Пелэм, или Приключения джентльмена Бульвер-Литтон Эдвард
«До чего хитер, проклятый пес! — подумал я, уходя. — Однако on peut tre trop fin.[337] Я его перехитрю!»
Самый верный способ одурачить кого-либо — это внушить намеченной вами жертве, что она сама вас обманывает.
ГЛАВА XXIV
Voil de I'rudition!
«Les femmes savanles»[338][339]
Воротясь домой, я застал своего бесценного слугу Бедо в ужасном состоянии: весь окровавленный, он кипел яростью.
— Что случилось? — спросил я.
— Случилось? — повторил Бедо сдавленным от неистовства голосом; затем, обрадовавшись возможности дать волю своему гневу, он обрушил поток ругательств, таких, как ivrognes[340] и carognes,[341] на «владетельницу замка» — героиню обезьяньей истории. С большим трудом я, наконец, понял из его исступленных выкриков, что взбешенная хозяйка, решив отомстить хоть кому-нибудь из нас, послала за Бедо, пригласила его к себе, приветливо улыбаясь, усадила в кресло, попотчевала холодным слоеным пирожком и стаканчиком кюрасо, и покуда он, угощаясь, радовался своей удаче, незаметно ушла, а на смену ей явились три здоровенных парня с дубинками в руках.
— Мы тебе покажем, — сказал самый дюжий из них, — мы тебе покажем, как запирать почтенных дам ради своей гнусной потехи. — Ни слова больше не проронив, они набросились на Бедо и с невероятным усердием и такой же силой принялись его колотить. Сначала храбрый слуга защищался, как только мог, зубами и ногтями, но за это его стали обрабатывать еще ретивее. А тем временем вернулась хозяйка и с той же ласковой улыбкой, что и раньше, попросила Бедо не церемониться, продолжать развлекаться так же, как сейчас, а когда ему это прискучит — освежиться еще стаканчиком кюрасо.
— И вот это, — прибавил Бедо, хныкая, — вот это для меня больнее всего. Так жестоко обойтись со мной после того, как она пичкала меня своим пирогом; насмешку и несправедливость я могу стерпеть, но предательство ранит меня в самое сердце!
Когда, наконец, истязатели утомились, дама насытилась мщением, а Бедо едва не испустил дух — несчастному слуге позволили удалиться. Но предварительно хозяйка вручила ему письмо на мое имя и очень вежливо попросила передать его мне, как только я вернусь. В письме оказался счет и предупреждение о том, что, поскольку мой месячный срок истекает на другой день, она обещала мои комнаты близкому другу, а посему просит меня соблаговолить найти себе другое помещение.
— Немедленно отвезите мои вещи в отель «Мирабо», — приказал я и в тот же вечер переехал. С удовольствием пользуюсь случаем горячо рекомендовать отель «Мирабо», на улице де ля Пэ, куда меня привел этот необычайный случай, тем моим соотечественникам, которые подлинно являются джентльменами и не осрамят меня за мое указание. Это — безусловно наилучший караван-сарай во всем Английском квартале.
В тот день я был приглашен к маркизу д'А. на обед, на котором должны были присутствовать некоторые известные литераторы; зная, что я встречу там Винсента, я не без удовольствия отправился в особняк маркиза. Я поспел к самому обеду. Среди приглашенных было много англичан. Добросердечная (во всех значениях этого слова) леди N., всегда открыто выражавшая свое расположение ко мне, закричала во весь голос:
— Пелэм, mon joli petit mignon,[342] я целый век не видела вас — вашу руку, ведите меня к столу!
Но я заметил мадам д'Анвиль и пристально взглянул на нее; ее глаза были полны слез, и я до глубины души устыдился того невнимания, которым накануне так огорчил ее. Я тотчас подошел к ней и, слегка кивнув леди N, сказал в ответ на ее предложение:
— Non, perfide,[343] теперь мой черед быть жестоким. Вспомните ваш флирт с мистером Говардом де Говардом!
— П-фа! — отозвалась леди N., беря под руку мистера Говарда. — Ваша ревность основана на «безделице, как воздух невесомой».[344]
— Можете ли вы простить меня? — шепнул я на ухо мадам д'Анвиль, ведя ее в столовую.
— Разве любовь не прощает все? — ответила она. «Но вряд ли, — подумал я, — истинная любовь говорит так высокопарно!»
Общий разговор вскоре перешел на книги. Что до меня, я в ту пору редко принимал участие в такого рода спорах. Я давно с несомненностью установил: если ваша слава или известность упрочена, то вам совершенно незачем беседовать с несколькими людьми одновременно. Если вы не будете блистать — вас назовут глупцом, если же будете — сочтут надоедливым. Вы неизбежно станете либо мишенью насмешек, либо предметом всеобщей неприязни; если вы тупица — вы своими речами больно заденете ваше собственное самолюбие; если вы умны — вы заденете имисамолюбие других. Поэтому я помалкивал, с видом глубочайшего внимания слушал все, что говорилось вокруг, и время от времени бормотал: «Правильно! Превосходно!» Но благодарение небесам — когда какая-нибудь из наших способностей бездействует, тем самым обостряются все остальные: когда мои уста безмолвствуют, глаза и уши у меня всегда на страже. Я кажусь безразличным и равнодушным ко всему на свете, но ничто никогда не ускользает от моего внимания. Мой зоркий глаз мгновенно подмечает самый пустячный изъян того или иного блюда, того или иного слуги, самую незначительную особенность критического суждения или модного фрака — и все эти черты навсегда запечатлеваются в моей памяти.
У меня есть две особенности, которые, возможно, заменяют мне талант: я наблюдаю и запоминаю!
— Вы уже видели книгу Жуй «Отшельник с Шоссе д'Антэн»?[345] — спросил наш хозяин лорда Винсента.
— Да, видел, и весьма невысокого о ней мнения. Автор все время пытается говорить остроумные вещи — и все время только наводит скуку. Подобно неумелому пловцу, он делает большие рывки, с неистовым шумом плещет по воде и ни на пядь не подвигается вперед. Всех его сил едва хватает на то, чтобы не пойти ко дну. В самом деле, маркиз, ваша литература пришла в большой упадок, ваши драмы напыщены, философия поверхностна, поэзия — слезлива. Видимо, современные французские писатели считают, вместе с Буало,[346] что
Souvent de tous nos maux la raison est le pire.[347]
— Должны же вы, однако, признать, — воскликнула мадам д'Анвиль, — что стихи де Ламартина[348] прекрасны?
— Признаю, — ответил Винсент, — что их можно причислить к лучшему из того, что у вас есть. Я знаю лишь немногие французские стихи, которые могли бы сравниться с первыми двумя стансами его «Размышлений о Наполеоне» или с великолепным стихотворением «Озеро». Но вы со своей стороны должны признать, что ему не хватает оригинальности и силы. Мысли у него возвышенные, но неглубокие; он хнычет, но не льет слез. Подражая лорду Байрону, он совершил чудо, противоположное евангельскому: вместо того чтобы обратить воду в вино, он обратил вино в воду. Вдобавок он нестерпимо туманен. Подобно Вакху (вы помните, маркиз, некую строку Еврипида[349], которую здесь цитировать неуместно), он считает, что есть «величие в призрачности». Но он неправильно применяет эту мысль — в его туманности нет ничего величественного, она подобна фону картины старого голландского мастера. Копченая селедка или истрепанная шляпа — вот что он облекает пышным покровом тени и мглы.
— Но его стихи так мелодичны, — сказала леди N.
— Ах! — сказал Винсент.
