Вавилона. Ученый муж невероятно разъярился и обрушил на своего злосчастного противника такой поток цитат, что тот, оглушенный трескотней Парра и устрашенный греческой речью, вынужден был сложить оружие. Тогда Парр с торжествующим видом обратился ко мне: «Как вы полагаете, милорд, кто из нас прав?» — «Adversis major — par secundis»,[545] — так я ответил Парру.
— Винсент, — сказал я, выразив должное восхищение каламбуром. — Винсент, эта жизнь начинает мне надоедать, поэтому я уложу в карету свои книги и себя самого, поеду на воды, в Малверн Уэллс,[546] и спокойно буду там жить, покуда не придет время показаться в Лондоне. Итак, завтра вы меня уже не увидите.
— Я не могу возражать против такого похвального намерения, хотя много теряю из-за этого, — ответил Винсент.
Мы еще некоторое время беседовали о разных пустяках, а затем я предоставил ему снова мирно наслаждаться своим Платоном. В тот же вечер я уехал в Малверн Уэллс. Там я вел жизнь весьма однообразную, деля свое время между умственными занятиями и телесными упражнениями и приучая себя к тому состоянию созерцательного раздумья, которое так восхищало Винсента в творениях античных авторов.
Когда я уже собрался покинуть уголок, где жил в уединении, я получил известие, круто изменившее все мои виды на будущее. Мой дядя, до весьма почтенного возраста — пятидесяти лет — не обнаруживавший никакого желания вступить в брак, внезапно влюбился в какую-то соседку и, поухаживав недели три, женился на ней.
«Я не так возмущалась бы этим браком, — так несколько позднее бедная моя матушка весьма великодушно писала мне по этому поводу, — если бы его супруга не сочла уместным забеременеть, а это я считаю и всегда буду считать недопустимым посягательством на твои наследственные права».
Сознаюсь, это событие сперва сильно огорчило меня, но, зрело все обдумав, я успокоился. Я уже весьма многим был обязан дяде и понял, что с моей стороны было бы крайне несправедливо и неблаговидно выказать недовольство поступком, который я не вправе был осудить, или горькое сожаление по поводу недействительности моих столь сомнительных притязаний. В пятьдесят лет человек, возможно, имеет такое же право думать о своем счастье, как в тридцать, и если его решение вызывает насмешки тех, кто ничем ему не обязан, то уж во всяком случае он вправе рассчитывать на сдержанность и защиту со стороны тех, кому делал добро.
Под влиянием этих мыслей я написал дяде поздравительное письмо, искреннее и задушевное. Ответ был совершенно в его духе — ласковый, благожелательный и к тому же свидетельствовал о его неизменной щедрости. Дядя сообщал, что уже назначил мне ежегодную ренту в тысячу фунтов, а кроме того, ежели у него будет мужское потомство, — оставит мне по завещанию еще две тысячи фунтов в год. В заключение он заверял меня, что единственной мыслью, смущавшей его, когда он решил вступить в брак с женщиной, во всех отношениях более любой другой способной составить его счастье, была мысль о тягостной необходимости лишить меня в будущем высокого звания, которое я (как он с гордостью говорил) вполне достоин был носить и украсил бы собою.
Я был глубоко растроган добротой дяди и не только не порицал его а, напротив, от души пожелал ему всех тех благ, которые супружество могло ему дать, даже если бы одним из них явилось рождение наследника поместий и титулов рода Гленморрис.
Я пробыл в Малверне на несколько недель дольше, нежели предполагал. Событие, так сильно отразившееся на моем благосостоянии, столь же значительно повлияло и на мой характер. Я стал более рассудительным, мое честолюбие — более осмысленным. Вместо того чтобы тратить время на праздные сожаления об утраченных возможностях, я вознамерился своими силами завоевать положение, всеми признаваемое и более высокое, нежели то, которое дается наследственными привилегиями. Я твердо решил как можно успешнее применить те немногие способности и знания, которыми обладал; и помня, что мой доход, значительно возросший благодаря дядиному великодушию, позволит мне жить в роскоши, я дал себе слово не поддаваться моей склонности к безделью.
В таком расположении духа и с такими намерениями я возвратился в столицу.
ГЛАВА XLIV
Hor.[547]
- Cum pulchris tunicis sumet nova consilia et spes.
«Роман о Розе»[548]
- Следи, чтоб каждый был одет
- В такой наряд и туалет,
- Какой способен сделать тот,
- Кто лучше всех на свете шьет.
Как памятны мне чувства, с которыми я прибыл в Лондон и вступил во владение апартаментами, приготовленными для меня у Майварта! За этот год в моем духовном складе произошли глубокие изменения. Я перестал гнаться за удовольствиями ради них самих; теперь я скорее склонен был дорожить ими как главным источником уважения в обществе. Я был не меньшим фатом, чем прежде, не меньшим волокитой, не меньше внимания уделял своим лошадям и своей одежде, но теперь я все эти предметы видел в совершенно другом свете: под напускной беспечностью таился ум скрытный, деятельный и пытливый, а личиной светской ветрености и развязностью манер я прикрывал безмерное честолюбие и непреклонную решимость ради достижения своей цели действовать так дерзко, как только потребуется.
На второй день после приезда я еще сидел за завтраком, когда мне доложили о приходе знаменитого портного, мистера N.
— Доброе утро, мистер Пелэм. Счастлив снова вас видеть. Не слишком ли рано я вас обеспокоил? Может быть, прийти попозднее?
— Нет, мистер N. Я готов вас принять; можете снять с меня мерку: наверно, фигура несколько изменилась.
— У нас прекрасная фигура, мистер Пелэм, — затараторил Schneider,[549] приготовляясь снять мерку и оглядывая меня с головы до ног. — Прекрасная фигура, но все-таки мы нуждаемся в некоторой помощи: нужно как следует подложить вот здесь, дать надлежащий рельеф груди, прибавить дюйма два в плечах; мы обязаны производить фурор в свете, мистер Пелэм, для того и живем: капельку потуже стянуть в талии, а?
— Во-первых, мистер N., — сказал я, — снимите мерку такой, как она есть, а во-вторых, выслушайте мои предписания. Первое вы уже сделали?
— Мы кончили, мистер Пелэм, — медленно, торжественно сказал делатель людей.
— Так вот — будьте любезны нигде ничего не подкладывать, ни на йоту не стягивать мне талию — она должна сохранить свой естественный вид; и вообще — соблаговолите, в бесконечном своем милосердии, как можно точнее придерживаться того фасона, который мне дан господом богом.
