Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
— Вы будете сегодня вечером у английского посла? — спросила дама, когда лакей собирался захлопнуть дверцу.
— Непременно, если только вы намерены там быть, — ответил я.
— Значит, мы увидимся! — воскликнула дама, и ее взгляд был красноречивее слов.
Я продолжал прерванную прогулку; неподалеку от Пасси, где у меня была назначена встреча с мадам д'Анвиль, я поручил лошадь моему слуге и пошел пешком. Я уже был в двух шагах от условленного места, уже видел свою inamorata, когда со мной поравнялись двое мужчин, разговаривавших с большим жаром; они меня не заметили — но кому и когда удавалось ускользнуть от моего внимания? Один из них был Торнтон; другой — кто же это мог быть? Где мне довелось видеть это бледное, необычайное лицо? Я снова взглянул на него — и убедился, что мелькнувшая у меня догадка ошибочна: волосы были совсем другого цвета. «Нет, нет, — сказал я себе, — это не он; но какое сходство!»
Все то время, что я провел с мадам д'Анвиль, я был distrait[259] и озабочен. Лицо человека, беседовавшего с Торнтоном, преследовало меня, словно наваждение. Да и по правде сказать, вспоминая о встрече, назначенной мне вечером, я несколько тяготился этим утренним свиданием, которое уже смахивало на почетную и обременительную обязанность.
Мадам д'Анвиль быстро подметила холодность, сквозившую во всем моем поведении. Хоть и француженка, она более огорчилась, нежели разгневалась.
— Я, видно, наскучила вам, мой друг, — сказала она, — и когда я думаю, как вы молоды и какие соблазны вас окружают, я нисколько этому не удивляюсь; но скажу вам чистосердечно — эта мысль огорчает меня гораздо сильнее, чем я могла предположить.
— Ба! Ma belle amie,[260] — воскликнул я, — вы заблуждаетесь. Я вас обожаю — всегда буду вас обожать; но час уже поздний!
Мадам д'Анвиль вздохнула, и мы расстались. «Она далеко не так хороша собой и не так мила, как прежде», — подумал я, садясь на лошадь, и снова вспомнил о предстоящем рауте у посла.
В тот вечер я особенно позаботился о своей наружности. К особняку посольства на улице Фобур-Сент-Оноре я подъехал на целых полчаса раньше обычного. Я прогулялся по анфиладе гостиных, но нигде не нашел героини моего утреннего приключения. Мимо меня прошла герцогиня N.
— Она удивительно красива, — сказал мистеру Абертону длинный, худой, похожий на призрак мистер Говард де Говард, секретарь посольства.
— М-да, — промямлил Абертон, — но, на мой вкус, герцогиня Перпиньянская нисколько ей не уступает — вы знакомы с ней?
— Нет… да! — с запинкой ответил Говард де Говард. — То есть не так уж коротко — не очень близко… (англичанин никогда не признается, что незнаком с герцогиней такой-то.)
— Гм! — сказал мистер Абертон, проводя огромной рукой по своим прямым, светло-желтым волосам. — Гм, как вы полагаете — может кто-нибудь рассчитывать на успех у нее?
— Полагаю, что может тот, у кого располагающая наружность, — изрек призракоподобный аристократ, самодовольно оглядывая свои до невероятия тощие подпорки.
— Будьте так добры, — снова начал Абертон, — скажите, что вы думаете о мисс N.? Говорят, она богатая наследница.
— Что я о ней думаю? — переспросил секретарь, столь же бедный, сколь тощий. — А вот что: в свое время я подумывал о ней.
— По слухам, ее обхаживает этот дурак Пелэм (говоря это, мистер Абертон не подозревал, что я стою позади него).
— Сомневаюсь, чтобы это было так, — возразил секретарь, — его всецело занимает мадам д'Анвиль.
— Вздор! — не допускавшим возражений тоном заявил Абертон. — Уж она-то никогда не обращала на него внимания!
— Почему вы так уверены в этом? — полюбопытствовал мистер Говард де Говард.
— Почему? Да потому что он никогда не показывал ни единой ее записочки и даже никогда никому не говорил, что у него liaison с ней!
— О! Это вполне достаточное доказательство! — согласился Говард де Говард. — А вот, кажется, герцогиня Перпиньянская!
Мистер Абертон обернулся, я тоже — наши взгляды скрестились, он потупился — что удивительного, после того как он присоединил к моему имени такой лестный эпитет; но я был слишком хорошего мнения о себе, чтобы хоть сколько-нибудь дорожить его отзывом; вдобавок в эту минуту я был сам не свой от изумления и радости, ибо в герцогине Перпиньянской я узнал даму, с которой познакомился утром. Она встретилась со мной глазами и с улыбкой ответила на мой поклон. «А теперь, — сказал я себе, подходя к ней, — посмотрим, не удастся ли мне затмить Абертона».
Когда мы хотим понравиться женщине, мы все действуем одинаково: поэтому я избавлю читателя от пересказа беседы, которую вел в тот вечер. Я уверен — если он припомнит, что роль влюбленного в ней играл Генри Пелэм, — он нимало не усомнится в успешном результате.
ГЛАВА XIX
Petr. Dial[261].
- Alea sequa vorax species certissima furti
- Non contenta bonis, animum quoque perfida mergit;
- Furca, furax — infamis, iners, furiosa, ruina.
На следующий день я пообедал у «Братьев из Прованса»; к слову сказать, это превосходнейшая ресторация, где кормят отменной дичью и куда, вдобавок, почти не ходят англичане.[262] После обеда я решил побывать в игорных домах, которыми кишмя кишит Пале-Рояль.
В одном из этих домов народу набралось столько, а духота была так невыносима, что я тотчас ушел бы, если б меня не поразило напряженное, тревожное выражение лица одного из тех посетителей, которые за большим столом играли в rouge et noir.[263]
То был мужчина лет сорока, желтовато-смуглый, с крупными чертами лица. Его можно было бы назвать красивым, если бы в глазах и уголках рта не залегло мрачное выражение, делавшее его лицо скорее неприятным, нежели привлекательным. Неподалеку от него, тоже участвуя в игре, сидел мистер Торнтон; его беспечный, равнодушный вид являл разительный контраст мучительному беспокойству человека, наружность которого я только что описал.
Сперва мне показалось, что те двое да я — единственные англичане во всем зале. Присутствие первого из них в этом злачном месте изумило меня гораздо больше встречи с Торнтоном, так как в обличье незнакомца было нечто distingu, гораздо менее подходившее к этому притону, нежели air bourgeois[264] и такая же одежда моего ci-devant[265] секунданта.
«Ну вот, еще один англичанин!» — сказал я себе, когда, обернувшись, увидел сюртук из грубой, плотной ткани, который никак не мог облегать плечи жителя континента. Человек, одетый в этот сюртук, стоял как раз напротив того места, где сидел смуглый незнакомец. Низко нахлобученная шляпа скрывала верхнюю часть его лица; я пересел, чтобы лучше рассмотреть его. Он оказался тем, кого я накануне видел в обществе Торнтона. Навсегда запомнилось мне суровое, жестокое выражение, не сходившее с его лица, покуда он вглядывался в резкие, искаженные азартом черты своего визави. В его глазах и линии рта нельзя было различить ни удовольствия, ни ненависти, ни презрения в их чистом, беспримесном виде, — но, казалось, все эти чувства слились и переплавились в единую смертоносную, опустошительную страсть.
Этот человек не говорил, не играл, не двигался. По-видимому, волнение, царившее вокруг, не имело над ним никакой власти. Он стоял, погруженный в свои мрачные, непроницаемые мысли. Его испепеляющий взор, в котором было нечто демоническое, не отрывался от возбужденного лица игрока, не замечавшего этого пристального наблюдения. Я не в силах был двинуться с места. Странное, непонятное любопытство сковывало меня, но вскоре я встрепенулся, услыхав громкий возглас смуглолицего игрока, — первый, который у него вырвался, — прежде он, несмотря на свое волнение, безмолвствовал; глубокий, прерывающийся звук его голоса вызывал живейшее сочувствие к тяжким мукам, исторгшим из недр души это восклицание.