- Quand la rime enfin se trouve au bout des vers
- Qu'importe que le reste у soit mis de travers.[350]
— Увы! — вздохнул виконт д'А., сам довольно известный писатель. — Согласен с вами: ни Вольтера,[351] ни Руссо[352] нам уже не видать.
— Эти жалобы неосновательны, хотя их постоянно слышишь, — возразил Винсент. — Правда, вы уже не увидите ни Вольтера, ни Руссо, но увидите людей, равных им, ибо гений народа никогда не исчерпывает себя одной личностью. У нас в Англии в пятнадцатом веке стихотворцы поколения, следующего за Чосером,[353] жаловались на упадок их искусства — они не предвидели появления Шекспира. Разве во времена Хэйли[354] кто-либо мог предсказать взлет Байрона? Ведь и Шекспир и Байрон, оба они появились «как жених во тьме ночи», и столь же вероятно, что и у вас появится — не второй Руссо, разумеется, но писатель, который сделает столько же чести вашей литературе.
— Мне думается, — сказала леди N., — что Юлию Руссо не в меру превозносят. До замужества я столько слыхала о «Новой Элоизе», и мне так часто твердили, какая это зловредная книга, что я купила ее на другой же день после свадьбы и, признаюсь, так до сих пор ее и не дочитала.
— Я этому нисколько не удивляюсь, — ответил Винсент, — и, несмотря на это, Руссо — гений. Бесспорно, сюжет «Новой Элоизы» не может сравниться с ее стилем, и Руссо прав, когда заявляет: «се livre convient trs peu de lecteurs».[355] Одно письмо восхитило бы всех, но четыре тома писем уж чересчур, это действительно «toujours регdrix».[356][357] Но главная прелесть этой замечательной повести, творения человека вдумчивого и страстного, — в неподражаемой манере воплощения мыслей и в том, что сами эти мысли исполнены нежнейшего чувства, правдивы и глубоки; когда лорд Эдуард говорит: «C'est le chemin des passions qui m'a conduit a la philosophie»,[358] он в одной этой простой фразе запечатлевает глубокую, непреложную истину. Именно в таких замечаниях у Руссо более всего сказывается знание природы человека. Слишком занятый собой, чтобы глубоко вникать в духовный склад других, он, однако, благодаря изучению своего я раскрыл сокровеннейшие тайны сердца человеческого.[359] Он умел с первого взгляда распознать мотивы и причины людских поступков, но у него не хватало терпения проследить их прихотливое, извилистое развитие. Он видел страсти в их постоянном обиталище и неспособен был следовать за ними в их скитаниях. Он знал человеческий род в целом, но не человека в отдельности. Вот почему, прочтя у него афоризм или рассуждение, вы тотчас восклицаете: как это верно! Но когда он принимается анализировать это рассуждение, когда он убеждает, обосновывает и пытается доказывать свои положения, — вы либо отвергаете его за неестественность, либо вы отрицаете его утверждения, как ложные. Тогда он впадает в ту manie commune,[360] которую приписывает другим философам, — «de nier се qui est et d'expliquer се qui n'est pas».[361]
Последовала краткая пауза.
— Мне представляется, — заметила мадам д'Анвиль, — что произведения наших писателей вообще отличаются обилием тех penses,[362] которыми так восхищает вас Руссо.
— Вы правы, — подтвердил Винсент, — и объясняется это тем, что у вас gens de letters[363] — вместе с тем всегда gens du monde.[364] Отсюда их проницательное понимание не только книг, но и людей. Их наблюдения метки и облечены в изящную форму; но нелишне указать, что та самая причина, которая порождает афоризм, зачастую мешает ему быть глубоким. У этих литераторов gens du monde есть чутье, необходимое, чтобы наблюдать, но нет терпения, а быть может, и досуга исследовать. Они создают максиму, но никогда не объясняют вам хода мыслей, который привел к ней. Поэтому в них больше блеска, нежели истины. Английский писатель никогда не осмелится сообщить своему читателю максиму, возможно определяющую, в двух строках, чрезвычайно существенную моральную проблему, не приведя на нескольких страницах всех доказательств своего утверждения. Французский эссеист предоставляет читателю судить самому. Он не рассказывает ни о том, как он дошел до своего утверждения, ни о вытекающих из него выводах. Le plus fou est souvent le plus satisfait.[365] Поэтому ваши моралисты хоть и не так утомительны, как англичане, но более опасны и могут скорее считаться образцами сжатости стиля, нежели логики. У ваших писателей человек, пожалуй, быстрее научится думать, у наших — с большей вероятностью научится думаь правильно. Многие наблюдения Лабрюйера и Ларошфуко, в особенности последнего, считаются правильными только по причине их остроты. Они обладают тем же достоинством, что и весьма разумный и, дозвольте мне прибавить, подлинно французский стих Корнеля:
- Ma plus douce esprance est de perdre l'espoir.[366]
Маркиз воспользовался тишиной, наступившей после критических замечаний Винсента, и предложил перейти в гостиную. Туда направились все, кроме Винсента (он откланялся). Тотчас начались пересуды. «Qui est cet homme? — спросил кто-то. — Comme il est pris de lui-mme».[367] — «До чего он взбалмошен!» — воскликнул другой. «До чего уродлив!» — рассудил третий. Какой у него дурной вкус в литературе — к тому же болтун — говорит бессодержательно, да еще и самоуверенно — не стоит ему возражать — слова не даст вставить. Пренеприятен, ведет себя возмутительно, неотесан, неряшливо одет — таковы самые снисходительные из тех отзывов, которыми наградили злополучного Винсента. Женщины говорили, что он une horreur,[368] мужчины — что он une bte.[369] Старики высмеивали его mauvais gout,[370] молодые — его mauvais coeur,[371] ибо первые всегда приписывают все, что несогласно с их собственными чувствами, «извращенному» вкусу, а вторые — все, что не достигает высот их восторженности, относят за счет черствого сердца.
Что до меня — я вернулся домой, обогащенный двумя новыми наблюдениями: во-первых, я установил, что в чужой стране ни о чем из того, что касается этой страны, нельзя говорить так свободно, как это могут себе позволить ее уроженцы. Резкие суждения о том, что касается нации, воспринимаются как личная обида.
Во-вторых, я убедился, что люди, в теории превосходно изучившие природу человека, редко знают ее на практике. Мудрости, создающей правила, обычно сопутствует либо тяготение к отвлеченностям, либо тщеславие; и то и другое сводит эти правила на нет. Я хочу этим сказать, что кабинетный философ зачастую либо слишком неуверен в себе, чтобы претворять свои наблюдения в действие, либо так жаждет предать их гласности, что не скрывает той цели, которую он ими преследует. Лорд Винсент гордится своим Science du monde.[372] Он много читал о людях, еще больше размышлял о них. Он сочиняет афоризмы, поучающие, как управлять людьми или как им нравиться. Он бывает в свете; половина тех, с кем он там встречается, обманывает его, другую половину он оскорбляет. Тот, кто в своем кабинете — мудрец, в гостиной — круглый дурак; и самые изощренные светские люди — те, что менее всего размышляли о свете.
ГЛАВА XXV
Фальстаф. Сколько денег в моем кошельке?
Паж. Семь грошей и два пенса.