— Но, сэр, нас невозможно одеть, не подложив чего-нибудь. Мы очень худощавы. Всем офицерам лейб-гвардии всегда что-нибудь подкладывается, сэр.
— Мистер N., — ответил я, — впредь будьте любезны, говоря о нас, употреблять местоимения порознь, в единственном, а не во множественном числе; далее, извольте сшить мне одежду, которую человек, не состоящий — поймите это раз навсегда — в лейб-гвардии, мог бы носить, не рискуя, что пятого ноября его примут за чучело Гая Фокса.[550]
Мистер N. был сильно удручен.
— Мы не будем иметь успеха, сэр, если оденемся на такой манер, уверяю вас, не будем. Я снова побеспокою вас в субботу, ровно в одиннадцать. Доброго здоровья, мистер Пелэм; нам никогда не воздадут должного, если мы не будем стараться произвести фурор. Доброго здоровья, мистер Пелэм.
А теперь, когда портные смертельно мне надоели, дозволь мне, любезный читатель, сделать несколько замечаний о том божественном искусстве, которому они служат. Увы! Сколь ненадежна мудрость человеческая! Всего несколько месяцев назад, в первом издании этого достопримечательного труда, я изложил в ряде правил основы искусства одеваться — и что же? Сейчас богиня Мода уже оспаривает их непреложность. Но те мысли, которые я воплощу в слова сейчас, будут вне сферы могущества этого падкого на новизну божества, и они действительны не для какого-либо определенного времени, а для всех времен. Проницательному читателю, уже успевшему разгадать, что именно в этом сочинении задумано иронически и что всерьез, я бесстрашно представляю эти сентенции и настоятельно прошу его верить, по примеру Стерна, что «все таит в себе шутку и все имеет свой смысл и к тому же поучительно, если только уметь разобраться».
Платье должно не столько быть вам впору, сколько украшать вас. Задача искусства — не копировать природу, а улучшать ее. Апеллес[551] порицал Протогена[552] за то, что тот слишком следовал природе.
В одежде своей никогда не пренебрегайте полностью тем, что принято в данное время. Эксцентричность в великом свет считает гениальностью, в мелочах — безрассудством.
Неизменно помните, что одеваетесь вы для того, чтобы восхищать не себя самого, а других.
Совершая свой туалет, старайтесь, чтобы дух ваш не волновали слишком сильные переживания. Для успеха совершенно необходима философическая ясность духа. Гельвеций справедливо утверждает, что заблуждения наши порождаются страстями.
Помните, что лишь тот, чье мужество бесспорно, может разрешить себе изнеженность. Лишь готовясь к битве, имели лакедемоняне обыкновение душиться и завивать волосы.
Не допускайте, чтобы ношение вами драгоценностей — цепочек, колец — приписывали вашему личному вкусу. Пусть кажется, что предметы, являющиеся естественной принадлежностью женщин, вы носите только ради них. Мы облагораживаем щегольство, связывая его с нежным чувством.
Стараясь добиться благосклонности своей возлюбленной — допускайте известное неряшество в туалете; стараясь упрочить ее благосклонность, проявляйте о нем особую заботу: первое есть признак страстности в любовном чувстве, второе — внимания к его предмету.
Уметь хорошо одеваться — значит быть человеком тончайшего расчета. Нельзя одеваться одинаково, отправляясь к министру или к любовнице, к скупому дядюшке или к хлыщеватому кузену: именно в манере одеваться проявляется самая тонкая дипломатичность.
Если значительное лицо, чью благосклонность вы стараетесь завоевать, — щеголь, идите к нему в таком жилете, как у него. «Подражание, говорит автор „Лакона“, — есть самая тонкая лесть».
Красавец может позволить себе одеваться кричаще, некрасивый человек не должен позволять себе ничего исключительного; так в людях замечательных мы ищем того, чем можно восхищаться, от обыкновенных же требуем только, чтобы нам ничего не приходилось им прощать.
Искусство одеваться существует для пожилых людей, так же как и для молодых. Неряшливость и в тех и в других равно неприлична. Соображая, что именно подобает каждому из этих возрастов, мы должны помнить, что молодым надлежит вызывать любовь, а пожилым — уважение.
Глупец может одеваться пышно, но не способен одеваться хорошо, ибо здесь есть над чем поразмыслить. Ларошфуко справедливо говорит: «On est quelquefois un sot avec de l'esprit, mais on ne l'est jamais avec du jugement».[553]
В том, как облегает шею воротник и как завивается локон, может таиться гораздо больше скрытых чувств, чем это кажется людям поверхностным. Разве мы с такой готовностью сочувствовали бы горестной судьбе Карла I[554] и прощали бы его неискренность, если бы на портретах он являлся нашему взору в куцом паричке с косичкой? Вандейк[555] был более глубоким мудрецом, чем Юм.
В манере одеваться самое изысканное — изящная скромность, самое вульгарное — педантическая тщательность.
Манера одеваться содержит два нравственных начала — одно личного, другое общественного характера. Мы обязаны заботиться о внешнем впечатлении — ради других и об опрятности ради самих себя.
Одевайтесь так, чтобы о вас говорили не: «Как он хорошо одет!», но «Какой джентльмен!»
Избегайте пестроты и старайтесь, выбрав один основной спокойный цвет, смягчить благодаря ему все прочие. Апеллес пользовался всего четырьмя красками и всегда приглушал наиболее яркие тона, употребляя для этого темный лак.
Для проникновенного наблюдателя не существует пустяков! Характер проявляется в мелочах. «Где в этом письме, — спросил некий король у самого мудрого из живших в то время дипломатов, — обнаруживаете вы нерешительность?» — «В начертании букв н и г!» — ответствовал тот.
Истинно расположенный к людям человек не станет оскорблять чувства ближних ни чрезмерной небрежностью в одежде, ни излишней щеголеватостью. Поэтому позволено усомниться в человеколюбии как неряхи, так и хлыща.
Свисающий чулок свидетельствует о полном безразличии его обладателя к тому, понравится ли он окружающим или нет. Но бриллиантовый перстень может стать проявлением недоброжелательства.
Изобретая какое-либо новшество в одежде, надо следовать Аддисонову определению хорошего стиля в литературе и «стремиться к той изысканности, которая естественна и не бросается в глаза».
Тот, кто любит мелочи ради них самих, сам человек мелкий; тот же, кто ценит их ради тех выводов, которые можно из них сделать, или ради тех целей, для которых они могут быть использованы, — философ.
ГЛАВА XLV
«L'art de te Promener cheval»[556]
- Tantt, Monseigneur le Marquis heval —
- Tantt, Monsieur du Mazin de-bout!