Трясущейся рукой он вынул из истрепанного кошелька немногие остававшиеся там золотые и все до единого поставил на красное. Он перегнулся через стол; нижняя губа у него отвисла, руки были судорожно сжаты; все свидетельствовало о том, что его истерзанные нервы напряжены до предела. Я дерзнул встретиться глазами со вторым незнакомцем, — я чувствовал, что его взгляд все еще устремлен на игрока: да, он покоился на нем, такой же недвижный, такой же суровый, но теперь над всем, что отражалось в нем прежде, преобладала радость — такая чудовищная и злобная, что взгляд, исполненный гнева и ненависти, не внушил бы мне такого леденящего душу ужаса. Я опустил глаза, я все свое внимание сосредоточил на игре — оставалось открыть последние две карты. Еще минута ожидания — фортуна выбрала черное. Незнакомец проиграл. Ни слова не проронив, он тупо посмотрел на длинный совок, которым маркер вместе с последними его деньгами сгреб его последние надежды, встал, вышел из зала и исчез.
Второй англичанин вскоре последовал за ним. Он рассмеялся отрывистым, глухим смешком, который, по всей вероятности, услышал только я, и, прорвавшись сквозь бесчисленные sacres[266] и mille tonnerres,[267] которыми была насыщена атмосфера этого ада, быстрым шагом пошел к двери. Словно тяжкое бремя спало с моей души, когда он скрылся из глаз.
ГЛАВА XX
Ног. Ars Poet.[268]
- Reddere personae scit convenientia cuique.
На другое утро, когда я, сидя за завтраком, размышлял о том, что произошло на моих глазах минувшей ночью, мне доложили о приходе лорда Винсента.
— Как себя чувствует покоритель сердец Пелэм? — спросил он, входя в комнату.
— Признаться, — ответил я, — сегодня на меня почему-то нашла хандра, и ваш приход — словно солнечный луч в хмурый ноябрьский день.
— Блестящее сравнение, — сказал Винсент, — вот увидите, скоро я из вас сделаю премиленького поэта, выпущу в свет изящный томик ваших стихов in-octavo и посвящу их леди Д. К слову сказать — вы когда-нибудь читали ее пьесы? Вы знаете, они ведь не опубликованы, — леди Д. дала их напечатать только для тесного круга друзей.
— Нет, — ответил я. Говоря по совести, спроси меня его сиятельство о любом другом сочинении, я, сообразно роли, которую мне тогда угодно было играть, дал бы тот же ответ.
— Нет! — словно эхо, повторил Винсент. — Разрешите вам сказать — никогда не подавайте виду, что вам неизвестно то или иное неопубликованное сочинение. Чтобы быть recherch,[269] всегда нужно знать то, чего не знают другие, тогда можно вволю издеваться над всем тем, что они знают. Вам незачем переступать порог храма науки — там каждый новичок может с вами померяться. Хвалитесь тем, что вами открыта святая святых, — и среди десяти тысяч не найдется человека, который мог бы это оспаривать. Читали ли вы памфлет господина де***?
— Признаться, — сказал я, — у меня было столько дел…
— Ah, mon ami[270], — воскликнул Винсент, — жалобы на обремененность делами — самый верный признак безделья. Но вы на этом потеряли — памфлет хорош. К слову сказать, у *** незаурядный, хотя и не обширный ум, напоминающий мне садик мелкого буржуа где-нибудь под Лондоном. Тут и хорошенький цветник и китайская пагода; дуб — в одном углу, грядка шампиньонов — в другом, а главное — готическая руина против широкого окна-фонаря. Вы можете одним махом пересечь такой садик от края до края; все четыре страны света — в пределах кротового холмика! Но все, что вы там найдете, в своем роде хорошо, все размещено не без изящества и не без плана.
— Какого вы мнения, — спросил я, — о министре, бароне де **?
— О нем-то? — воскликнул Винсент.
- Его душа? Она
- Сидит на корточках и еле нам видна.
Эта душа мрачна и полна смятения, ее тревожат смутные видения старого строя; она подобна летучей мыши, кружащей вокруг келий древнего замка. Жалкая, старомодная душонка! Но я ни слова больше не скажу о ней — ибо
- Над тем глумиться не пристало,
- Что так уж бесконечно мало —
как душа барона де**.
Видя, что лорд Винсент расположен язвительно острить, я тотчас направил его rabies[271] на мистера Абертона, внушавшего мне невыразимое презрение.
— Мистера Абертона? — воскликнул Винсент в ответ на мой вопрос, знает ли он этого обходительного атташе. — Как же! Это тот, кто, упоминая об английском посольстве, говорит «мы». Кто самые знатные визитные карточки выставляет напоказ у зеркала над камином и сам себе пишет billets doux[272] от имени знаменитейших герцогинь. Он — карманного формата собрание изящнейших афоризмов в переплете из телячьей кожи! Прекрасно знаю! Кажется, он прилично одевается, — не так ли, Пелэм?
— Его одежда хорошо сшита, — ответил я, — но разве может человек с такими ручищами и ножищами быть хорошо одет?
— О! — возразил Винсент. — Я представляю себе, что он приходит к самому лучшему портному и говорит ему: воротник сделайте в точности такой, как у лорда Н. Он не осмелится надеть жилет нового фасона, пока этот фасон не будет узаконен каким-нибудь авторитетным лицом; в моде, как и в причудах, он подражает только наилучшим образцам! Такие молодчики всегда настолько гнушаются себя самих, чт кичатся своей одеждой, — подобно китайским морякам, они курят благовония перед иглой.[273]
— А мистер Говард де Говард? — спросил я смеясь. — Какого мнения вы о нем?
— О тощем секретаре? — воскликнул Винсент. — К нему вполне применимо математическое определение прямой линии — длина без ширины. Его закадычный друг мистер Абертон вчера бежал со всех ног по улице Сент-Оноре, чтобы не отстать от него.
— Бежал! — повторил я. — Совсем как простолюдин — разве кто-либо когда-либо видел меня или вас бегущим?
— Правильно, — сказал Винсент, — но, увидев, как он гонится за этим высохшим призраком, я сказал Беннингтону: «Я нашел подлинного Петера Шлемиля!» — «Кто же это?» — с простодушной серьезностью спросил сиятельный лорд. «Мистер Абертон», — пояснил я, — разве вы не видите, как он гонится за своей тенью? Но забавнее всего в этом иссохшем создании — его спесь! Он состоит в отдаленнейшем родстве с герцогом и поэтому неизменно начинает разговор словами: «Когда я унаследую титулы моих предков». Совсем недавно он услыхал, как два-три молодых вертопраха спорили о церковных и государственных делах; сперва они вели безбожные речи (а мистер Говард де Говард так бестелесен, что уже по одному этому он склонен к спиритуализму); однако он ограничился тем, что ерзал на стуле. Затем они принялись высказывать весьма крамольные мысли — тут мистер Говард де Говард снова заерзал — и, наконец, начали на все лады ругать аристократию; этого тенеподобный спесивец magni nominis umbra[274][275] уже не мог вынести. Он встал и, смерив сконфуженных юнцов надменным взглядом, заявил им: «Джентльмены, я молча слушал, как вы высмеивали короля и кощунственно оскорбляли господа бога; но теперь, когда вы поносите аристократию, — я уже не могу оставить без внимания такое, явно намеренное, оскорбление. Вы позволили себе личные выпады!»
— Но известно ли вам, Пелэм, что он женится?
— Нет, — ответил я, — не могу сказать, чтобы такое событие представлялось мне возможным. Кто его избранница?
— Некая мисс *** — девица с изрядным приданым. «Состояния у меня нет, — так он заявил отцу девицы, — но я могу сделать из нее миссис Говард де Говард!»