«Генрих IV», часть вторая
На другой день мне принесли записку, посланную по моему бывшему адресу, в Htel de Paris.[375] Она была от Торнтона и гласила:
«Дорогой сэр. К моему величайшему сожалению, одно сугубо важное дело лишает меня удовольствия видеть вас у себя в будущее воскресенье. Надеюсь, в другой раз мне больше посчастливится. Я очень хотел бы при первой возможности познакомить вас с моими друзьями на улице Гретри, ведь я всегда рад оказать услугу соотечественнику. Я уверен — если вы разок побываете там, вам у них так понравится, что вы зачастите к ним. Аппетит приходит во время еды. Итак, прошу вас принять мои многократные извинения, и остаюсь, дорогой сэр,
ваш покорнейший слуга
Томас Торнтон.
Улица Сен-Доминик,
пятница утром».
Это письмо навело меня на долгие и многообразные размышления. Что могло побудить такого прожженного плута, как мистер Торнтон, отложить по собственному почину столь выгодное дельце и не ощипать поскорее наивного юнца, которого он имел все основания считать пойманным в свои сети. Очевидно, он сейчас менее страстно, чем раньше, жаждал продолжить знакомство со мной — иначе он не отменил бы так бесцеремонно своего приглашения, даже не назначив дня новой встречи. Что же заставило его изменить свои первоначальные намерения относительно меня? Ведь если Винсент правильно охарактеризовал его, то естественно было предположить, что он стремится извлечь выгоду из знакомства со мной и поэтому в своих же кровных интересах будет стараться сойтись со мной поближе.
Одно из двух, решил я: либо теперь ему не так уж нужно обобрать меня, либо он разуверился в том, что это возможно. Однако оба эти предположения были неправдоподобны. Маловероятно, чтобы Том Торнтон вдруг стал честным человеком или вдруг разбогател; с другой стороны, я отнюдь не дал ему повода предположить, будто я хоть малость осмотрительнее, чем кто-либо из тех, кого он обирал на своем веку. Напротив — усердие, с которым я, искусно притворяясь, домогался знакомства с ним, не свидетельствовало о знании света. Чем дольше я думал, тем сильнее бы недоумевал, не догадайся я, наконец, объяснить то, что он пошел на попятный, его близостью к незнакомцу, которого он именовал Уорбертоном. Правда, никаких причин для этой догадки я не имел; это было ни на чем не основанное предположение, мой разум отвергал его, и все же, неизвестно почему, я не мог от него отделаться.
«Надо это выяснить», — сказал я себе наконец и, закутавшись в плащ, так как день выдался морозный, направился к Торнтону; я сам себе не мог объяснить глубокого интереса, который во мне возбуждало все, что было связано с так называемым Уорбертоном или могло пролить хоть какой-нибудь свет на его личность. Его поведение в игорном доме; его беседа с женщиной в Ботаническом саду; то странное обстоятельство, что человек столь аристократической наружности общается с Торнтоном и появляется исключительно в столь дурном обществе и в столь неприглядной обстановке, — все это не могло бы, однако, в такой мере завладеть моими мыслями, если бы не какие-то туманные воспоминания, какие-то неопределенные ассоциации, непрестанно тревожившие меня, и когда я его видел и когда, не встречая его на своем пути, думал о нем.
Погруженный в эти размышления, я медленно шел по Новому мосту; меня опередил тот самый незнакомец, за которым Уорбертон так напряженно наблюдал в игорном доме, и я тотчас отождествил его с человеком по имени Тиррел, о котором шла речь в беседе, услышанной мною в Ботаническом саду. Заострившиеся черты смуглого лица говорили о крайнем изнурении. Он шел, не замечая ничего вокруг, не глядя ни вправо, ни влево, с тем задумчивым, рассеянным видом, который всегда отличает людей, одержимых одной всепоглощающей, опустошительной страстью.
Как только мы очутились на другом берегу Сены, я увидел неподалеку ту самую женщину, которая была тогда в Ботаническом саду. Тиррел (как я вскоре узнал, это действительно был он) вздрогнул, когда она подошла к нему, и недовольным тоном спросил, где она пропадала. Я остановился в нескольких шагах от них и поэтому отлично мог ее разглядеть. На вид ей было лет двадцать восемь, если не все тридцать. Черты ее лица, на мой взгляд, правда, слишком резкие и крупные, подлинно были прекрасны; светлые глаза глубоко запали, бледный, прозрачный цвет лица свидетельствовал о слабости здоровья. В общем выражение ее лица, хотя и решительное, отнюдь не было неприятно, а улыбка, заигравшая на нем, когда она отвечала на грубоватое приветствие Тиррела, придала ему на миг изумительную красоту.
— Где я пропадала? — молвила она в ответ на его сердитый вопрос. — Ходила посмотреть новую церковь; все говорили, что уж очень она superbe.[376]
— Сдается мне, — ответил мужчина, — что в нашем положении такие зрелища не могут доставить удовольствия.
— Почему же, Тиррел? — спросила женщина; она тем временем взяла его под руку, и они медленно пошли дальше, а я следовал в нескольких шагах позади. — Сейчас мы ведь богачи по сравнению с тем, что было, а если ты снова примешься за игру, твои двести фунтов легко могут превратиться в крупное состояние. Проигрыши научили тебя многому, и теперь ты сможешь извлечь большую пользу из своей ловкости.
Тиррел не дал ей прямого ответа; казалось, он спорит с самим собой.
— Двести фунтов — из них двадцать уже прожиты! Еще несколько месяцев — и ничего не останется! Что это, как не краткая передышка накануне голодной смерти? Но если только мне повезет, эти деньги могут стать основой богатства.
— А почему бы и нет? Многие разбогатели, начав с еще меньшей суммы, — сказала женщина.
— Верно, Маргарет, — согласился игрок, — и даже если не повезет, мы этим только ускорим на месяц или два неизбежную развязку — лучше мгновенная гибель, нежели медленная пытка.
— А что, если ты попытаешь счастья в какой-нибудь другой игре, где ты более опытен, или где шансов на выигрыш больше, чем в rouge et noir? — спросила женщина. — Разве ты не мог бы сорвать солидный куш с этого высокого, красивого мужчины, о котором Торнтон говорит, что он несметно богат?
— Эх! если б это было возможно, — со вздохом, задумчиво сказал Тиррел. — Торнтон уверяет, что выиграл у него тысячи и что эти деньги для такого богача, при его доходах, капля в море. Торнтон добродушный, беспечный, простой парень — он, пожалуй, согласится уделить мне часть добычи; но в какую игру лучше всего вовлечь этого богача?
Тут я поравнялся с достойной парочкой, затем обогнал ее — и не слыхал продолжения разговора.
«Ну что ж, — подумал я, — если этот бесценный человек действительно умрет голодной смертью — так ему и надо! Он ее заслужил с лихвой — и своими замыслами в отношении незнакомца и в особенности своим отзывом о Торнтоне. Будь он только мошенник — его еще можно было бы пожалеть; но мошенник и дурак одновременно — вот сочетание отвратительных черт, которое мало покарать временно, чистилищем общественного мнения; здесь справедливым возмездием будет только окончательная гибель».
Я быстро дошел до дома, где жил Торнтон. Все та же старуха, погруженная все в ту же повесть Кребильона, дала мне все тот же ответ, после чего я снова поднялся по темной крутой лестнице, казалось говорившей о том, что стезя порока не такая уж легкая, как принято думать. Я постучал в дверь и, не получив ответа, открыл ее. Первое, что я увидел, был темный, плотный сюртук Уорбертона — его обладатель сидел спиной ко мне и с жаром говорил что-то Торнтону; тот полулежал в кресле, перекинув одну ногу через подлокотник.
— А, мистер Пелэм! — воскликнул хозяин дома, проворно изменив свою не слишком изящную позу. — Очень рад вас видеть. Мистер Уорбертон — мистер Пелэм, мистер Пелэм — мистер Уорбертон.