Мой кабриолет стоял у подъезда, и я уже готов был ехать, как вдруг увидел конюха, не без труда прохаживавшего на редкость красивую, горчую лошадь. В то время я больше всего думал о том, чтобы приобрести для своих конюшен самых лучших лошадей, какие только были мне по средствам, поэтому я тотчас послал своего грума (vulgo[557] — «тигра») узнать у конюха, продается ли эта лошадь и кому она принадлежит.
— Лошадь не продается, — был ответ, — а принадлежит она сэру Реджиналду Гленвилу.
Меня словно пронизала электрическая искра; я сел в кабриолет, догнал грума и спросил, где проживает сэр Реджиналд. Грум дал мне адрес — улица Пел-Мел №… Я решил побывать у него в то же утро, но сперва заехал к леди Роззил, поболтать с ней об Олмэкском клубе и о beau monde[558] и заодно узнать все самые последние сплетни и эпиграммы.
Леди Розвил я застал дома; в гостиной было довольно много женщин — прекрасная графиня принадлежала к числу тех немногих, кто принимает по утрам. Она встретила меня необычайно приветливо. Заметив, что N. — по мнению его друзей, самый красивый мужчина нашего времени, сидевший рядом с леди Розвил, — встал, чтобы пропустить меня, я с невозмутимым, беспечным видом тотчас занял его кресло, а когда N, видимо возмущенный моей дерзостью, сердито уставился на меня, ответил на его негодующий взгляд самой обольстительной и милостивой улыбкой, на какую только был способен. Благодарение небесам — самый красивый мужчина нашего времени перестает быть главным лицом в гостиной, как только там появляются Генри Пелэм и его ангел-хранитель, врагами Пелэма именуемый его самолюбованием.
— Какая у вас прелестная коллекция, дорогая леди Розвил, — молвил я, обведя гостиную глазами, — настоящий музей! Но кто этот вежливый молодой человек, настоящий джентльмен, который так мило уступил мне свое место? Я искренне огорчен тем, что вынужден им завладеть, — прибавил я, в то же время откидываясь назад, бесцеремонно вытягивая ноги и вообще как можно прочнее водворяясь в отобранном мною кресле. — Pour l'amour de Dieu,[559] сообщите мне все самые последние on dit.[560] О небо! Что за противное зеркало и вдобавок как раз напротив меня! Нельзя ли его перевесить на то время, что я здесь? Ах, кстати, леди Розвил, вы любительница богемских зеркал? Что до меня — я обладаю таким зеркалом, но смотрюсь в него только когда на меня находит хандра: оно дает такой радужный отсвет, что потом весь день пребываешь в хорошем расположении духа. Увы, леди Розвил, вы видите, я сейчас гораздо бледнее, чем когда мы встречались с вами в Гаррет-парке. Зато вы напоминаете один из тех прекрасных цветков, которые особенно пышно распускаются в зимнее время.
— Хвала всевышнему, мистер Пелэм! — воскликнула, смеясь, леди Розвртл. — Наконец-то вы дали мне вставить хоть одно слово. По крайней мере, вы за время своего пребывания в Париже научились нести все frais[561] разговора.
— Я вас понимаю, — ответил я, — вы хотите сказать, что я говорю слишком много; верно, я признаю за собой этот недостаток, сейчас это не в моде. Даже меня, самого учтивого, самого добродушного, самого безыскусственного человека всей Европы — даже меня невзлюбили, почти что возненавидели из-за этого единственного, отнюдь не тяжкого преступления! Ах! Ведь больше всех в обществе любят глухонемое существо, чье имя — «comment s'appelle-t-il?»[562]
— Да, — согласилась леди Розвил, — популярность — богиня, которую легче всего умилостивить, ничем себя не проявляя, и чем меньше прав человек имеет на то, чтобы им восхищались, тем более он может притязать на то, чтобы его полюбили.
— В общем это совершенно верно, — согласился я, — и в этом смысле я представляю правило, вы — исключение. Я образец совершенства, и меня за это ненавидят: вы — такой же чистейший его образец, и, несмотря на это, перед вами преклоняются. Но скажите мне, что нового в литературе? Я устал от суетной праздности и, чтобы достойно насладиться отдыхом, намерен выступить как savant,[563]
— О! леди К. собирается писать комментарий к сочинениям Уде,[564] мадам де Жанлис[565] — исследование о подлинности апокрифов.[566] Герцог Н. в скором времени закончит трактат о веротерпимости, лорд Л. — «Опыт познания самого себя». Далее, по сведениям из-за границы, алжирский дей сочинил «Оду свободе», а ученая коллегия Кафрарии намерена издать том путешествий на Северный полюс.
— Ну что ж, — сказал я, — если я вздумаю с самым серьезным видом разгласить эти сведения, бьюсь об заклад, что очень многие мне поверят; ибо выдумка, изрекаемая торжественным тоном, звучит гораздо более убедительно, нежели правда, сообщенная неуверенным голосом. Иначе как бы могли существовать служители Магомета и Брахмы?[567]
— О! Мистер Пелэм, вы становитесь слишком уж глубокомысленным!
— C'est vrai,[568] хотя…
— Скажите, — прервала меня леди Розвил, — чем объяснить, что вы обнаруживаете такие познания в беседе на ученые темы и притом столь непринужденно говорите о предметах весьма легковесных?
— А вот чем, — ответил я, вставая, чтобы откланяться, — великие умы склонны думать, что все, чему они придают хоть какое-нибудь значение, одинаково ценно. Так Гесиод[569] — как вам известно, превосходный поэт, хоть он и подражал Шенстону,[570] — говорит, что некоторых людей боги наделили талантами, а других — необыкновенными способностями к танцам. Мне, леди Розвил, было уготовано соединить в себе оба эти дара. Прощайте!
«Вот так», — сказал я себе несколько позднее, когда снова остался один, — мы «шутов изображаем, как принято в наш век», покуда судьба не принесет нам того, что лучше шутовства; и, праздно стоя на берегу, в ожидании попутного ветра, который направит ладью нашей жизни к отважным начинаниям и успехам, мы забавляемся теми былинками и камешками, что у нас под рукой!
ГЛАВА XLVI
П. Б. Шелли
- Вот юноша! Он, словно от скитаний,
- До срока стал и немощен и сед.
- Никто не постигал глухих страданий,
- Измучивших его во цвете лет
- И гнавших, словно дьяволы, по свету.
От леди Розвил я поехал к Гленвилу. Я застал его дома. Слуга ввел меня в роскошную гостиную с узорчатыми шелковыми занавесями и великим множеством зеркал. Небольшой кабинет справа от гостиной весь был уставлен шкафами с книгами. Судя по всему, хозяин дома любил проводить здесь время. Серебряные, отделанные перламутром жирандоли украшали простенки. Ручки дверей были из того же металла.