— Бедная девушка, — сказал я, — боюсь, что ее счастье повиснет на очень уж тонкой ниточке. Но не переменить ли нам тему? Во-первых, потому, что предмет обсуждения настолько худосочен, что мы рискуем выжать из него все соки, а во-вторых, потому, что такие шуточки могут дать рикошет, — я и сам-то ведь не очень дороден!
— Э! — отмахнулся Винсент. — У вас по крайней мере есть кости и мышцы. А вот доведись вам истолочь беднягу секретаря в ступе, — его хватило бы самое большее на одну понюшку.
— Скажите, Винсент, — спросил я после недолгого молчания, — встречался ли вам когда-нибудь в Париже некий Торнтон?
— Торнтон, Торнтон, — в раздумье повторил Винсент. — А как его зовут? Том?
— Весьма вероятно, — ответил я. — Это имя ему как раз под стать; у него широкое, красное лицо, он носит галстук в горошек. Том — да разве он мог бы зваться иначе?
— Ему лет тридцать пять, не так ли? — продолжал Винсент. — Приземистый парень, волосы и бакенбарды у него рыжеватые?
— Совершенно точно, — подтвердил я, — разве Томы не все скроены на один лад?
— О, — сказал Винсент, — я его отлично знаю; способный, смышленый малый, но отъявленный негодяй. Его отец был управляющим у одного помещика в Ланкашире и дал сыну юридическое образование; но парень был разбитной, забавный и стал любимцем отцовского хозяина, своего рода захолустного мецената, покровительствовавшего ярмарочным драчунам, боксерам и жокеям. У этого помещика Торнтон встречал многих лиц, занимавших видное положение, но разделявших вкусы хозяина дома; пошлую грубость Торнтона они принимали за прямодушие, его крепкие прибаутки — за остроумие и допустили его в свое общество. С одним из них я и встречал его. Кажется, в последнее время его репутация сильно испортилась, и что бы ни привело его в среду англичан, проживающих в Париже, в среду этих «приукрашенных мерзостей» и «безгрешных чернот», как Чарлз Лэм[276] называет трубочистов, — это доказывает, что он не преуспел в своей профессии. Я думаю, однако, что он как-то ухитряется существовать здесь, — ведь там, где водятся английские дураки, всегда найдется хорошая пожива для английского мошенника.
— Верно, — сказал я, — но разве здесь хватает дураков, чтобы прокормить всех мошенников?
— Да, потому что мошенники, наподобие пауков, пожирают друг друга, когда нет ничего другого. Покуда действует незыблемый закон природы, в силу которого мелкие негодяи становятся добычей больших, — пусть Том Торнтон не беспокоится, так как большего негодяя, чем он, быть не может! Если вы, любезный Пелэм, познакомились с ним, я настоятельно советую вам быть настороже, ибо если он у вас не станет красть, выпрашивать или занимать деньги, — значит, в мире нет ничего невозможного, значит, мистер Говард де Говард может потолстеть и даже мистер Абертон — поумнеть. А теперь прощайте, благороднейший Пелэм. Il est plus ais d'tre sage pour les autres que pour soimme.[277]
ГЛАВА XXI
Тайбернский кожевник
- Вот парочка занятная, — наверно,
- Злодейскую задумала проделку.
Я находился в Париже уже несколько недель и в общем был доволен тем, как провел это время. Я веселился до упаду и вместе с тем старался, как только мог, соединить приятное с полезным, например: если вечером мне предстояло посетить оперу, я утром брал урок танцев; если я был приглашен на вечер к герцогине Перпиньянской, — я отправлялся туда лишь после того, как провел час-другой в salle des assauts d'armes,[278] а если я изъяснялся герцогине в любви, — то вы можете быть уверены, что предварительно я целую неделю под руководством моего matre des grces,[279] упражнялся в эффектных позах. Словом, я прилагал все усилия к тому, чтобы достойным образом завершить свое светское воспитание. От души желаю, чтобы все молодые люди, посещающие континент с этой целью, могли то же сказать о себе!
Однажды (с неделю после той беседы с лордом Винсентом, которую я привел в предыдущей главе) я медленно прохаживался по одной из аллей Jardin des Plantes,[280] размышляя о многообразных достоинствах Роше де Канкаль и герцогини Перпиньянской, как вдруг на эту аллею с пересекавшей ее дорожки свернул высокий мужчина в темном сюртуке из грубой, плотной ткани (сюртук я узнал гораздо раньше, чем лицо незнакомца). Он остановился и стал озираться вокруг, словно кого-то поджидая. К нему подошла женщина на вид лет тридцати, довольно плохо одетая. Они обменялись несколькими словами, затем женщина взяла его под руку, они пошли по боковой дорожке, и вскоре я потерял их из виду. Я думаю, читатель уже догадался, что в незнакомце я узнал того, с кем Торнтон был в Булонском лесу и кто так поразил меня за игорным столом в Пале-Рояле. Я никогда бы не поверил, что человек с лицом столь благородным, даже когда оно выражало злобу, может расточать улыбки женщине, видимо принадлежавшей к самым низам общества. Но все мы имеем свои маленькие слабости, как сказал один француз, когда варил голову своей бабушки в муравленом горшке.
Я сам в ту пору был одним из тех, кого привлекает всякое смазливое личико, как бы ни была невзрачна одежда той, кому оно принадлежит; не могу сказать, чтобы я когда-либо опускался до любовной интрижки с горничной, но я отнесся бы довольно терпимо ко всякому мужчине моложе тридцати лет, с которым это приключилось бы. И вот доказательство моей снисходительности: спустя десять минут после того, как мне довелось быть свидетелем столь малопристойной встречи, я, идя слеом за миловидной молоденькой bourgeoise,[281] оказался в кабачке, в ту пору находившемся (по всей вероятности, это и теперь так) посредине сада. Гризетка, которую сопровождали старуха (должно быть, мать) и un beau gros garcon,[282] вероятно, ее любовник, сидела напротив меня и тотчас со всем изощренным кокетством француженки стала делить свое внимание между парнем и мной. Что до него — он, казалось, был весьма недоволен теми выразительными взглядами, которыми мы обменивались поверх его правого плеча, и в конце концов, под предлогом, что девицу нужно уберечь от сквозняка, — окно было открыто, — уселся как раз посредине между нами. Однако этот весьма изобретательный маневр не оправдал его надежд, так как он не принял в расчет того обстоятельства, что я ведь тоже способен двигаться; и действительно, я передвинул свой стул фута на три, чем совершенно расстроил ответный выпад противника.
Но этот флирт длился недолго; по-видимому, парень и старуха сошлись на том, что он недопустим, и по примеру опытных полководцев решили отступлением достичь победы. Они допили свой оршад, расплатились, взяли ненадежного воина в середину и оставили поле битвы в моем распоряжении. Но я отнюдь не был расположен сильно огорчаться по этому случаю и остался сидеть у окна, прихлебывая лимонад и бурча себе под нос: «Что ни говори — с женщинами уйма хлопот!»
У наружной стены кабачка, как раз под окном, стояла скамейка, которую, уплатив несколько су, каждый желающий мог получить в полное безраздельное пользование, свое и своих спутников. В данное время ее занимала какая-то старуха (так по крайней мере я заключил по ее голосу, хотя этот визгливый, пронзительный дискант мог принадлежать и мистеру Говарду де Говарду; но я не дал себе труда выглянуть в окно), восседавшая там вместе со своим любезным. В Париже для женщины, как бы она ни была стара, всегда найдется amant,[283] соблазненный либо страстью, либо деньгами. Понежничав, парочка ушла, и на смену ей тотчас явилась другая. Мужчина заговорил очень тихо, но звук его голоса заставил меня вскочить с места. Прежде чем сесть снова, я быстро выглянул в окно. Я увидел англичанина, ранее замеченного мною в саду, и женщину, с которой он там встретился.
— Ты говоришь — двести фунтов? — едва слышно сказал англичанин. — Все должно достаться нам.
— Но, — возразила женщина, тоже полушепотом, — он-то говорит, что больше никогда в жизни не притронется к картам.
Мужчина рассмеялся.