Новый таинственный знакомец выпрямился во весь рост и весьма небрежным кивком ответил на мое любезное приветствие. Человек, не получивший хорошего воспитания, счел бы его невежей. Я же только предположил, что он не знает светских обычаев. Подлинно светский человек никогда не бывает неучтив. После этого молчаливого знака снисхождения de sa part[377] он повернулся ко мне спиной и опустился на кушетку.
«Я ошибался, — сказал я себе, — когда думал, что он стоит выше такого проходимца, как Торнтон. Они отлично подходят друг к другу».
— Дорогой сэр, — обратился ко мне Торнтон, — я душевно сожалею, что не мог позавтракать с вами, — мне помешала встреча совсем особого рода… verbum sap.[378]
Надеюсь, мистер Пелэм, вы сообразили — черные глаза, белоснежная кожа, а щиколотки… — Говоря так, мужлан потирал свои огромные руки и хихикал.
— Что же, — ответил я, — не мне вас осуждать, хоть я и потерпел ущерб; черные глаза и тонкие щиколотки все извиняют. А какого мнения на этот счет мистер Уорбертон? — спросил я, обращаясь к тому, с кем жаждал завязать разговор.
— Право, — ответил он сухо, не меняя при этом своей неучтивой позы, — дело самого мистера Торнтона решать, изысканные ли у него вкусы по некоторой части и уважительны ли те извинения, которые он принес.
Это было сказано саркастическим, язвительным тоном. Торнтон досадливо закусил губу — скорее, так мне казалось, из-за этого тона, нежели из-за самих слов, и его серые глазки засверкали мрачным, злобным огнем, гораздо больше соответствовавшим выражению его лица, нежели беспечная веселость и enjouement,[379] обычно искрившиеся в них.
«Видно, не такая уж это тесная дружба, — подумал я, — а теперь нужно изменить план атаки».
— Скажите, прошу вас, — спросил я, обращаясь к Торнтону, — у вас в Париже столько знакомых, не встречался ли вам некто Тиррел?
Уорбертон вскочил с кушетки и тотчас снова опустился на нее. Торнтон бросил на меня косой быстрый взгляд, разительно напоминавший взгляд собаки, еще не решившей, кусаться или удрать.
— Я знаю мистера Тиррела! — ответил он после минутного молчания.
— Что он за человек? — спросил я с равнодушным видом. — Страстный игрок, не так ли?
Время от времени не прочь перекинуться в картишки, — ответил Торнтон. — Надеюсь, вы с ним незнакомы, мистер Пелэм?
А почему бы нет? — в свою очередь спросил я, избегая прямого ответа. — Эта столь распространенная склонность не может повредить его репутации, если только вы не считаете его скорее авантюристом, нежели картежником — иначе говоря, человеком, умеющим слегка помогать фортуне!
— Упаси меня бог говорить подобные вещи, — возразил Торнтон, — старый юрист никогда не попадется в такую ловушку!
— Чем правдивее отзыв, тем решительнее его объявляют клеветой, — сказал Уорбертон, зловеще ухмыляясь.
— Нет, — продолжал Торнтон, — я ничего дурного не знаю о мистере Тирреле — ровно ничего! Возможно, он человек весьма почтенный, так я считаю. Но в качестве вашего друга, мистер Пелэм, — тут в голосе Торнтона зазвучали ласковые нотки, — я советую вам как можно меньше общаться с людьми такого пошиба.
— Теперь, — сказал я, — вы по-настоящему возбудили мое любопытство; вы ведь знаете — нет ничего соблазнительнее тайны.
По лицу Торнтона я заключил, что он ждал совсем иного ответа, а Уорбертон раздраженно сказал:
— Кто в густом тумане вступает на незнакомую дорогу — легко может заблудиться.
— Верно, — ответил я, — но самая эта возможность приятнее ходьбы по дороге, где знаешь каждое дерево! Опасность и новизна мне более по вкусу, нежели безопасность и однообразие. Кроме того, поскольку я никогда не прикасаюсь к картам, я ничего не потеряю от знакомства с человеком, который любит карточную игру.
Снова наступило молчание; рассудив, что я выведал у мистера Торнтона и его неучтивого друга все, чего я мог от них добиться, я взялся за шляпу и откланялся.
«Не знаю, — говорил я себе, — много ли мне будет проку от этого посещения. Прикинем: прежде всего, я так и не дознался, почему мистер Торнтон отменил свое приглашение; ибо причина, которую он привел в свое извинение, годна только на один этот день, и дорожи он знакомством со мной, он немедленно условился бы насчет другой встречи. Но все же я выяснил, во-первых, что ему очень нежелательно, чтобы я завязал какие-либо сношения с Тиррелом; во-вторых, по саркастическим выпадам Уорбертона и по тем взглядам, которыми на них отвечал Торнтон, я понял, что хоть он и на короткой ноге с Торнтоном, но дружбы между ними нет; и, в-третьих, то обстоятельство, что Уорбертон все время сидел спиной ко мне, свидетельствовало о том, что он либо хотел быть нарочито невежливым, либо желал оставаться незамеченным». Последнее предположение, как-никак, было наиболее правдоподобно; и, взвесив все, я более чем когда-либо проникся убеждением, что он — именно тот, кем я склонен его считать.
ГЛАВА XXVI
М. Драйтон[380]
- Мой шаткий путь определен судьбой,
- Но каждый час все может измениться.
Je me retire donc. — Adieu, Paris, adieu.[381]
Boileau
Возвратясь домой, я нашел у себя на столе письмо от матушки следующего содержания:
Дорогой Генри,
Я весьма рада была узнать, что ты так хорошо проводишь время в Париже, часто бываешь у Д. и К., что, по словам Кулона, ты — его лучший ученик, что все восторгаются твоей любимой лошадью и что ты истратил только тысячу фунтов сверх назначенного тебе содержания; не без труда я убедила твоего дядюшку выслать тебе чек на полторы тысячи фунтов; надеюсь, этого хватит, чтобы погасить все твои обязательства.
В будущем, дорогое мое дитя, тебе придется избегать такой расточительности, и это — по весьма веской причине, а именно: за отсутствием необходимых для этого средств. Боюсь, что твой дядя впредь уже не будет столь великодушен, а отец не в состоянии тебе помогать. Поэтому, думается мне, ты лучше чем когда-либо поймешь необходимость жениться на богатой наследнице: во всей Англии только две из них (обе — дочери джентльменов) могут притязать на такое замужество. У наиболее достойной — десять тысяч фунтов годового дохода, у второй сто пятьдесят тысяч фунтов приданого. Первая — стара, очень дурна собой, злонравна, сварлива; вторая — миловидна, кроткого нрава, совсем недавно достигла совершеннолетия, но ты сам поймешь, что непристойно даже помышлять о ней, прежде чем мы попытаем счастья у первой. Я намерена приглашать обеих на мои воскресные интимные вечера; холостяков я на эти вечера не допускаю, поэтому у тебя хоть там не будет соперников.
А теперь, дорогой сын, прежде чем перейти к вопросу, имеющему для тебя большое значение, я хочу напомнить тебе, что светские удовольствия никогда не должны быть самоцелью, а всегда должны служить лишь средством; иначе говоря, я надеюсь, что, живя в Париже, среди развлечений, верховых прогулок, визитов, liaisons, ты твердо помнишь: все это желательно лишь в той мере, в какой позволяет тебе блистать в обществе. Сейчас я наметила для тебя новое поприще, где тебе предстанут совершенно иные цели, и те удовольствия, которые ты, возможно, найдешь там, не имеют ничего общего с теми, которыми ты наслаждаешься теперь.