Кабинет прилегал к большому залу в два света, стены которого были увешаны шедеврами итальянского и фламандского искусства. Через этот зал почтительный пожилой слуга провел меня в четвертую комнату, где сидел Реджиналд Гленвил. Он был в халате. «Великий боже, — подумал я, подходя к нему, — неужели это — тот самый человек, который par choix[571] поселился в нищенской лачуге, открытой всем ветрам, туманам, испарениям, в таком изобилии даруемым Англии ее небесами?»
Мы приветствовали друг друга необычайно сердечно. Гленвил все еще был худ и бледен, но, казалось, его здоровье значительно улучшилось со времени нашей последней встречи. Он был очень весел или прикидывался веселым. Синие глаза блистали, губы складывались в лукавую усмешку, благородное, ясное лицо сияло, словно никогда его не омрачали страдания и страсти, и глядя на него, я подумал, что никогда еще не видал такого идеального образца мужской красоты, физической и духовной.
— Дорогой Пелэм, — сказал Гленвил, — мы должны видеться как можно чаще; я живу весьма уединенно, у меня превосходный повар, которого мне прислал из Франции знаменитый гурман, маршал де N. За стол я сажусь ровно в восемь часов и никогда не обедаю вне дома. Стол у меня всегда накрыт на три прибора, и ты можешь быть уверен, что всегда найдешь здесь обед в те дни, когда у тебя не будет более заманчивых перспектив. Какого ты мнения о моем вкусе в живописи?
— Одно только могу сказать, — ответил я, — раз уж мне предстоит часто обедать у тебя, я искренне желаю, чтобы твой вкус в винах был хоть наполовину так хорош, как в живописи.
— Все мы, — сказал Гленвил, слегка улыбнувшись, — все мы, как мудро говорили в старину, «взрослые дети». Первая наша игрушка — любовь; вторая — показной блеск, в том виде, в каком он льстит нашему тщеславию. Ради него одни держат скаковых лошадей, другие гонятся за почестями, третьи задают пиры, а кое-кто — voici un exemple[572] — собирает редкостную мебель или картины. Да, Пелэм, поистине, самые ранние наши желания — самые чистые; любовь побуждает нас алкать земных благ ради любимой, тщеславие — ради нас самих; так, первые проявления наших способностей приносят плоды другим, но последующих уже едва хватает для нас самих, ибо с годами мы становимся скаредны. Хватит, однако, морализировать — ты возьмешь меня покататься, если я оденусь быстрее, чем когда-либо одевался мужчина?
— Нет, — ответил я, — ибо я поставил себе за правило никуда не ездить даже с близким другом, если он небрежно одет; переоденься не спеша, и тогда я охотно возьму тебя с собой.
— Да будет так! Ты любишь чтение? Если да — мои книги существуют для того, чтобы ими пользовались, полистай их, пока я буду заниматься своим туалетом.
— Ты очень любезен, — ответил я, — но читать не в моих привычках.
— Смотри, — продолжал Гленвил, — вот два сочинения, одно о поэзии, другое — по вопросу о католиках; оба посвящены мне. Сеймур — жилет! Вот видишь, что значит обставить свой дом не так, как другие люди: один миг — и уже ты bel esprit,[573] ты — меценат. Поверь, если только твои доходы позволяют, эксцентричность — самый верный способ достичь славы! Сеймур — сюртук! Я к твоим услугам, Пелэм! Теперь ты веришь, что мужчина может безукоризненно одеться в короткое время?
— В виде исключения — да! Allons![574]
Мне бросилось в глаза, что Гленвил носит глубокий траур; из этого обстоятельства, а также из того, что слуги, обращаясь к нему, титуловали его, я заключил, что его отец скончался совсем недавно. Вскоре выяснилось, что я ошибся. Старый баронет умер несколько лет назад. Гленвил заговорил со мной о своей семье.
— Мне хочется поскорее представить тебя матушке, — сказал он. — О сестре я тебе ничего не буду рассказывать; я уверен, ты изумишься, когда увидишь ее. Теперь — она мне дороже всего на свете, — при этих словах по лицу Гленвила пробегала тень.
Мы уже были в парке; мимо нас проехала леди Розвил, оба мы поклонились ей; я был поражен тем, что краска бросилась ей в лицо, когда она ответила на наше приветствие. «Неужели это относится ко мне?» — подумал я и взглянул на Гленвила; его лицо снова прояснилось, теперь оно приняло свое обычное гордое, но отнюдь не вызывающее, спокойное выражение.
— Ты хорошо знаком с леди Розвил? — спросил я.
— Очень хорошо, — коротко ответил Гленвил и заговорил о другом. Мы хотели было выехать из парка через Кемберлендские ворота, но нас задержало скопление экипажей; в это время кто-то зычным, грубым, вульгарным голосом окликнул Гленвила. Я обернулся — и увидел Торнтона.
— Ради всего святого, Пелэм, — гони! — вскричал Гленвил. — Избавь меня от этого гнусного плебея!
Торнтон уже перешел аллею и направился к нам; я приветливо помахал ему рукой (я никогда ни с кем не бываю груб) и быстро выехал через другие ворота, сделав вид, будто не заметил, что он хочет поговорить с нами.
— Слава богу! — вымолвил Гленвил и погрузился в глубокое раздумье, которое мне так и не удалось прервать, покуда мы не доехали до его особняка.
Вернувшись в апартаменты, которые я занимал у Майварта, я нашел там визитную карточку лорда Доутона и письмо от матушки:
Дорогой Генри,
Лорд Доутон любезно обещал завезти и лично передать тебе мое письмо. Таким образом, я получила благоприятный случай выразить тебе мое непременное желание, чтобы ты познакомился с ним поближе. Как тебе известно, он один из самых влиятельных лидеров оппозиции, и если, по той или иной причине, виги когда-либо придут к власти, он имеет большие шансы стать премьер-министром. Однако я твердо верю, что это соображение не будет влиять на тебя. Виги — ужасный народ (в политическом отношении), они голосуют в пользу католиков и никогда не получают видных должностей; однако их званые обеды очень хороши, и покуда ты не определишь, какой политики держаться, тебе позволительно извлекать из них всю пользу, какую только сможешь. К слову сказать — надеюсь, ты часто будешь видаться с лордом Винсентом; все превозносят его таланты; не далее, как две недели назад, он публично заявил, что ты самый многообещающий и самый даровитый молодой человек, какого он когда-либо встречал. Надеюсь также, что ты будешь тщательно выполнять свои парламентские обязанности, и еще прошу тебя, Генри, как можно скорее побывай у зубного врача Картрайта.