— Глупец, — сказал он, — страсть не так-то легко обуздать. Сколько дней назад он получил из Лондона эти деньги?
— Дня три, — ответила женщина.
— И это в самом деле последнее, что у него осталось?
— Да, последнее.
— Стало быть, когда он пустит по ветру эти деньги, ничто уже не спасет его от нищеты?
— Ничто, — подтвердила женщина, вздохнув едва слышно.
Мужчина снова рассмеялся и совершенно другим тоном сказал:
— Вот тогда — тогда, наконец, я утолю свою мучительную жажду. Пойми, женщина, — уже много месяцев я не знаю дня — но что я говорю — дня: не знаю ночи, не знаю часа, когда моя жизнь была бы такой, как жизнь других людей. Моя душа охвачена одним огненным желанием. Дотронься до моей руки — не удивительно, что ты вздрогнула — она вся пылает, но что лихорадка, терзающая тело, по сравнению с пламенем, сжигающим душу?
Он еще больше понизил голос, и я уже ничего не мог расслышать; судя по всему, женщина пыталась его успокоить; наконец она сказала:
— Несчастный Тиррел! Вы ведь не допустите, чтобы он умер с голоду?
Мужчина помолчал минуту-другую. Затем он сказал:
— Денно и нощно я, преклонив колена, возношу господу одну-единственную неумолчную молитву — вот она: когда для этого человека придет последний час; когда, изнуренный усталостью, горем, болезнями, голодом, он упадет на свое ложе; когда в горле у него будут клокотать предсмертные хрипы, а глаза подернутся темной пеленой; когда воспоминание заполнит все вокруг него видениями ада и этот трус начнет в страхе дрожащим голосом каяться небесам в своих злодействах — пусть я буду при этом!
Наступило длительное молчание, его прерывали только всхлипывания женщины, которые она, видимо, не в силах была подавить. Наконец мужчина встал, и голосом столь нежным, что он звучал как музыка, заговорил с ней необычайно ласково. Она быстро поддалась этим чарам и с живостью отвечала ему.
— Как ни мучат меня угрызения совести, — сказала она, — я согласна лишиться жизни, чести, надежды, даже спасения души — только бы не лишиться вас!
После этого они ушли.
О, любовь этой женщины! Сколь сильна она в своей слабости! Сколь прекрасна в своей преступности!
ГЛАВА XXII
Басня Гея[284]
- В ловушке мопс, и пойман он
- И в городок препровожден.
- И зависть всякого берет:
- У дамы он теперь живет.
Дня через два после этой загадочной встречи я сидел утром один в своей гостиной, когда мой слуга Бедо доложил, что меня желает видеть дама.
Эта дама оказалась красивой, видной особой, одетой в точности по картинке из Magasin des Modes.[285] Она уселась, откинула вуаль и, с минуту помолчав, спросила, доволен ли я комнатами, которые занимаю.
— Очень доволен, — ответил я, несколько озадаченный ее вопросом.
— Может быть, вам желательны какие-нибудь изменения? — продолжала дама.
— Нет, mille remerciments![286] — ответил я. — Очень любезно с вашей стороны, что вы так заботитесь о моих удобствах.
— Эти портьеры можно бы драпировать поизящнее, софу заменить более элегантной, — продолжала новоявленная надзирательница.
— Уверяю вас, — ответил я, — мне весьма лестно, слишком даже лестно ваше внимание. Может быть, вы вообще хотели бы занять мои комнаты; если это так — скажите по крайней мере прямо, не стесняясь.
— О нет, — ответила дама, — я ничего не имею против того, чтобы вы оставались здесь.
— Вы слишком добры, — сказал я, отвешивая глубокий поклон.
Наступило молчание. Я воспользовался им и задал вопрос, вертевшийся у меня на языке:
— Я полагал, сударыня, что имею честь говорить с… с…
— Хозяйкой этой гостиницы, — спокойно докончила за меня дама. — Я зашла только узнать, как вы себя чувствуете; надеюсь, вам здесь удобно жить?
«Довольно поздно спохватилась — ведь я уже полтора месяца живу здесь», — подумал я, мысленно припоминая все то, что мне с разных сторон говорили о склонности моей нежданной гостьи к любовным похождениям. Однако, поняв всю безвыходность моего положения, я с кротостью, достойной великомученика, покорился судьбе, которую предвидел. Я встал, придвинул ее кресло поближе к моему, взял ее за руку (очень жесткую, очень худую руку) — и нежнейшим пожатием выразил ей свою благодарность.
— Я много имела дела с англичанами, — сказала дама, переходя на мой родной язык.
— Ах! — воскликнул я, снова пожимая ей руку.
— Вы очень хорошенький мальчик! — продолжала она.
— Совершенно верно, — ответил я.
В эту минуту вошел Бедо; он шепнул мне, что в прихожей дожидается мадам д'Анвиль.
— Великий боже, — воскликнул я, зная ее ревнивую натуру, — что делать! Сударыня, вы премного меня обяжете… — С этими словами я открыл дверь в примыкавший к гостиной узенький коридор и втолкнул туда злосчастную хозяйку, — отсюда вы сможете незаметно ускользнуть — всех благ… — Едва я запер дверь и положил ключ в карман, как в гостиную вошла мадам д'Анвиль.
— Уж не отдали ли вы вашим слугам приказ всегда заставлять меня дожидаться в передней? — надменно спросила она.
— Далеко не всегда, — ответил я, пытаясь ее смягчить, но все мои старания были тщетны; она ревновала меня к герцогине Перпиньянской и была рада любому случаю выказать свое недовольство. А я принадлежу к числу тех мужчин, которые способны снести дурное расположение духа женщины, но неспособны его простить; иначе говоря — в тот момент, когда она изливает свою досаду, это не производит на меня впечатления; но у меня остается ноющее воспоминание о чем-то весьма неприятном, и я даю себе слово никогда больше не испытать этого ощущения. Мадам д'Анвиль заехала ко мне по дороге в Люксембургский сад, и единственным средством успокоить ее было предложить сопровождать ее на прогулке. Итак, мы сошли вниз и поехали в сад. Перед уходом я дал Бедо множество мелких поручений и сказал, что, выполнив их, он может не являться домой до самого вечера. Не прошло и часу, как дурное расположение духа мадам д'Анвиль дало мне повод самому прикинуться раздраженным. Она успела смертельно мне надоесть, я жаждал освобождения — поэтому я ударился в пафос, сетовал на ее дурной характер, на ее неспособность беззаветно любить, говорил захлебываясь, не давал ей ответить, — и, оставив ее в Люксембургском саду, поспешил к Галиньяни[287], чувствуя себя как человек, только что скинувший смирительную рубашку.
А теперь, любезный читатель, оставь меня на несколько минут в читальном зале Галиньяни и вернись к хозяйке, которую я так бесцеремонно выставил из своей гостиной.
Узенький коридор, куда я ее втолкнул, с одной стороны сообщался с этой гостиной, с другой дверь вела на лестницу. Но Бедо имел обыкновение запирать эту дверь и держать ключ при себе. Что касается выхода в гостиную, то, как уже было сказано, я сам его замкнул; таким образом, злополучная хозяйка, попав в этот коридорчик, оказалась запертой словно в темнице — десять футов на пять — и вдобавок окруженной, словно Ева в раю, целым мирозданием: но то были не птицы, не звери, не рыбы — а метлы, щетки, ношеное белье и корзина с дровами. Как выйти из этого затруднения? Вопрос казался неразрешимым. Разумеется, она могла кричать, звать на помощь, но мысль о том, какие насмешки, какой позор обрушатся на нее, когда ее застанут в таком двусмысленном положении, была непереносима для нашей хозяйки, великой скромницы; к тому же, в результате такого expos,[288] эта милая женщина могла потерять нечто гораздо более ценное, нежели репутация, а именно: своих жильцов. Самые лучшие помещения занимали две знатные англичанки, а хозяйка гостиницы столько слыхала о высокой нравственности нашей нации, что боялась, как бы эти завзятые святоши не выехали немедленно, если ее вопли и рассказ о ее невероятном приключении дойдут до их ушей.