Я знаю — это введение не испугает тебя, хотя, пожалуй, испугало бы иных неразумных молодых людей. Тебя так тщательно воспитали, что вряд ли тебе покажется тягостным или неприятным какой бы то ни было шаг, способствующий возвышению в свете.
Перейду прямо к делу: не сегодня-завтра должен освободиться пост члена парламента от местечка Баймол, принадлежащего, как известно, твоему дяде; нынешний член, мистер Тулингтон, проживет самое большее еще неделю, и дядя настаивает на том, чтобы ты занял эту вакансию. Хотя, как я упомянула, Баймол, — собственность лорда Гленморриса, однако он не может распоряжаться там совершенно самовластно. Мне это кажется весьма странным, ведь мой отец, и вполовину не такой богатый, как твой дядя, имел возможность без всяких затруднений посылать в парламент двух членов. Но я мало что смыслю в этих делах. Возможно, дядя, человек недалекий, не умеет их вести. Как бы там ни было, он говорит, что сейчас нельзя терять ни минуты. Ты должен немедленно возвратиться в Англию и тотчас проехать к нему в …шир. Полагают, что вокруг выборов разгорится борьба, но что в конечном счете ты непременно пройдешь в парламент.
Пребывание у лорда Гленморриса доставит тебе также благоприятный случай приобрести его расположение; ты сам знаешь — он уже довольно давно не видел тебя; большая часть его владений не входит в состав неотчуждаемого родового имущества. Если ты пройдешь в парламент, ты должен будешь всецело отдаться этой деятельности, и я нимало не тревожусь за твой успех; ведь я отлично помню, как прекрасно ты, совсем еще ребенок, декламировал монолог «Меня зовут Норвал»[382] (из трагедии «Дуглас») и речь, начинающуюся словами: «Римляне, сограждане, друзья».[383] Я слышала на днях Каннинга,[384] и его голос очень напомнил мне твой; словом, я не сомневаюсь, что спустя немного лет ты войдешь в состав министерства.
Ты видишь, дорогой сын, — тебе совершенно необходимо вернуться как можно скорее. Ты должен нанести прощальный визит леди N. и постараться упрочить дружбу с наиболее видными людьми из числа твоих нынешних знакомых; тогда ты сможешь с легкостью возобновить добрые отношения с ними, если в будущем снова приедешь в Париж. С помощью учтивости ты легко достигнешь этого. Как я уже говорила тебе, ты нигде (за исключением Англии) ничего не теряешь от вежливости; впрочем, запомни — никогда не употребляй этого слова, оно чересчур отзывает Глостер-сквером.
Еще один совет — возвратясь в Англию, старайся употреблять в разговоре как можно меньше французских выражений; это признак величайшей вульгарности; меня чрезвычайно позабавила недавно вышедшая книга, автор которой воображает, что он дал верную картину светского общества. Не зная, что вложить нам в уста по-английски, он заставляет нас говорить только по-фрранцузски. Я часто спрашивала себя, что думают о нас люди, не принадлежащие к обществу, поскольку в своих повестях они всегда стараются изобразить нас совершенно иными, нежели они сами. Я сильно опасаюсь, что мы во всем совершенно похожи на них, с той лишь разницей, что мы держимся проще и естественнее. Ведь чем выше положение человека, тем он менее претенциозен, потому что претенциозность тут ни к чему. Вот основная причина того, что у нас манеры лучше, чем у этих людей; у нас — они более естественны, потому что мы никому не подражаем; у них — искусственны, потому что они силятся подражать нам; а все то, что явно заимствовано, становится вульгарным. Самобытная вычурность иногда бывает хорошего тона; подражательная — всегда дурного.
Ну что ж, дорогой Генри, пора кончать это письмо, слишком длинное, чтобы быть интересным. Надеюсь увидеть тебя дней через десять после того, как ты его получишь; если б ты мог привезти мне кашмировую шаль, мне было бы очень приятно увидеть из твоего выбора, какой у тебя вкус. Да благословит тебя господь, дорогой мой сын.
Любящая тебя мать Фрэнсес Пелэм.
P. S. Надеюсь, ты иногда посещаешь церковь. Меня очень огорчает безверие молодых людей нашего времени. Это очень дурной тон. Быть может, ты мог бы попросить мою давнишнюю приятельницу, мадам де Д., помочь тебе выбрать шаль. Береги свое здоровье.
Я дважды перечел это письмо. Оно заставило меня серьезно задуматься. Мысль, что мне придется покинуть Париж, вызвала у меня сожаление, но вслед за тем я ощутил некоторую радость, подумав о новых возможностях, так неожиданно открывшихся мне. Главная цель философа — примиряться с любой неприятностью, уравновешивая ее тем или иным благом; если этого блага нет — философ должен его придумать. Поэтому я принялся размышлять не столько о том, что я теряю, покидая Париж, сколько о том, что я этим выигрываю. Во-первых, я уже несколько пресытился тамошними развлечениями: ни одно дело не утомляет так, как безделье. Я жаждал перемены — и что же? — она сама представилась мне! Затем, откровенно говоря, я несказанно обрадовался предлогу ускользнуть от целой стаи folles amours[385] с мадам д'Анвиль на первом месте; то самое стечение обстоятельств, которое люди, играющие на кларнете и способные влюбляться, сочли бы чрезвычайно огорчительным, мне представлялось чрезвычайно благоприятным.
Но имелась, однако, еще одна причина, более всего остального примирявшая меня с предстоящим отъездом. За время пребывания в Париже я, вращаясь частью среди людей, притязавших на остроумие, частью среди подлинных rous,[386] усвоил себе известную — не скажу — grossiret,[387] но недостаток утонченности, известную вульгарность выражений и мыслей; я сознавал, что это черты случайные и что мне нетрудно будет их отбросить, но в ту пору они в какой-то мере замедляли мое приближение к тому умственному и нравственному облику, который я стремился приобрести. Ничто не могло бы так шлифовать манеры, как пребывание на континенте, не будь тех английских dbauchs,[388] с которыми там неизбежно встречаешься в свете. Английское беспутство всегда грубо, а в беспутстве самое заразительное — его тон. Когда страсти разнузданы, люди теряют власть над собой, и от тех, в чьем обществе мы предаемся разгулу страстей, мы перенимаем характер и способы их удовлетворения.
Как известно читателю, я слишком жаждал совершенствования, чтобы не стараться избежать такой нравственной порчи, и поэтому весьма легко примирился с тем, что лишусь шумных развлечений и веселой компании. Изгнав таким образом из своих мыслей всякое сожаление об отъезде, я сосредоточил их на тех преимуществах, которые мне сулило возвращение в Англию. Большой любитель сильных впечатлений и разнообразия, я заранее радовался выборам, предвкушая и напряженную избирательную борьбу и несомненное торжество.
Вдобавок, к тому времени мне уже надоело ухаживание за женщинами, я жаждал заменить его теми интересами, на которые мужчины обычно устремляют свое честолюбие, и тщеславие нашептывало мне, что успех у женщин — неплохое предзнаменование для новой деятельности. Зная, что в Англии я буду подвизаться на новом поприще и преследовать иные цели, я решил отказаться от той роли, которую играл до того времени, и избрать другую. Насколько я выполнил это решение — покажут разнообразнейшие события, о которых речь впереди. Что до меня — я сознавал, что выхожу на более высокую арену, где действующих лиц гораздо больше, и ранее приобретенное мною знание человеческой природы подсказывало мне, что для моей безопасности требуется большая осмотрительность, а для успеха — более достойное поведение, чем прежде.