Чтобы оказать тебе поддержку, я решила приехать в Лондон на три недели раньше, чем предполагала. Я уже написала милейшей леди Розвил письмо с просьбой представить тебя леди К. и леди Н.; это — единственные дома, где в настоящее время стоит бывать. Я слышала от многих, что вышла ужасная, вульгарная, невежественная книга о… Тебе нужно быть хорошо осведомленным в современной литературе, поэтому ты наверно прочтешь ее и сообщишь мне свое мнение о ней. Прощай, дорогой Генри; твоя нежно любящая мать
Френсес Пелэм.
Я еще сидел в полном одиночестве за обедом, когда мне принесли следующую записку от леди Розвил:
Любезный мистер Пелэм,
Леди Френсес желает, чтобы вы были представлены леди К.; сегодня у нас званый вечер; посылаю вам пригласительный билет. Я нынче обедаю у нее и воспользуюсь этим, — чтобы расхвалить вас до вашего прихода. С дружеским расположением
К. Розвил.
«Любопытно знать, — так я думал про себя, одеваясь, — влюблена ли леди Розвил в своего нового корреспондента?» На вечер я поехал рано, и задолго до того, как я откланялся, оказалось, что мое тщеславное предположение необоснованно. Когда я вошел, леди Розвил играла в экарте. Ее противником был мистер Бедфорд, побочный сын герцога Шрусбери, один из самых добродушных и красивых денди столицы; разумеется, вокруг стола собралось много народу. Леди Розвил играла изумительно; большинство зрителей держали пари за нее. Вдруг она изменилась в лице — рука у нее задрожала — спокойствие изменило ей — она проиграла партию. Я поднял глаза и увидел Реджиналда Гленвила, с беспристрастным, непринужденным видом стоявшего напротив нее. Мы только успели кивнуть друг другу, так как леди Розвил встала, оперлась на мою руку и пошла со мной в другой конец гостиной, чтобы представить меня хозяйке дома.
Я сказал ей несколько слов, но она была рассеянна и отвечала невпопад; при моей проницательности я без каких-либо иных свидетельств понял, что она не совсем нечувствительна к исходившему от Гленвила очарованию. Леди К. была так же учтива и глупа, как большинство наших пустоголовых дам; мне стало очень скучно, и я вскоре удалился в менее шумный уголок гостиной. Гленвил присоединился ко мне.
— Я очень редко бываю в таких местах, — сказал он. — Но сегодня сестра уговорила меня отважиться на это.
— Она здесь? — спросил я.
— Да, — ответил он, — сейчас она пошла за прохладительным питьем для матушки; когда она вернется, я тебя представлю.
Не успел он закончить начатую фразу, как к нам приблизились три немолодые дамы, уже минут десять взволнованно о чем-то переговаривавшиеся.
— Который — он? Который он? — отнюдь не шепотом вопрошали две из них.
— Вот этот, — объявила третья и, подойдя к Гленвилу, заговорила с ним, к великому моему изумлению, в самых панегирических тонах.
— Ваша книга изумительна! изумительна! — восклицала она.
— Вполне! Да, да — вполне! — вторили ей обе другие.
— Не могу сказать, — продолжала Coryphaea,[575] — чтобы я одобрила ее мораль — во всяком случае не вполне! Нет, не вполне!
— Не вполне, — дружно откликнулись обе ее приспешницы.
Гленвил выпрямился во весь рост, приосанился, отвесил один за другим три почтительных поклона, присовокупив к ним улыбку, выражавшую самое недвусмысленное презрение, повернулся на каблуке — и пошел прочь.
— Видали ли, ваша светлость, когда-либо такого неотесанного медведя? — спросила одна из поддакивающих особ.
— Никогда, — ответила герцогиня с несколько сконфуженным видом, — но все-таки я еще залучу его к себе. Как он красив! Не верится, что он — сочинитель!
Я спускался с лестницы, одолеваемый нестерпимой скукой, когда Гленвил дотронулся до моего плеча.
— Хочешь, я отвезу тебя домой, — предложил он, — моя карета у подъезда.
Я с радостью согласился.
— С каких это пор ты стал писателем? — спросил я, когда мы сели в карету.
— Совсем недавно, — ответил Гленвил. — В чем только я не искал забвения — все было напрасно! О, если б вымысел дал мне его, я благословил бы судьбу! Неужели я обречен вечно терзаться все той же испепеляющей, несмолкающей, неизгладимой правдой!
Эти слова Гленвил произнес каким-то исступленным, полным отчаяния голосом; помолчав минуту, он сказал другим тоном:
— Никогда, любезный Пелэм, не давай никаким соблазнам вовлечь тебя в это приятное, но обманчивое начинание — печататься; с этого момента ты становишься общественным достоянием; самое жалкое животное в Экзетере свободнее тебя. Но вот и гостиница Майварта. Addio,[576] я зайду к тебе завтра, если только позволит мое вконец расшатанное здоровье.
На этом мы расстались.
ГЛАВА XLVII
Честолюбие — лотерея, в которой, сколь бы неравны ни были шансы; всегда имеется несколько выигрышей; но в распутстве — каждому обеспечена пустышка.
Письма Стивена Монтэгю
Сезон еще не был в разгаре, а я уже смертельно устал от всего того, что, словно в насмешку, именуют светскими развлечениями; поэтому я вскоре сильно сократил число своих знакомств и затем редко выходил из этого замкнутого круга. За мной уже установилась слава человека эксцентричного, фешенебельного и, что меня изумляло, даровитого, — моя гордость находила удовлетворение в том, что все искали моего общества, тогда как я, следуя своим подлинным склонностям, появлялся в свете как можно реже. Я часто встречался с Винсентом и, сходясь с ним все ближе, проникался все большим уважением к его разносторонним знаниям и блестящим способностям; важные политические события, назревавшие в том году, давали ему возможность применять их и блистать ими. Время от времени я бывал у леди Розвил, и всегда она принимала меня не как обычного светского знакомца, а как давнего испытанного друга; я высоко ценил это внимание ко мне, так как она старалась сделать свой салон не только блестящим, но и приятным, и ее могущество в избранном обществе давало ей полную к тому возможность.
Я исправнейшим образом посещал бы заседания Палаты общин, если б не пустячное происшествие, о котором я, поскольку оно пренеприятного свойства, упомяну лишь вскользь. Не успел я занять свое место, как мне пришлось от него отказаться. Мой провалившийся противник, мистер Лафтон, подал на меня жалобу, в которой приписывал мне пользование незаконными, как он выражался, способами избирательной борьбы. Один господь знает, что он имел в виду; Палата, я в этом уверен, не знала — и изгнала меня, а мистера Лафтона объявила законно избранным.