По всем этим причинам она сидела совсем тихо и смирно, созерцая метлы и щетки, которые все труднее становилось различить в быстро сгущавшихся сумерках, и утешая себя уверенностью, что ее в конце концов освободят.
Но вернемся к моей собственной драгоценной особе (ведь я лишь очень редко и неохотно, даже когда даю волю своему воображению, отвлекаюсь от нее). Тем временем я увидел в читальном зале Галиньяни лорда Винсента, внимательно просматривавшего «Избранные места из лучших английских писателей».
— А, любезный друг, — сказал он мне, — рад вас видеть; только что я удивительно удачно привел цитату: юные Беннингтоны топили какого-то несчастного щенка; самый младший мальчишка (мамаша щенков принадлежала ему) с серьезным, грустным видом следил глазами за щенком, покуда тот не перестал барахтаться, — и разревелся. «Что ж ты плачешь?» — спросил я. «Да уж очень это было жестоко — утопить бедняжку!», — ответил, всхлипывая, юный Филокин.[289] «Тьфу!» — воскликнул я. — Quid juvat errores mersa jam puppe fateri?[290][291] Разве я не попал в самую точку? Помните, Пелэм, так ведь сказано у Клавдиана?[292] Подумать только, что такой бисер я метал перед этими невежественными в латыни малолетними обормотами! Кстати — виделись ли вы за это время с мистером Торнтоном?
— Нет, — ответил я, — не виделся, но я твердо решил в скором времени доставить себе это удовольствие.
— Поступайте как знаете, — молвил Винсент, — но вы окажетесь в положении ребенка, забавляющегося острыми предметами.
— Я не ребенок, — возразил я, — стало быть, ваше сравнение неудачно! Чтобы надуть меня, он должен быть хитер, как сам дьявол, или, по меньшей мере, как шотландец.
Винсент покачал головой.
— Пообедайте со мной сегодня в Роше, — предложил он. — Нас будет шестеро — все избранные умы.
— Volontiers;[293] но если вы сейчас свободны, прогуляемся сперва в саду Тюильри.
— С удовольствием, — сказал Винсент, беря меня под руку.
Проходя по улице де ля Пэ, мы увидели сэра Генри Миллингтона верхом на гнедой лошади, такой же неповоротливой, как он сам; глядя на коня и всадника, можно было вообразить, что оба они вырезаны из одного куска картона.
— Хотел бы я, — сказал Винсент, заимствуя это изречение у Лютреля,[294] — «чтобы сей магистр искусств очистил грудь свою от скверны, коей она набита». Я дорого дал бы, чтобы узнать, в каком укромном уголке громоздкой махины, которая вот сейчас рысцой свернула за угол, обитает настоящее тело сэра Генри Миллингтона? Я живо представляю себе, как это жалкое, щупленькое нечто ежится там внутри, словно нечистая совесть. Да, правильно говорит Ювенал:[295]
- Mors sola fatctur
- Quantula sint hominum corpuscula.[296]
— Все-таки у него величественная голова, — вставил к. Время от времени я соглашаюсь признать кого-либо красивым. Это создает видимость великодушия.
— Верно, — согласился Винсент. — Она словно создана для витрины парикмахерской. Но вот идет миссис К. — и с ней красавица дочь. С этими дамами вы должны познакомиться, если вы хотите видеть человеческую природу в какой-то мере отрешенной от той суетности, которая даже мужчин — и тех в свете делает похожими на модисток. Миссис К. — женщина чрезвычайно одаренная и к тому же весьма здравомыслящая.
— Редкое сочетание! — воскликнул я.
— Отнюдь нет, — возразил Винсент. — Ходячее мнение гласит, что одаренность и здравый смысл — несовместимы. Что касается меня, то, если говорить о здравом смысле в суждениях, я скорее обратился бы за советом в серьезных делах к великому поэту или великому оратору, нежели к унылому труженику, который весь свой век прокорпел в какой-нибудь конторе. Здравый смысл — лишь один из видов таланта; гений — высшее его выражение; стало быть различие заключается не в самой их природе, а в степени развития. Но возвращаюсь к миссис К. — она пишет, почти что импровизируя, прекрасные стихи, рисует превосходные карикатуры, охотно трунит над тем, что смешно, но никогда не станет высмеивать то, что хорошо. В чрезвычайно щекотливых обстоятельствах она проявляла такт и положительность, достойные высшей похвалы. Но если есть у нее качество еще более ценное, чем интеллект, — это ее душевная доброта; не удивительно, что она по-настоящему умна — самые лучшие плоды, самые чудесные цветы произрастают на тех деревьях, у которых здоровая сердцевина.
«Лорд Винсент становится поэтичным, — сказал я себе, — как он в действительности непохож на того человека, которым хочет казаться в свете! Но так обстоит дело с каждым из нас — все мы подобны античным актерам: сколь бы ни было прекрасно лицо, нам все же приходится носить маску».
Мы гуляли уже около часа, как вдруг Винсент вспомнил, что у него чрезвычайно важное дело на улице Жан-Жак-Руссо, а именно — купить обезьянку.
— По поручению Уормвуда, — пояснил мне Винсент, — он прислал мне подробнейшее письмо с описанием всех тех свойств и способностей, которыми обезьянка должна обладать. Я полагаю, она ему нужна, чтобы в какой-нибудь злой проделке излить все накопившееся в нем ожесточение, — неужели же я не помогу ему в таом благом начинании? Боже меня упаси!
— Аминь! — сказал я, и мы вместе отправились к торговцу обезьянками. После длительного обсуждения мы, наконец, остановили свой выбор на самом уродливом зверьке, — которого я когда-либо видал: он был так безобразен, что — нет, я и не попытаюсь его изобразить — это невозможно! Винсент был в таком восторге от нашего приобретения, что решил немедленно взять обезьянку с собой.
— А что, зверек спокойный? — спросил я.
— Comme un oiseau,[297] — заверил нас продавец.
Мы заплатили за месье Жоко, подозвали фиакр и поехали в гостиницу, где жил Винсент; но оказалось, что его слуга ушел и забрал с собой ключи от комнат.
— Черт возьми! — воскликнул Винсент. — Впрочем, не беда: le petit monsieur[298] поедет с нами.
Итак, мы втроем снова сели в фиакр и поехали в знаменитую ресторацию на улице Монторгейль. Ах, блаженные воспоминания об этом обеде! Они кружат вокруг меня, и, очарованный ими, я погружаюсь в прошлое! Сейчас, когда я в тоскливом одиночестве, с резью в желудке перевариваю волокнистый, невообразимо жесткий — more anglico[299] британский бифштекс, меня обступают райские видения, передо мной escalopes de saumon[300] и laitances de carpes,[301] окутанные облачком пара, они источают тонкий, приятный аромат. Их сказочно прекрасный вид и нежный вкус являют разительный контраст тем мрачным, грубым, неугрызаемым изделиям, которые ныне вызывают у меня такую тяжесть под ложечкой! А ты, прекраснейшее из всех блюд — вечернее светило среди изысканных закусок — ты, что красуешься посреди трюфелей, гордо возвышаясь над темной волнистой грядой соуса — ты, божественный foie gras![302] Неужели ты изгладился из моей памяти? Нет, о нет! — напротив — я вижу тебя, обоняю, вкушаю и едва не испускаю дух, наслаждаясь тобой! Как! Гуся, того самого гуся, частью которого ты являешься, жарят живым, на медленном огне, для того чтобы печенка увеличилась в объеме, — и наш знаменитый almanach des gourmands[303] авторитетно заявил, что гусь рад-радешенек своим мученьям, затем что его ждет неувядаемая слава! Разве не предстает гусю в пророческом видении эта самая печенка увеличенной, облагороженной, разве не любуется он, как ее измельчают для паштетов и обжаривают для соте, окружают сонмом трюфелей, объявляют гордостью кулинарного искусства, сокровищем, блаженством, неземным счастьем гурманов? О ты, вознесенный превыше всех пернатых, достигший своего триумфа гусь — разве не ликовало твое сердце, даже когда твоя печень румянилась и разбухала внутри тебя, и ты погибал мучительнейшей смертью? И разве, подобный индейцу на костре, ты не исполнялся горделивой радости при мысли, что твои муки — и только они — даруют тебе славу?