ГЛАВА XXVII
Je noterai cela, Madame, dans mon livre.
Molire[389][390]
Я отнюдь не принадлежу к числу людей, неделями размышляющих над тем, что можно решить в один день.
— Через три дня, в половине десятого утра, — объявил я Бедо, — я уеду из Парижа в Англию.
— Бедная моя женушка, — сказал слуга, — если я расстанусь с ней, ее сердце будет разбито.
— Если так — оставайтесь, — ответил я. Бедо пожал плечами.
— Службу у вас, месье, я предпочитаю всему на свете.
— Как, даже вашей супруге? — спросил я. Учтивый негодяй приложил руку к сердцу и низко поклонился.
— Ну что ж, — продолжал я, — ваша преданность не должна пойти вам в ущерб. Вы возьмете жену с собой.
Верный супружескому обету, слуга тотчас помрачнел и промямлил, что не может злоупотребить моим великодушием.
— Я настаиваю на этом, — заявил я. — Ни слова больше.
— Тысячу раз прошу извинения, месье; но моя жена серьезно больна, и такое путешествие ей не по силам.
— Раз так, вам, примерному супругу, и думать нечего о том, чтобы оставить больную женщину, не имеющую средств к жизни.
— Бедности закон не писан! Если бы я внял голосу сердца и остался — я умер бы с голоду, et il faut vivre.[391]
— Je n'en vois pas la ncessit,[392] — ответил я, садясь в экипаж. К слову сказать — эта острота принадлежит не мне; это исключающий всякие возражения ответ некоего судьи вору, пытавшемуся оправдаться.
В тот день я, по традиционной формуле, «прошел положенный круг взаимных сожалений». Визит к герцогине Перпиньянской был последним (прощание с мадам д'Анвиль я отложил до следующего дня). Эта добродетельная и мудрая особа находилась в будуаре, где обычно принимала близких знакомых. Войдя, я мельком взглянул на роковую дверцу. Я терпеть не могу упоминаний о том, что было и миновало безвозвратно. Поэтому, беседуя с герцогиней, я никогда не касался наших прошлых garements.[393] В то утро я сообщил ей о предстоявшей женитьбе одного, о недавней кончине другого и, наконец, — о моем собственном отъезде.
— Когда вы едете? — тревожно спросила герцогиня.
— Послезавтра. Если вы дадите мне какие-нибудь поручения в Англию, это несколько смягчит для меня боль расставания.
— Никаких, — ответила она и вполголоса (чтобы не услыхал никто из светских бездельников, усердно посещавших ее малые утренние приемы) прибавила: — Сегодня вечером вы получите от меня записку.
Я поклонился, переменил тему и попрощался; обедал я у себя, один, а вечер употребил на то, чтобы перечитать многочисленные billets doux, полученные мною за время пребывания в Париже.
— Куда прикажете деть все эти локоны? — спросил Бедо, открывая до верху наполненный ящик.
— В мою шкатулку.
— А все эти письма?
— В огонь.
Я уже лежал в постели, когда мне принесли от герцогини Перпиньянской письмо следующего содержания:
Дорогой друг,
Позвольте мне назвать вас так по-английски, ведь на вашем языке это слово звучит не столь двусмысленно, как на нашем. Мне не хочется, чтобы вы покинули Францию, питая ко мне те чувства, которые живут в вас ныне, — но я не нахожу тех волшебных слов, которые могли бы их изменить. О! если б вы знали, сколь я достойна сожаления; если б могли на один миг заглянуть в это одинокое, израненное сердце; если б могли шаг за шагом проследить, как я шла все дальше по стезе греха и заблуждений; вы увидели бы, сколь многое из того, что вы сейчас осуждаете и презираете во мне, — плод не столько природной склонности к пороку, сколько неблагоприятного стечения обстоятельств. Я сызмальства слыла красавицей, была воспитана в сознании, что я красавица; известность, высокое положение, влияние в обществе я приобрела благодаря своей красоте. И все эти преимущества, связанные с внешними прелестями, были причиной моей нравственной гибели. Вы видели, сколь многим я сейчас обязана изощренному искусству. Я сама себя ненавижу, когда пишу эти слова, — но все равно. С той минуты вы тоже меня возненавидели. Вы не приняли во внимание, что всю свою молодость я провела среди волнующего преклонения и в более зрелые годы уже не могла отказаться от него. Благодаря своей привлекательности я царила над всеми и считала, что лучше прибегнуть к любым ухищрениям, нежели отказаться от власти; но, удовлетворяя свое тщеславие, я, однако, не смогла заглушить голос сердца. Любовь — чувство столь естественное в женщине, что вряд ли хоть одна способна устоять против него; но для меня любовь всегда была глубоким чувством, а не страстью.
Любовь и тщеславие — вот мои соблазнители. Я уже сказала, что мои ошибки — следствие неблагоприятного стечения обстоятельств, а не природной склонности к пороку. Возможно, вы возразите мне, что, называя своими соблазнителями любовь и тщеславие, я впадаю в противоречие, — вы ошибаетесь. Я хотела этим сказать, что тщеславие и потребность в любви жили в моем сердце, но ложное, опасное направление этим дремавшим во мне силам придали те условия, в которые я была поставлена, и события, свидетельницей которых я стала. Я была создана для любви; ради того, кого я полюбила бы, я пошла бы на все жертвы. Меня выдали за человека, которого я ненавидела, — и глубины моего сердца открылись мне, когда уже было поздно.
Но довольно об этом; вы покидаете нашу страну. Мы не увидимся никогда — никогда! Быть может, вы возвратитесь в Париж, но меня уже не будет в живых — n'importe![394] — я до самого конца не изменю себе. Je mourrai en reine.[395]
Как последнее докзательство того чувства, которое я питала к вам, прилагаю цепочку и кольцо; как о последнем знаке внимания, прошу вас — носите эти безделушки ежедневно в течение полугода, а главное — завтра утром, в течение двух часов, в саду Тюильри. Эта просьба рассмешит вас; она покажется вам ненужной и романической — возможно, так оно и есть; любовь зачастую выражается в причудах, к которым разум относится с презрением. Что удивительного, если я, любя, более других женщин склонна к таким причудам?
Я знаю — вы не откажете в моей просьбе. Прощайте! В этом мире мы никогда уже не встретимся, а в существование другого я не верю. Прощайте.
Е. П.
«Какие рассудочные излияния! — подумал я про себя, прочтя это письмо, — и все же в нем как-никак больше чувства и твердости духа, чем можно было предположить у этой особы». Я взял цепочку в руки, она была мальтийской работы, не очень изящна и вообще ничем не примечательна, если не считать волосяного колечка, прикрепленного к ней так прочно, что, пытаясь снять его, я едва не разорвал цепочку.
«Странная просьба, — подумал я, — но ведь и женщина, от которой она исходит, — странная. И поскольку в этом есть нечто интригующее и загадочное, я во всяком случае явлюсь завтра в Тюильри в цепях и оковах».
ГЛАВА XXVIII
Твоя невежливость не заставит меня отказаться от того, что мне приличествует сделать, и раз у тебя храбрости больше, нежели учтивости, я рискну ради тебя жизнью, которую тебе хочется отнять у меня.