Никогда еще семья Гленморрисов не испытывала такого потрясения. Дядина подагра перекинулась на желудок, а матушка на целую неделю заперлась у себя с Тремэном[577] и фарфоровым болванчиком. Что до меня, я, хоть и был глубоко уязвлен, но внешне перенес это несчастье с философским спокойствием и не меньше прежнего занимался политическими делами. С какой ловкостью, с успехом ли или безуспешно, я пытался возместить утрату того влияния, которым пользуются члены парламента, — это читатель увидит, когда, по ходу повествования, нужно будет коснуться этих предметов.
С Гленвилом я виделся постоянно. В мало-мальски хорошем расположении духа он был занимательнейший собеседник, хотя никогда не откровенничал и не предавался сердечным излияниям. Тогда в его речах была веселость, но без острословия, и саркастичность, но без горечи. Он уснащал их философскими рассуждениями и выразительными сентенциями, всегда придававшими разговору еще больший интерес и уж во всяком случае вызывавшими на спор. То был несомненно человек выдающийся, обладавший глубоким умом, богатым, правда, мрачным воображением и большой, многосторонней, хотя, возможно, несколько беспорядочной эрудицией. Он любил парадоксальные утверждения и доказывал их с такой изощренностью и силою мысли, какой Винсент, весьма им восхищавшийся, никогда еще, по его словам, ни у кого не встречал. Временами им овладевали тоска и уныние, столь тяжкие, что, казалось, — его рассудок помрачался. В таком состоянии он чаще всего упорно молчал и, видимо, забывал и о моем присутствии и обо всем вокруг. Только в эти часы, когда лицо Гленвила не носило обычного живого выражения и в чертах его было угрюмое спокойствие, явственно проступали глубокие, печальные признаки преждевременного увядания. Щеки впадали и покрывались бледностью, взор туманился, становился мечтательным, недвижным — так смотрят люди, одержимые тяжким недугом, духовным или телесным, и взор этот, по древнему поверью многих народов, выдает тайное, сверхчувственное общение с существами, обитающими в иных мирах. Иногда это экстатическое состояние кончалось внезапно, Гленвил быстро выпрямлялся и продолжал прерванный разговор, словно нимало не отдавая себе отчета в том, как долго длилось его забытье. Порою, однако, он медленно вставал со своего кресла, удалялся в свои интимные покои и в такие дни уже не выходил оттуда.
Но читатель должен твердо помнить, что в этих умонастроениях Гленвила, чему бы их ни приписывали, не было ни тени искусственности или аффектации, ничего, что походило бы на те драматические приступы глубокой меланхолии, на те неистовые порывы, в которых охотно упражняются молодые джентльмены, увлеченные Ларой и лордом Байроном. Сущая правда, что вряд ли найдется характер, более чуждый ханжества в любом его виде. Его книга — странная, волнующая смесь страстей и проницательных размышлений — была, возможно, чересчур своеобразна и, бесспорно, чересчур глубокомысленна, чтобы понравиться обычным читателям наших романов. Она не стала популярной, но автор благодаря ей приобрел громкую славу. Вдобавок она в каждом, кто ее читал, вызывала смутный, непонятный интерес к тому, кто создал такую необычайную книгу, и желание узнать его.
Гленвил первый стал высмеивать этот интерес и старался разочаровать публику. Он избегал всякого восхищения, всякого теплого чувства. В ту минуту, когда его обступали люди и все напрягали слух, чтобы уловить каждое слово, которое столь богатый, изощренный ум подскажет столь прекрасным устам, он, для собственного удовольствия, выражал чувства прямо противоположные тому, что говорилось в его книге, и целиком разрушал возникшее у читателя впечатление. Однако такому «испытанию в роли автора» Гленвил подвергал себя чрезвычайно редко. Он ни у кого почти не бывал, за исключением леди Розвил, да и там обычно появлялся не чаще одного раза в неделю. Замкнутый, ни с кем не схожий ни по складу своего ума, ни по своим вкусам, он жил в свете, как человек, поглощенный какой-то своей, особой целью, создавший себе особое, отдельное от всех, существование. Роскошью и утонченностью своего образа жизни, более чем своих привычек, он превосходил всех других знатных людей. Обеденный стол у него ломился под тяжестью серебряной посуды, слишком ценной для повседневного употребления даже за столом владетельного князя; но это красивое зрелище не веселило его. Вина и яства, подаваемые за этим столом, были самого изысканного свойства — он едва прикасался к ним. И, однако, сколь бы непоследовательным это ни представлялось — ему претило все показное, все потуги возвысить себя в глазах других. Лишь очень немногие имели доступ к нему, и ни с кем он не был так близок, как со мной. Я никогда не видал у него за столом больше трех человек одновременно. Казалось, в своей приверженности к искусству, в любви к литературе, в стремлении к славе он (впрочем, это были его собственные слова) неустанно пытался найти забвение и неизменно вновь предавался воспоминаниям.
— Я жалею этого человека еще более, нежели люблю, — сказал мне Винсент однажды ночью, когда мы возвращались от Гленвила. — Он страдает той болезнью, для которой поистине «nulla medicabilis herba».[578] Что бы ни терзало его — прошлое или настоящее, гнетет ли его память о минувших горестях или пресыщение нынешним благоденствием, так или иначе, та жизненная философия, которую он исповедует, — горчайшая из всех. Он не отвергает радостей жизни — он окружает себя ими. Но он подобен камню, покрытому мхом, — нежный ярко-зеленый покров не согревает, не смягчает, не веселит его. Как у двух окружностей может быть лишь одна точка соприкосновения, так любое благо, которое ему дарует жизнь — из чего бы оно ни проистекало, какой бы доле его души ни было родственно, — может соприкоснуться с ней в одной лишь точке: там, где таится незаживающая рана; и к чему бы он ни прибегал — к oblivio[579] ли или же к otium[580] — всегда окажется, что у него нет того сокровища, которое «neque gemmis neque purpura venale пес auro».[581]
ГЛАВА XLVIII
Г-н Журден. Да вы спятили! Затевать ссору с человеком, который все терции и кварты знает как свои пять пальцев и может убить противника путем наглядного примера?
Учитель танцев. Плевать я хотел на его наглядный пример и на все его терции и кварты.