После обеда мы очень развеселились. Винсент был неистощим в каламбурах и цитатах; мы хохотали, всячески его подзадоривали, и после каждой новой шутки бургундское еще быстрее шло вкруговую. В нашей компании месье Жоко был отнюдь не самым степенным; он щелкал свои орехи так же бойко, как мы отпускали остроты, он ухмылялся и трещал так же весело, как самые непутевые из нас. После кофе все мы так подружились, что решили не расставаться, и, прихватив Жоко, отправились ко мне, чтобы, вдохновляясь пуншем из ликера кюрасо, продолжить наше веселье и острить еще блистательнее прежнего.
Мы шумно ввалились в мою гостиную, и Бедо тотчас принялся делать пунш из кюрасо. Этот Ганимед[304] в образе слуги сам только что вернулся, — когда мы пришли, он как раз отпирал дверь. Мы быстро развели яркий огонь, и наши умы соответственно разгорячились. Месье Жоко сидел на коленях у Винсента — Ne monstrum[305] — так он именовал обезьянку, памятуя классиков. Один из собутыльников вздумал поиграть с ней, Жоко разозлился, оскалил зубы, поцарапал обидчика, в придачу больно укусил — все это в один миг.
— Ne quid nimis[306] — хватит! — серьезно сказал Винсент, отнюдь не стараясь успокоить пострадавшего, который пришел в неистовство. Только полная немилость могла спасти обезьянку от мести того, с кем она так круто расправилась.
— Куда мы ее изгоним? — спросил Винсент.
— Вот куда, — ответил я, — в этот коридорчик. Дверь на лестницу заперта, зверек никуда не денется. — На этом и порешили.
Читатель, вероятно, помнит, что злосчастная «владелица замка» именно там претерпевала в этот момент все муки durance vile.[307] Бедо схватил осужденную обезьянку, отпер дверь из гостиной в коридорчик, швырнул туда Жоко и закрыл ее. Мы тем временем продолжали веселиться.
— Nunc est bibendum,[308][309] — объявил Винсент, когда Бедо поставил пунш на стол. — Дартмор, произнеси-ка тост!
Лорд Дартмор был молодой человек необычайно живого нрава; живость до известкой степени заменяла ему остроумие. Он хотел было ответить Винсенту, как вдруг из узилища, где находился Жоко, донесся вопль, затем — звуки, свидетельствовавшие о какой-то борьбе, а минуту спустя дверь с треском распахнулась, и в гостиную, визжа пронзительно, как чайка, влетела обезумевшая женщина, а на плечах у нее сидел Жоко; с этой «не сулившей добра высоты» зверек гримасничал и лопотал с такой злостью, словно в нем засела целая полсотня чертей. Два раза подряд обежав гостиную, бедняжка рухнула на пол и забилась в конвульсиях. Мы тотчас бросились к ней на помощь, но воинственный зверек, все еще сидевший на ней верхом, никого из нас не подпускал. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, он скалил белые острые зубы и время от времени испускал какие-то угрожающие дьявольские звуки.
— Что же нам делать, черт возьми! — вскричал Дартмор.
— Делать? — переспросил Винсент, задыхаясь от смеха; он, однако, старался говорить серьезно. — Мы можем только, как Луций Опимий,[310] заботиться, чтобы ne quid respublica detrimenti caperet.[311]
— Клянусь богом, Пелэм, обезьяна выцарапает даме ее прекрасные глаза! — воскликнул добросердечный Дартмор; он попытался было схватить обезьянку за хвост, но она едва не изодрала ему лицо своими когтями. Однако тот из нас, кто уже пострадал от свирепости Жоко и все еще жаждал мщения, чрезвычайно обрадовался этому благоприятному случаю и предлогу расквитаться с обидчиком. Схватив каминные щипцы, он тремя прыжками вплотную приблизился к обезьянке, которая издала вопль, прозвучавший дерзким вызовом, и одним ударом раскроил ей череп надвое. По ее тельцу пробежала судорога, она упала и тут же испустила дух.
Тогда мы подняли с полу злосчастную хозяйку гостиницы, положили ее на кушетку, и Дартмор влил ей в рот изрядную порцию пунша. Она постепенно пришла в себя, три раза подряд страдальчески вздохнула, вскочила на ноги и стала дико озираться вокруг. Большинство из нас — в том числе и я, несчастный — все еще хохотали; как только хозяйка, и без того достаточно взволнованная, заметила это, она вообразила, что стала жертвой преднамеренной подлой шутки. Губы у нее задрожали от гнева, она разразилась ужасающими проклятиями; не догадайся я забиться в угол, завладев трупом Жоко и храбро им обороняясь, — она, пожалуй, при помощи тех немудреных орудий, которыми природа снабдила ее руки, навек изуродовала бы чарующе нежные черты Генри Пелэма.
Когда, наконец, разъяренная женщина поняла, что ей никак не расправиться с нами, она выпрямилась во весь рост, отпустила звонкую затрещину Бедо, который, широко осклабясь, стоял возле нее, и величественно вышла из комнаты.
Мы снова уселись вокруг стола, более чем когда-либо расположенные изощряться в остроумии, и до самого рассвета длился фейерверк шуток на счет героини, застрявшей в коридоре, cum qua[312] (метко сказал Винсент) clauditur adversis innoxia simia fatis.[313][314]
ГЛАВА XXIII
Джордж Уитерс[315]
- Прочь раскрашенных красавиц!
- Мне противна наглость их!
Пещера Фальри источала аромат не более нежный — повсюду виднелись следы пьянства и обжорства.
В глубине пещеры лежал, разметавшись, волшебник и т. д.
Марглип Персиянин. Сказки о Джиннах[316]
На следующий день я проснулся с сильнейшей головной болью, меня лихорадило. Ох, эти ночные пирушки — сколь восхитительны они были бы, если б после них не наступало утро! Сидя в своей туалетной, я прихлебывал сотерн, разбавленный содовой водой, и, поскольку нездоровье всегда располагает меня к размышлениям, — перебирал в памяти все, что я сделал со времени приезда в Париж. За этот краткий срок я (видит бог, это мне быстро удается) приобрел известность, обо мне много говорили. Правда, на меня везде и всюду нападали. Одни порицали мои галстуки, другие — склад моего ума; тощий мистер Абертон распустил слух, будто я накручиваю свои волосы на бумажки, а сэр Генри Миллингтон, весь накладной, уверял, что я сам разительно напоминаю бумажную трубочку, обмотанную нитками. Один говорил, что я неважно езжу верхом, другой — что я плохо танцую, третий недоуменно спрашивал, может ли женщина увлечься мною, а четвертый заявлял, что никак не может.