Кассандра, изящно переложенная на английский язык сэром Чарльзом Коттрелом[396]
Дождавшись часа, когда в саду Тюильри прогуливаются светские люди, я пошел туда. Цепочку и прикрепленное к ней колечко я надел так, что они были на самом виду, и на темном фоне сюртука — я всегда носил темное платье — они выделялись еще резче. Я не пробыл в саду и десяти минут, как заметил, что молодой француз, самое большее лет двадцати, необычайно внимательно разглядывает эти новые знаки отличия. Он проходил мимо меня гораздо чаще, чем этого требовали изгибы аллей, и, наконец, сняв шляпу, вполголоса попросил удостоить его чести доверительно обменяться со мной несколькими словами. Я с первого же взгляда определил, что имею дело с джентльменом, и поэтому, согласясь на его просьбу, удалился с ним под сень деревьев, в более уединенную часть сада.
— Разрешите мне спросить, — так он начал, — откуда у вас эта цепочка и это кольцо?
Месье, — ответил я, — вы поймете, если я скажу, что это — тайна, которую я, дорожа честью некоей особы, должен свято хранить.
— Сэр, — воскликнул француз, побагровев, — я видел их не раз — короче говоря, они мои!
Я улыбнулся — француз пришел в ярость.
— Oui, monsieur,[397] — продолжал он скороговоркой, сильно повысив голос, — они мои! Я настаиваю на том, чтобы вы либо немедленно вернули их мне, либо силою оружия отстояли свои права на них.
— На ваше предложение, месье, возможен лишь один ответ, — сказал я. — Я сей же час разыщу кого-нибудь из моих друзей, и он без промедления явится к вам. Разрешите узнать ваш адрес.
Француз, крайне взволнованный, вручил мне свою визитную карточку. Мы раскланялись и разошлись в разные стороны.
Бегло взглянув на карточку, я едва успел прочесть на ней В. d'Azimart, rue de Bourbon, №…,[398] как над моим ухом раздались слова:
Ты узнаешь меня? Ведь ты Алонзо!
Даже не оглянувшись, я понял, что это лорд Винсент.
— Как я рад вас видеть, дорогой мой! — воскликнул я и тотчас шепотом рассказал ему о том, что произошло. Выслушав мой рассказ с явным интересом, лорд Винсент без всякой аффектации изъявил готовность исполнить мою просьбу и сожаление о том, что я обращаюсь к нему по такому поводу.
— Ба! — сказал я. — Дуэль во Франции — совсем не то, что в Англии; во Франции дуэль — обычное дело. Пустячное происшествие, случающееся едва ли не каждый день. Не переводя дыхания, человек принимает вызов и приглашение на обед. Не то в Англии! Там на дуэль смотрят серьезно и обставляют ее торжественно, строят постные физиономии — встают спозаранку — пишут завещание. Прошу вас, постарайтесь покончить с этим делом как можно скорее, так чтобы мы успели потом пообедать в Роше де Канкаль.
— Ладно, дражайший Пелэм, — сказал Винсент. — Я не могу отказать вам в этой дружеской услуге. Вероятнее всего, месье д'Азимар предложит драться на шпагах, и, зная, как вы искусны в фехтовании, я уверен, что исход будет благоприятен для вас. Я впервые принимаю участие в такого рода деле, но надеюсь, что с честью выполню свои обязанности.
как говорит Ювенал. Au revoir.[401] — С этими словами лорд Винсент ушел, в своей отеческой радости по поводу удачно примененной цитаты едва не забыв тревогу о моей жизни.
Из всех каламбуристов, которых я знаю, лорд Винсент — единственный, у которого доброе сердце. Вообще говоря, для этой породы людей в целом на свете нет ничего важнее игры слов; и укоренившаяся в них жестокая привычка беспощадно расправляться с фразами делает их равнодушными к смерти близкого друга. Дожидаясь его возвращения, я ходил взад и вперед по всем аллеям, какие только имеются в Тюильрийском саду, и усталость уже начинала меня одолевать, когда вернулся Винсент. Вид у него был весьма серьезный, и я сразу понял, что противник предложил самые тяжелые условия. В Булонском лесу — на пистолетах — через час, вот то главное, что он мне сообщил.
— На пистолетах! — воскликнул я. — Ну что ж, пусть так! Я предпочел бы драться на шпагах, как в интересах юнца, так и в моих собственных; но на дистанции в тринадцать шагов, целясь твердой рукой, я тоже не сплошаю. Сегодня, Винсент, мы разопьем бутылочку Шамбертена.
На лице каламбуриста появилась какая-то жалкая улыбка, и в первый раз в жизни он не нашелся что ответить. Мы неспешно, с сосредоточенным видом пошли ко мне домой за пистолетами, а затем молча, как подобает христианам, отправились в условленное место.
Француз и его секундант уже дожидались нас. Я заметил, что противник бледен и неспокоен — мне думалось, не от страха, а от ярости. Когда мы стали по местам, Винсент подошел ко мне и тихо сказал:
— Бога ради, позвольте мне уладить дело миром, если только возможно!
— Это не в нашей власти, — ответил я.
Он подал мне пистолет. Я посмотрел на д'Азимара в упор и прицелился. Его пистолет выстрелил на секунду раньше, чем он ожидал, — вероятно, у него дрогнула рука — пуля задела мою шляпу. Я целился вернее и ранил его в плечо — именно туда, куда хотел. Он, шатаясь, сделал несколько шагов, но не упал.
Мы подбежали к нему; когда я приблизился, его лицо покрылось мертвенной бледностью, он пробормотал сквозь сжатые зубы какие-то проклятья и повернулся к своему секунданту.
— Благоволите спросить, считает ли себя месье д'Азимар удовлетворенным, — сказал я Винсенту и отошел в сторону.
— Секундант, — сообщил Винсент (обменявшись с ним несколькими словами), — сказал, в ответ на мой вопрос, что рана, полученная месье д'Азимаром, не позволяет ему в настоящий момент продолжить дуэль.
— От всей души поздравляю вас с исходом поединка, — сказал мне Винсент. — Месье де М. (секундант д'Азимара) сообщил мне, когда я был у него, что ваш противник один из самых знаменитых стрелков Парижа и что некая дама, в которую он давно уже влюблен, поставила условием своей милости смерть того, кто носит цепочку с кольцом. Ваше счастье, дорогой мой, что у него дрогнула рука. Но я не знал, что вы такой отменный стрелок.
— Как сказать, — ответил я. — Конечно, я не чудо-стрелок, как их обычно называют. Мне не расплющить пулю о лезвие перочинного ножа; но вообще я без промаха попадаю в мишень поменьше человека и на дуэли целюсь так же уверенно, как на стрельбище.
— Le sentiment de nos forces les augmente,[402] — заключил Винсент. — Так что же, сказать кучеру, чтобы он повез нас в Роше?
ГЛАВА XXIX
Уичерли. [403] «Учитель танцев»
- Хозяин щедр, он приглашает вас
- С ним за ваш счет отужинать сейчас.
Vous pouvez bien juger que je n'aurais pas grande peine a me consoler d' une chose dont je me suis dj consol tant de fois.
Leitres de Boileau[404]
В сопровождении Винсента я возвращался с улицы Монторгейль к себе домой. Когда мы свернули на улицу Сент-Оноре, я увидел, что впереди нас идут двое мужчин: высокий рост и благородная осанка одного из них были слишком памятны мне, чтобы я мог ошибиться. Они остановились перед особняком, дверь которого им открыли так бесшумно, как это умеют одни только парижские привратники. Когда я подоспел, она уже захлопнулась за ними, но я мельком еще различил черные кудри и бледное лицо Уорбертона, а затем нечаянно взглянул на номер дома.
— Да ведь я уже бывал здесь! — сказал я вслух.