Мольер
— Здорово, старина! Как живешь? Чертовски рад, что ты опять в Англии, — громким, звонким, веселым голосом прокричал кто-то над самым моим ухом, когда я морозным утром, дрожа от холода, шел по Брук-стрит в направлении Бонд-стрит. Я обернулся — и увидел перед собой лорда Дартмора. Мне тотчас вспомнились веселые пирушки в Роше де Канкаль. Я ответил ему столь же сердечным приветствием; он ухватил меня под руку и потащил по Бонд-стрит, в штаб-квартиру всех буйных, шумных, неотесанных, славных парней, именуемую гостиницей…
Там мы тотчас нырнули в небольшую комнату с низким потолком, которую занимал Дартмор; она была битком набита молодыми людьми такого могучего сложения, какое я встречал только у здоровенных пехотинцев.
В Дартморе еще чувствовался бывший оксфордец; все его товарищи в свое время были незадачливыми питомцами Крайстчерч-колледжа;[582] его излюбленными занятиями были бокс и охота, дни он проводил в зале для бокса, ночи в «Сидровом погребке», утро заставало его на Боу-стрит.[583] Судите сами, можно ли вообразить более подходящего спутника для героя и живописателя этих похождений. На столе валялись боксерские перчатки, несколько дубинок, две пары увесистых гантелей, четыре рапиры, из коих одна была переломлена, и стоял большой оловянный кувшин, доверху наполненный портером.
— Ну что, — крикнул, входя, Дартмор, двум полураздетым парням, усердно колотившим друг друга, — кто победил?
— Еще неясно, — был ответ, и тотчас более дюжий из них кулаком в боксерской перчатке нанес более тщедушному удар, способный свалить с ног самого Улисса,[584] — а ведь он, помнится, в этом деле тоже кое-что смыслил.
Это легкое приветствие было лишь введением к схватке, за которой вся ватага, сгрудившись вокруг борцов, следила с напряженнейшим вниманием. Я стоял среди них, притворялся, будто столь же взволнован и столь же заинтересован в исходе, и, попав в пренеприятное положение, старался, как и многие другие в подобных случаях, весьма мужественной повадкой прикрыть весьма тягостные опасения.
Тотчас после состязания (закончившегося победой более тщедушного) Дартмор вскричал:
— Ну, Пелэм, давай померимся перчатками!
— Ты чересчур любезен, — ответил я, впервые в этой компании растягивая слова, точно в светской гостиной. Все вокруг стали перемигиваться и ухмыляться.
— В таком случае не хотите ли пофехтовать со Спаунтоном или подраться со мной на дубинках? — спросил толстый, низкорослый и наглый забияка, донельзя вульгарный граф Колтон.
— Как сказать, — ответил я, — рапирой я владею неважно, а дубинкой — еще хуже; но я не возражаю против того, чтобы обменяться двумя-тремя ударами с графом Колтоном.
— Нет! Нет! — воскликнул добросердечный Дартмор. — В этой игре Колтон никем не превзойден, — и понизив голос, прибавил: — Он бьет с размаху — и никогда никого не щадит!
— В самом деле, — сказал я громко, самым манерным тоном, — это весьма прискорбно, ведь я чрезвычайно чувствителен; но раз уж я согласился — мне неловко отказаться. Будьте так любезны, дайте мне осмотреть рукоятку; надеюсь, она крепко сидит, не то дубинка может повредить мне костяшки пальцев, а уж этого я ни за что на свете не могу допустить. Теперь — за дело! Мне очень страшно, Колтон! — Так я говорил, но втихомолку потешался, глядя, как лица всех присутствующих и самого Колтона расплываются в улыбке, — ведь они заранее радовались при мысли, что «денди получит хорошую трепку». Я взял дубинку и, выбирая позицию, держал себя нарочито неуклюже и неумело.
Колтон стал в позицию по всем правилам, приняв при этом полный hauteur[585] и nonchalance вид, как бы рассчитанный на то, чтобы вызвать восторг зрителей, что ему и удалось.
— Будем драться всерьез? — спросил я.
— Разумеется! — решительным тоном ответил Колтон.
— Отлично, — сказал я, поправляя на голове шляпу, — не лучше ли бы и вам покрыться?
— О нет, — резко ответил Колтон, — я и так сумею защитить свою голову. — С этими словами мы начали игру.
Сперва я стоял почти не сгибаясь, нимало не пользовался преимуществом, которое мне давал мой высокий рост, и держался оборонительной тактики. Для джентльмена Колтон играл неплохо, но со мной, кто в тринадцать лет победил лейб-гвардейцев у Анджело, он не мог сравниться. Неожиданно, в ту минуту, когда все дружно хохотали над неуклюжим поворотом, которым я отразил стремительную атаку Колтона, я круто изменил позицию и, держа его на изрядном от себя расстоянии, загнал в угол, а затем, воспользовавшись неосторожным движением противника, вызванным его самоуверенностью, довольно обычным маневром увернулся от удара, нацеленного мне в бедро, и обрушил свою дубинку ему на голову с такой силой, что он как подкошенный рухнул наземь.
Спустя минуту я уже сожалел о том, что нанес такой жестокий удар; но никогда наказание не было столь заслуженным. Мы подняли ошарашенного героя и посадили на стул, чтобы он пришел в себя. Тем временем я принимал поздравления зрителей, с совершенно иным, чем раньше, естественным видом, приведшим их в восхищение; меня не отпускали, покуда я не обещал отобедать с Дартмором и провести остаток вечера в обществе его друзей.
ГЛАВА XLIX
Джонсон,[586] «Лондон»
- …Веселые и буйные герои
- На улицах царят, людей пугая,
- Полны безумства, юности, вина.
Олоферн[587]: Novi hominem tanquam te[588]. Характер у него спесивый, речь — заносчивая, язык — резкий, взгляд — надменный, поступь — кичливая, и весь его облик — чванлив, смехотворен и фанфаронист.
Шекспир
Было немного позже семи, когда я, как мы условились, отправился к Дартмору — ведь в ранней молодости люди редко опаздывают к столу. Мы сели вшестером за обед, очень скверный и в то же время до смешного изысканный. Черепаха без жира, оленина без пикантного привкуса, шампанское напоминало наливку из крыжовника, рейнское вино имело свойства граната.[589] Так уж водится у молодых людей: по их представлениям все, что дорого стоит, не может не быть отменного качества, и за сущую отраву они платят дороже, чем наиболее приверженный лекарствам английский ипохондрик.