В одном, однако, — друзья и враги — полностью сходились: все считали, что я — законченный фат и чрезвычайно доволен собой. A la vrit[317] — они не так уж сильно заблуждались. К слову сказать, чем объясняется, что быть довольным самим собой — наивернейший способ восстановить против себя всех вокруг? Если кто-либо — безразлично мужчина или женщина, — явно восхищающийся собственными достоинствами, входит в гостиную, заметьте, какое волнение, смятение, недовольство тотчас овладевает всеми, кто одного с ним пола. С этой минуты для них нет ни удовольствия, ни даже спокойствия, и я убежден, имей они возможность уничтожить невинную жертву своего сплина, никакая христианская добродетель не смогла бы удержать их от этого проявления жесточайшей вражды. Нет милосердия для фата, нет прощения для кокетки. Общество смотрит на них как на своего рода отступников; нет такого злодейства, которое не вменялось бы им в вину; они не привержены той религии, которую исповедуют другие; они создают себе кумир из собственного тщеславия и этим оскорбляют все узаконенные виды тщеславия остальных. На них ополчается ханжество — костер уже пылает, злословие уготовило им аутодафе. Увы! Что может сравниться по беспощадности с яростью, порождаемой тщеславием? С теми гонениями, которые оно вызывает? Отнимите у человека его состояние, его дом, его доброе имя, но льстите при всем этом его тщеславию — и он простит вам. Осчастливьте его своими милостями, осыпьте благодеяниями — если вы пораните его тщеславие, вы лучшего из людей сделаете неблагодарным. Он всегда будет стараться ужалить вас, если только сможет; вы не вправе его порицать — вы сами влили яд в его душу. Вот одна из причин, почему редко следует рассчитывать на благодарность, когда делаешь людям добро. Только возвышенные души не тяготятся признательностью. Если вы хотите приобрести чье-либо расположение, помните: гораздо разумнее принимать благодеяния и даже самому домогаться их, нежели делать добро, ибо благодеяния всегда лестны для тщеславия того, кто их оказывает, и весьма редко для тщеславия того, кому их оказывают.
Однако я невольно отвлекся от основной своей темы: дозвольте мне вернуться к ней; последнее время я очень мало общался с англичанами. Рекомендательные письма, которыми меня снабдила матушка, открыли мне доступ в самые знатные дома Франции, и там я теперь обычно проводил вечера. Увы! Счастливое это было время, когда мой экипаж, дожидавшийся у подъезда Роше де Канкаль, мчал меня, по моей прихоти, во всевозможные места, и в каждом из них общество и обстановка были совершенно иные, чем в других: то я несся на блистательный вечер к госпоже де Д., то в appartements au troisime[318] некоей не столь знаменитой жрицы разгула и экарте,[319] то на литературные беседы у герцогини де Д-с или у виконта д'А., — и заканчивал день среди лихорадочного возбуждения игорного притона. Носясь из дома в дом в погоне за удовольствиями, разнообразие которых еще усугубляло мою жадность; нигде не испытывая разочарований и всюду являясь желанным гостем; обладая здоровьем позволявшим мне с легкостью переносить все излишества и волнения, и юношеской пылкостью, придававшей им прелесть, — я не отрываясь пил из чаши наслаждений, которая в этой восхитительной столице всегда полна до краев.
До сих пор я лишь вскользь упоминал о герцогине Перпиньянской; сейчас я считаю нужным рассказать о ней несколько подробнее. С того самого вечера, когда я встретился с ней на балу в посольстве, я не переставал оказывать ей всяческое внимание. Вскоре я разузнал, что у нее престранная liaison с одним из атташе нашего посольства — приземистым, сутулым и бледным; он носил голубой фрак и замшевый жилет, кропал плохие стишки и воображал, что очень хорош собой. Весь Париж говорил, что она страстно влюблена в этого юнца. Лично я уже после каких-нибудь четырех дней знакомства установил, что сильную страсть ей может внушить разве только паштет из устриц и «Корсар» лорда Байрона. Ее душевный склад являл крайне причудливую помесь чувствительности — и всего того, что прямо противоположно этому свойству; в любви она была равна Лукреции:[320] в эпикурействе — самому Апицию пришлось бы уступить ей первенство. Ей нравились томные вздохи, но она обожала веселые ужины. Ради любовника она способна была бросить все, — за исключением обеда. Атташе вскоре поссорился с ней, и тогда я был возведен в ранг платонического воздыхателя. Не скрою — поначалу я был весьма польщен ее выбором, и хотя она оказалась неимоверно exigeante[321] по части реtits soins,[322] — умудрился в течение почти целого месяца поддерживать в ней нежное чувство ко мне и, что еще более удивительно, сам питать такое же чувство к ней. Причиной моего охлаждения было следующее происшествие.
Однажды вечером я сидел у нее в будуаре, как вдруг вошла камеристка и предупредила нас, что сейчас придет герцог. Несмотря на то что наша взаимная привязанность была самого невинного свойства, герцогиня насмерть перепугалась; налево от дивана, на котором мы сидели, была небольшая дверца, я направился к ней. «Нет, нет, только не туда!» — завопила герцогиня, — но, не видя другого убежища, я проскользнул в эту дверцу, и, прежде чем герцогиня успела извлечь меня оттуда, в будуар вошел герцог.
Сидя в своем укромном уголке, я, чтобы скоротать время, разглядывал все диковины нового мира, куда так неожиданно перенесся; на столике возле меня лежал ночной чепчик необычайно замысловатого покроя. Этот чепчик я внимательно исследовал: с каждой стороны его я обнаружил по сырой телячьей отбивной котлетке; они были прикреплены к чепчику зелеными шелковыми нитками (я и сейчас еще помню мельчайшие подробности); рядом, на специальной подставке, красовался очаровательный золотистого цвета парик (герцогиня терпеть не могла, когда я нежно проводил рукой по ее волосам), а на другом столике мне бросились в глаза вставные челюсти d'une blan cheur blouissante.[323] Вэтой лаборатории красоты я пробыл четверть часа, после чего субретка (герцогиня была настолько тактична, что удалилась) освободила меня из заключения, и я с проворством души, вырвавшейся из чистилища, помчался по лестнице вниз, к подъезду.
С этой минуты герцогиня удостоила меня самой бешеной ненависти; планы мести, которые она сочиняла, были столь же глупы, сколь жестоки, столь же коварны по замыслу, сколь бессмысленны по выполнению. Однажды ей едва не удалось подсыпать мне яду в кофе; другой раз она пыталась заколоть меня ножом для разрезания бумаги.
Я уберегся от всех покушений, но эта современная Мессалина бесповоротно решила меня погубить, и в ее распоряжении оказалось еще одно средство, о котором читатель будет иметь удовольствие узнать в дальнейшем.
За это время мистер Торнтон дважды приходил ко мне, и дважды я отдавал ему визиты; но этот обмен учтивостями остался втуне, так как ни один из нас ни разу не заставал другого дома. То обстоятельство, что Торнтон был знаком с таинственным посетителем игорного дома и Ботанического сада, и жгучий, не зависевший от моей воли интерес к загадочной личности, которую я, по моему глубокому убеждению, уже встречал в совершенно иных местах и при совершенно иных обстоятельствах, побуждал меня продолжать знакомство с Торнтоном, хотя, судя по всему тому, что сообщил о нем Винсент, мне следовало бы тщательно избегать этого человека. Поэтому я решил снова попытаться застать Торнтона дома и, как только головная боль несколько утихла, отправился к нему, на его квартиру в Сен-Жерменское предместье.
Я люблю этот квартал. Если только мне доведется еще раз посетить Париж, я непременно поселюсь там. Это особый мирок, совершенно непохожий на те хорошо знакомые англичанам улицы и переулки, где они по преимуществу обитают. В этом предместье вы действительно находитесь среди французов — среди окаменелых остатков старого строя; вас поражает унылое, но освященное веками величие зданий — там вам нигде не попадется сверкающий белизной, выстроенный в самом модном стиле дворец какого-нибудь nouveau riche.[324] Все, даже неровные булыжники мостовой, дышит надменным презрением к новшествам; стоит вам только перейти один из многочисленных мостов, и вы мгновенно переноситесь в другую эпоху, вдыхаете воздух иного века; вам не бросаются в глаза пышные boutiques,[325] где мишурный французский товар продают по высоким английским ценам; вы не увидите на этих унылых улицах ни затянутых, на английский манер, сюртуков, ни неестественных энглизированных походок. Старинные особняки с их угрюмыми фронтонами и горделивым презрением к комфорту; лавки — такие, какими они, по всей вероятности, были в аристократические дни Людовика XIV, прежде чем под влиянием вульгарных британцев лавочники обнаглели, а товары подорожали; общественные здания, по сей день красноречиво свидетельствующие о великой щедрости прославленного grand monarque;[326] кареты с расписными украшениями и внушительным кузовом; могучие лошади нормандской породы с огромными не подрезанными хвостами; слегка надменные, хоть и весьма учтивые люди, на которых Революция как будто не наложила печати демократического плебейства, — все это оставляет смутное, неясное впечатление седой старины. Даже к веселью там примешивается нечто торжественное, а в роскоши сквозит обветшалость. Там вы видите великий французский народ не изменившимся, не запятнанным общением с ордами тех кочующих, многоязычных иноплеменников, что стекаются на великую парижскую ярмарку наслаждений.