— Весьма вероятно, — проворчал Винсент, уже порядком хвативший. — У этого дома два назначения, одинаково полезные: вы можете играть там в карты или развлекаться с женщинами, selon votre got.[405]
При этих словах я тотчас вспомнил и особняк и его обитателей. Он принадлежал разорившемуся аристократу, который, уже стоя одной ногой в могиле, все еще цеплялся за земные блага. Он жил с хорошенькой смышленой женщиной, которая носила его имя и считалась его женой. У них было два салона, один — pour le petit souper,[406] Другой — pour le petit jeu.[407] Там много играли в экарте и еще больше предавались любовным утехам; с одинаковой легкостью теряли и свои сердца и свои деньги. Словом, маркиз и его jolie petite femme[408] были мудрой, преуспевающей супружеской четой, которая пользовалась жизнью, как только могла, весьма достойно и прилично существуя за счет других людей.
— Allons,[409] Пелэм, — воскликнул Винсент, видя, что я призадумался и не двигаюсь с места. — Сколько времени вы еще заставите меня коченеть на морозе, на ветру? Quamdiu nostra patientia abutre, Catilina?[410][411]
— Зайдем, — предложил я. — Я знаю здешний пароль, возможно мы там найдем…
— Юный порок и греховный соблазн, — прервал меня Винсент, икнув.
- Веди, нас — Робин Гуд[412] сказал,
- Веди — прошу тебя…
Тем временем дверь открылась в ответ на мой условный стук, и мы поднялись во второй этаж, в апартаменты маркиза.
В просторной комнате было много народу; soi-disant[413] маркиза порхала от стола к столу, за каждым держала пари, кокетничала со всеми гостями; сам маркиз, старец со слезящимися глазами и трясущимися руками, корчил из себя заправского Дон-Жуана,[414] любезничая с многочисленными Эльвирами и Аннами, находившимися в салоне. Винсент попытался было следовать за мной в толпе, но ноги едва его слушались, глаза ничего почти не различали, он застревал то в одной, то в другой группе и под конец совсем уже не мог сдвинуться с места. Тучный, огромного роста француз, шесть футов в вышину, пять в ширину (громоздкое, весомое препятствие!) загородил ему путь; напряженно следя за превратностями игры в экарте, он совершенно не замечал попыток Винсента обойти его то справа, то слева.
Наконец раздосадованный острослов, которого тщетность его усилий и злила и ставила в тупик, схватил толстяка за руку и резким, бранчливым тоном спросил его:
— Знаете ли вы, месье, в чем сходство между вами и лотосовым деревом[415] в седьмом небе Магомета?
— Сэр! — изумленно воскликнул француз.
— В том, — продолжал Винсент, сам разрешая заданную им загадку, — что вы — предел, которого не преступить!
Француз (сын той нации, которая всегда все прощает за bon mot[416]) улыбнулся, поклонился и отошел в сторону, а Винсент проследовал дальше и, подойдя ко мне, изрек, снова икнув: In rebus adversis opponite pectora fortiae.[417]
Тем временем я уже несколько раз обводил глазами гостиную в надежде найти тех, кого выслеживал, но к великому своему удивлению нигде их не заметил. «Быть может, — сказал я себе, — они в другой комнате», — и тотчас отправился туда. Там я увидел стол, накрытый к ужину; старая служанка преспокойно лакомилась конфетами. Но это было единственное живое существо, которое я там нашел (если только дряхлую старуху можно назвать живым существом); отсутствие Уорбертона и его спутника привело меня в совершенное недоумение; я снова зашел в salle jouer,[418] попытал счастья, исследовал каждый уголок, заглянул в каждое лицо — все было напрасно. Гораздо более удрученный этим, нежели своим проигрышем, я взял Винсента под руку, и мы ушли.
Следующее утро я провел с мадам д'Анвиль. Француженка легко утешается в потере возлюбленного; она превращает его в друга и внушает себе (в этом она ненамного ошибается), что выигрывает от этой перемены. Нашу скорбь мы выражали в сентенциях и, прощаясь, говорили антитезами. Ах! что за наслаждение вместе с Алсидонисом (в повести Мармонтеля[419]) пить из розовой чаши, тешить себя игрой воображения и не размышлять о страстях, волнующих юность. Есть в жизни пора, когда сердце полно нежности; она переливается через край, и, быть может (ведь наши добродетели, как и наши пороки, проистекают из наших страстей), этот избыток скорее дает нам повод надеяться на будущее, нежели страшиться его. Если, предаваясь наслаждениям, впадаешь в ошибки — виною им опрометчивость, а не злая воля; и любовь, шествуя по цветам, «мед источает на своем пути, но не дано ей жала, чтобы ранить». О, блаженная пора, которой та, что так чудесно передает чувства словами, посвятила следующие строки:
- Здесь рок не властен — и надежды луч
- Над розой расцветающей могуч,
- Пока еще тревог и страхов нет,
- Затмить способных свет грядущих лет.
- Импровизаторша
Простите это отступление — я сам признаю, что оно в не совсем обычном для меня духе, но разреши мне, любезный читатель, настоятельно посоветовать тебе не судить обо мне раньше времени. Если, прочтя мою книгу, ты осудишь ее или ее героя — ну что ж, тогда (как советует почтенный Догберри[420]) «я оставлю тебя в покое, покуда ты не протрезвишься; а если и после этого ты ответишь мне не более разумно, значит, ты не тот, за кого я тебя принимал».
ГЛАВА XXX
Следует признать, что в присутствии королевских особ лесть с изумительной легкостью исходит из наших уст.
Письма Стивена Монтэгю[421]
«Лара»[422]
- То он! Как он попал сюда — зачем он здесь?
В тот вечер (последний мой вечер в Париже) я был звн к герцогине Б.[423] Я знал, что там будет вся королевская семья и приглашены весьма немногие. Оказанную мне высокую честь я приписывал тому, что часто бывал у ***, близких друзей герцогини, и ждал немалого удовольствия от этого вечера.
Когда я вошел в гостиную ее высочества, там было всего восемь или девять человек. В наиболее distingue из них я тотчас узнал ***. Когда я приблизился, он сделал несколько шагов навстречу мне и любезно меня приветствовал.
— Мне кажется, вы представлялись около месяца назад, — сказал *** с чарующей усмешкой. — Я хорошо это помню.
Выслушав этот комплимент, я отвесил глубокий поклон.
— Долго ли вы предполагаете пробыть в Париже? — продолжал ***.
— Я отложил свой отъезд, — ответил я, — единственно ради той высокой чести, которой удостоился нынче вечером. Таким образом, я, если соблаговолите заметить, последовал мудрому правилу приберечь самое большое удовольствие на самый конец.
В ответ могущественный рыцарь поклонился мне, улыбаясь еще любезнее, чем прежде, и вступил со мной в разговор, длившийся несколько минут. Его осанка и манера держать себя поразили меня. Они исполнены величайшего достоинства и притом вполне естественны. *** прекрасно говорит по-английски, и внимание, которое он оказал мне, заговорив со мной на моем родном языке, свидетельствует о тонком уме и такте. Его суждения мало чем напоминают о его высоком сане. Имей вы дело с простым смертным — они так же поразили бы нас своей правильностью, вам так же понравилась бы его манера их излагать. Судите же сами, как они должны были пленить меня в ***. Верхняя, несколько выдающаяся вперед часть лица красива, выражение глаз — кроткое. Он худощав, необыкновенно хорошо сложен; пожалуй, его наружность скорее может произвести впечатление в небольшом обществе, нежели в пышных церемониях. Словом, он принадлежит к числу тех весьма немногих высоких особ, чьей дружбой вы бы гордились, будь они одного с вами ранга, и чьей власти вы охотно подчиняетесь.