Разумеется, вся компания заявила, что обед был великолепный; вызвали хозяина гостиницы, чтобы выразить ему свое удовлетворение, и тут же, к великому его ужасу, заставили осушить бокал его собственного рейнского. Бедняга! Его явное нежелание они приняли за конфузливость и, чтобы избавить его от этого недостатка, поднесли ему еще бокал, после чего он вышел с гримасой, выражавшей благодарное смирение, но притом весьма кислой; мы же принялись распивать бутылку за бутылкой с самоубийственной твердостью древних римлян, потерпевших поражение. Нетрудно себе представить, что мы довольно скоро достигли столь желанного нам приятного опьянения и около одиннадцати часов вечера в храбрейшем расположении духа, с блуждающими глазами и пылающими щеками, готовые затеять ссору, вышли из гостиницы, греясь умертвить, устрашить, уничтожить всех оставшихся трезвыми подданных его величества.
Мы сделали длительную остановку на Арлингтон-стрит; эту улицу, самую тихую во всем околотке, мы сочли подходящим местом для приведения нашего отряда в боевой порядок. Дартмор, Стаунтон (высокий, худощавый, хорошо сложенный глуповатый юноша) и я шли впереди, остальные следовали за нами. Мы сообщили друг другу подробнейшие инструкции насчет того, как себя вести, а затем, издав воинственный клич, всполошивший всю улицу, продолжали путь. Мы довольно мирно дошли до Черинг-кросс; всего три раза караульные пытались нас утихомирить, а один раз нам пригрозили хорошей трепкой два тележника исполинского роста, женам или возлюбленным которых мы сделали кое-какие заманчивые предложения, едва не накликав этим на себя беду. Но едва мы успели миновать колоннаду оперы, как нас гурьбой обступили пышнотелые служительницы Киприды,[590] такие же резвые и хмельные, как мы сами. Мы остановились на несколько минут посреди сточной канавы, чтобы поболтать с новыми подружками, и у нас завязался весьма сердечный и глубокомысленный разговор. Дартмор в совершенстве владел их жаргоном, но оказалось, что некоторые из этих миловидных, покладистых созданий вполне могли потягаться с ним в этом деле. Но вдруг, в самом разгаре наших забав, Стаунтон сделал некое пустяковое открытие, после чего все веселье мигом сменилось переполохом, враждой, угрозами.
Полногрудая красотка, руки которой были столь же готовы к действию, как и ее прелести, потихоньку стянула у Стаунтона часы, которые он, la mode,[591] носил в жилетном кармане. Юнец, хотя тогда был пьян, а глуп во всякое время, однако обладал той инстинктивной проницательностью, с которой все двуногие в образе человеческом охраняют свое добро. Он вырвался из объятий сирены, схватил ее за плечо, негодующим голосом обвинил в краже —
- …и женщин визг раздался страшный,
- Стервятник так кричит над пашней.
Никогда еще мой слух не подвергался такому тяжкому испытанию. Разгневанные писатели в похождениях Жиль Бласа ничто по сравнению с компанией, препиравшейся в сточной канаве на Черинг-кросс; мы бесчинствовали, сыпали проклятиями, ругались на самом отборном жаргоне — все это с подлинно христианской кротостью и всепрощением, которые умилили бы самого мистера Уилберфорса,[592] и уже готовились к более решительным действиям, но нам помешало весьма нежелательное для нас появление трех караульных.
— Заберите эту треклятую девку, — заявил, поминутно икая, Стаунтон. — Она — ик — украла — ик — мои часы.
— Ничего подобного, караульный, — заорала обвиняемая. — Этот подлый приказчик отродясь не имел часов! Он из окна у своего хозяина, Леви, который дает ссуды под заклад, слямзил позолоченную цепочку — красная цена ей два с половиной пенса — и прицепил к своей пестрой шкуре, чтобы задать форсу; да, вот что ты сварганил, дохлый, тонконогий ублюдок, моржовое отродье!
— Ладно, ладно, — заявил караульный, — проходите, проходите живее!
— Убирайся ко всем чертям, Чарли![593] — заорал кто-то из нашей компании.
— Ого-го! Видать, вы большие нахалы! Я вас отправлю малость прохладиться в караулку, если вы будете разевать пасть и обзывать нас по-всякому. Я так думаю, эта молодая особа верно про вас сказала и вы отродясь не имели часов — нет, не имели!
— Гнусный ты лжец! — вскричал Стаунтон. — Все вы тут заодно, шайка мошенников, вот кто вы такие!
— Я вам вот что скажу, молодой джентльмен, — вмешался другой караульный, с виду более благообразный, серьезный и степенный, нежели его товарищи, — если вы сейчас же не уберетесь подальше и не оставите этих порядочных молодых особ в покое — я всех вас представлю к сэру Ричарду.[594]
— Скажи-ка, Чарли, — спросил Дартмор, — тебя никогда еще не дубасили за твою наглость, старина?
Самый степенный из караульных взял на себя труд ответить на этот вопрос кратко и внушительно: он схватил Дартмора за шиворот, а его товарищи оказали нам ту же дружескую услугу. Эти действия не прошли безнаказанно: минуту спустя двое из «фаворитов луны» со своими дубинками, фонарями и прочей амуницией лежали врастяжку у памятника своего августейшего тезки;[595] третий Догберри был посильнее; одной рукой он так сдавил Стаунтону горло, что несчастный юнец мог только чуть слышно, но все же угрожающе пропищать «чтоб тебя», а другой рукой так усердно орудовал своей трещоткой, что нас вмиг окружили со всех сторон.
Как в потревоженном муравейнике из каждой ямки и щели высыпают разъяренные обитатели, о существовании которых неосмотрительный обидчик и не подозревал, так из всех дальних и ближних улиц, переулков, тупиков, проездов сбежались рыцари ночной тишины.
— Джентльмены, — кричал Дартмор, — бежим, sauve qui peut![596] — Увещевать более решительно ему не пришлось: те из нас, кто мог, помчались прочь со всей той прытью, какою их наделил господь. Не берусь утверждать, но мне думается — бегство возглавил я. Хорошо помню, что я понесся вверх по Стрэнду и с разбегу чуть не опрокинул убогий, стоявший на отшибе навес, из-под которого валил пар и доносился пронзительный, неумолчный крик: «Чай горячий, чай горячий — пенни кружка». Я вижу, в туманной дымке воспоминания, старуху, валяющуюся в сточной канаве, и оловянный кувшин с каким-то таинственным снадобьем, с размаху брошенный в лавку зеленщика — te virides inter lauros,[597] — сказал бы Винсент. Все быстрее и быстрее мчались мы, шум трещотки все громче отдавался у нас в ушах, топот погони доносился все явственнее.
— К дьяволу тех, кто отстал! — завопил Дартмор, поравнявшись со мной и тяжело переводя дух.
— Караульный избавил князя тьмы от этого труда, — ответил я, оглянувшись и увидя одного из наших спутников в когтях преследовтелей.