Иностранцы, которыми кишат кварталы по ту сторону Сены, не заглядывают сюда; между этими кварталами и древним предместьем — пропасть. Небо — и то кажется иным; ваши чувства, ваши мысли, сама природа — все преображается, как только вы переходите Стикс, разделяющий пришельцев и коренных жителей. Сперва вы ощущаете некоторое стеснение, но вскоре его сменяет легкий, возвышающий душу, неизъяснимый трепет. Вокруг вас — величие минувших веков, и по мрачным улицам предместья вы идете горделивой поступью человека, вспоминающего великолепие королевского двора, где он некогда дал клятву верности.
Торнтон жил на улице Сен-Доминик.
— Monsieur est-il chez lui?[327] — спросил я старуху привратницу, погруженную в чтение повести Кребильона.
— Oui, monsieur, au quatrime,[328] — сказала она. Я ступил на темную, грязную лестницу и, запыхавшись, невероятно устав, в конце концов взобрался на высоту, где обитал мистер Торнтон.
— Entrez![329] — крикнул чей-то голос в ответ на мой стук. Я последовал приглашению и вошел в довольно просторную комнату, по-видимому одновременно выполнявшую несколько назначений. Полинялая, грязно-голубая шелковая портьера отделяла salon[330] от алькова — chambre coucher.[331] Она была неплотно задернута и не скрывала тайн находившегося за ней логова; постель еще была неприбрана, белье на ней, по-видимому, сомнительной свежести; с подножья кровати свешивался красный фуляр, вероятно заменявший ночной колпак; по соседству с ним, ближе к изголовью, в беспорядке лежали шаль, зонтик и старая домашняя туфля. На столе, в простенке между запыленными, затуманенными окнами, мне прежде всего бросилась в глаза надтреснутая чаша, на дне которой темнел мутный осадок, распространявший запах пунша, приготовленного из джина. Там стояли еще две наполовину пустые бутылки, кусок заплесневелого сыра и салатник. Под столом валялись две толстые книги и женский чепчик.
Торнтон сидел в кресле подле камина, где тлели уголья. Перед ним, на столике, еще были расставлены принадлежности завтрака. Кофейник, кувшин с молоком, две чашки, початый каравай и порожнее блюдо — все это вперемежку с колодой карт, одной игральной костью и раскрытой книгой de mauvais got.[332]
Все вокруг так или иначе говорило о разврате самого низкого пошиба; а что касается самого Торнтона, то чувственное выражение его иссиня-красного лица, немытые руки, весь его неряшливый, ухарский вид давали довольно точное представление о genius loci.[333]
Все, что я здесь описал, включая промелькнувшую как тень женщину, которая юркнула в другую дверь, как только я переступил порог, — мой острый взгляд уловил в ту минуту, когда я здоровался.
Торнтон тотчас встал с кресла; с довольно развязным, но и слегка смущенным видом он сказал мне, какой это для него приятный сюрприз — наконец видеть меня у себя. Выражался он более изысканно, нежели можно было предположить по его виду, однако в его речах была особенность, придававшая им остроту и вместе с тем — вульгарность. Эта особенность, как читатель, возможно, и сам уже успел заметить, заключалась в поговорках, которыми он уснащал свою беседу. Среди них встречались и затасканные и более новые, попадались довольно меткие, но все они изобиловали теми грубыми словечками, которые человек мало-мальски воспитанный остерегается употреблять.
— У меня жилье тесноватое, — сказал он, улыбаясь, — но, слава богу, в Париже о человеке судят не по его жилищу. Дом невелик — невелика и забота! Право слово, немного найдется garcons,[334] у которых квартиры получше моей!
— Правильно, — ответил я, — и, судя по бутылкам на том столе да по чепчику под ним, вы считаете, что как квартирка ни мала, как ни тяжко туда взбираться, в ней можно пожить в свое удовольствие!
— Клянусь богом, вы правы, мистер Пелэм! — вскричал Торнтон, разражаясь грубым, клохчущим смехом, который раскрыл мне его сокровенную сущность гораздо полнее, чем могли бы встречи в течение целого года. — Мне нет дела до того, — продолжал он, — изящно ли накрыт стол, а важна еда, и мне безразлично, какие у женщины рюшки на чепчике, лишь бы рожица подчепчиком была смазливая. Недаром говорится: хороша была б еда, а уж запах — не беда. К слову сказать, вы, мистер Пелэм, наверно, часто хаживаете к мадам Б., на улицу Гретри? Бьюсь об заклад, что это так!
— Нет, — ответил я, расхохотавшись, но втайне содрогаясь от омерзения, — но вы-то знаете, где найти le Ьоп vin et les jolies filles.[335] Что до меня, я все еще не обжился в Париже и развлекаюсь весьма невинно.
Торнтон просиял.
— Вот что я вам скажу, дружи… прошу прощения — мистер Пелэм… Я могу позабавить вас на славу, если только вы согласны уделить мне немного времени — да хоть сегодня вечером — идет?
— Боюсь, — ответил я, — что эта неделя у меня уже вся расписана; но я жажду продолжить знакомство, которое, по-видимому, как нельзя лучше соответствует моим вкусам.
В серых глазах Торнтона блеснул огонек.
— Не угодно ли вам позавтракать со мной в будущее воскресенье? — спросил он.
— Сочту за счастье, — ответил я. Наступила пауза — я воспользовался ею.
— Мне думается, — так я начал, — я раза два встречал вас в обществе высокого, красивого мужчины, одетого в просторный сюртук какого-то странного цвета. Если этот вопрос не слишком нескромен — кто он? Я уверен, что видал его в Англии.
Говоря, я смотрел прямо в лицо Торнтону. Он побледнел и, прежде чем ответить, искоса взглянул на меня своими сверкающими глазками. Затем он сказал:
— Я не знаю, кого вы имеете в виду, — у меня в Париже столько знакомых в самых различных кругах! Это мог быть и Джонсон, и Смит, и Говард — словом, кто угодно.
— Он ростом около шести футов, — продолжал я, — на редкость хорошо сложен, худощав; лицо у него бледное, глаза — светлые, а волосы, усы, бакенбарды — черные как смоль. Я как-то видал вас с ним вместе в Булонском лесу и еще раз — в Пале-Рояле, в игорном доме. Уже теперь-то вы, наверно, вспомните, кто он?
Торнтону явно было не по себе.
— А! — воскликнул он после минутного молчания, снова быстро и, как всегда, плутовато взглянув на меня. — А, так вот о ком речь! Это — совсем недавнее знакомство. Как же его звать? Позвольте-ка! — И мистер Торнтон сделал вид, будто весь погрузился в смутные воспоминания. Время от времени он, однако, бросал на меня тревожный, пытливый взгляд — и тотчас снова отводил глаза.
— Постойте, — воскликнул я, словно невзначай, — мне думается, я знаю, кто он!
— Кто же? — с волнением в голосе вскричал Торнтон, забыв всякую осторожность.
— И, однако, — продолжал я, будто не слыхав его возгласа, — это вряд ли возможно — волосы совсем другого цвета!
Торнтон снова притворился, что погружен в воспоминания.
— Уор… Уорбер… наконец-то вспомнил! — воскликнул он немного погодя. — Уорбертон, ну конечно! Его фамилия Уорбертон — вы его имели в виду, мистер Пелэм?
— Нет, — сказал я, делая вид, будто совершенно удовлетворен. — Это совсем не то. Я ошибся. Прощайте, я не думал, что уже так поздно. Стало быть, в воскресенье, мистер Торнтон, au plaisir![336]