Жилец Чехов Антон

– Помолчал бы. Когда тебя элементарному такту научу?

На «Кропоткинской» который уж раз, оглядев гранитные красно-серые шашечки, которыми устлан пол, дядюшка прочел невесть кому нотацию о незыблемости авторской воли, каковая для всех его потомков – закон.

– У Душкина пол, если помнишь, был черного асфальта. И вовсе не по бедности – матовый черный пол благодаря контрасту с белыми мраморными колоннами давал дополнительное ощущение высоты. А этим болванам в разоренной стране деньги некуда девать. Вот и мудрят.

Сева наизусть уже знал старую дядину песню, но в этот полуденный час они были на всем пространстве станции одни, и воображение легко восстановило исчезнувший за блеклой роскошью асфальт, вытянуло вверх и чуть утончило колонны со светильниками, упрятанными где-то на их вершинах. И было в этом что-то от Древнего Египта, а если вспомнить первое название станции «Дворец Советов», то есть какой-то современный монстр, так, слава богу, и не воздвигнутый на руинах храма, эта египетская ассоциация показывала язык бумажному торжеству перековавшихся конструктивистов. Да, и впрямь болваны. Впрочем, силы для возмущения давно иссякли – поводов и так уйма, на каждом шагу… Тут лучше подумать, как старику лестницы одолеть. Гениальный подземный дворец строился в молодые годы и для молодых ног, а посему эскалатора здесь нет. Когда сопровождаешь старого человека, самое мучительное – удержать бойкий шаг, норовящий перемахнуть через ступеньку, если не две. Это вызывает глухое раздражение, с которым тоже надо справляться, стиснув зубы.

Выйдя из метро, Сева направился было к цветочному киоску, там торговали пышными алыми пионами, розами, махровыми гвоздиками. Но упрямый старик потянул его к алкоголичке с корзиной васильков.

– Дядя Жорж, все-таки едва ли это прилично. На гроб надо розы, на худой конец гвоздики. Черт с ней, с пятеркой, я даже червонца не пожалею.

– Много ты понимаешь! Это не приличия, это предрассудки. А в семнадцатом, когда у нас был роман, я ей дарил васильки и ромашки. И была счастлива.

Васильков, правда, купили по-царски, скорее охапку, чем букет.

Любимый центр в летний будний день являл собою мертвый город. Ни души на Пречистенке. Будто нещадное солнце выжгло население Москвы. У Дома ученых стоял траурный автобус, водитель, томясь в ожидании, решал кроссворд из позавчерашней газеты. Двор был пуст. Сева с дядюшкой, несколько удивленные отсутствием хоть какой-либо суеты, которая всегда сопровождает похороны, вошли в подъезд и ослепли в траурной мгле вестибюля.

Такое впечатление, будто их ждали. Распорядитель – бойкий мужичок лет сорока пяти с неугасимым оптимизмом в маленьких карих глазках – подбежал к ним, взял за локоток Георгия Андреевича:

– Вам сюда, сюда, пожалуйста.

Зал был пуст.

Гроб в окружении казенных венков стоял на сцене, скучные люди с лицами, не выражающими даже любопытства, изображали почетный караул.

Георгий Андреевич, поддерживаемый Севой, поднялся к гробу, рассыпал цветы на груди покойницы – толстой облыселой старухи; рот ее плотно закрыть не сумели, и с левой стороны замерла злобная оскаленная улыбка. Севу душил сладковатый запах, ну да, лето, жара, никакая заморозка не берет.

Едва отошли, подсеменил распорядитель.

– Вы, наверно, друг Раисы Федоровны. Очень просим, если не затруднит, в почетный караул.

Сева не успел заступиться за старика – какой, мол, почетный караул, человеку за девяносто, как сам Георгий Андреевич брякнул:

– Не затруднит.

Их отвели в комнату за сценой. Там томились молодые люди – эмэнэсы из академических институтов, согнанные начальством знаменовать скорбь всесоюзной научной общественности по безвременно ушедшей и, за давностью лет, никем даже не презираемой бабульки.

Пока распорядитель прилаживал Севе траурную повязку, удалось расслышать свежий анекдот. Приезжает Косыгин на дачу к Подгорному, вываливает ему последние политические новости – про революцию в Иране, про смерть свергнутого шаха, еще что-то там… А тот, оскорбленный, ничего слышать не хочет. Мол, надоела мне ваша политика и все надоели. «Да ты хоть знаешь, кого римским папой выбрали?» – «Как?! Он еще и папа римский?!» Вот сволочи, мне ж в почетный караул идти, а тут смех душит!

– Все, все, все, – захлопотал распорядитель. – Почетный караул – за мной, остальные в зал. Начинаем траурный митинг.

Да что ж такое! Надо становиться в скорбную цепь, строить соответствующую случаю физиономию, а при слове «митинг» Севу корчат судороги неудержимого хохота. Сделал наивную попытку обратить смех в кашель. Слава богу, тертый в этих делах распорядитель сделал вид, что поверил приступу простуды, приостановил печальное шествие, дав хохотуну прийти в себя.

Стоять Севе досталось у изголовья слева. Он никак не мог заставить себя не глядеть в оскал покойницы – зрелище жутковатое, чувствуешь себя Германном, вытянувшим пиковую даму. Тем временем в безлюдном зале началась панихида. Три каких-то мужиковатых профессора пробубнили по бумажкам почти неразличимые речи про заслуги покойницы перед советской наукой. Воплощены эти заслуги на четырех красных подушечках: Герой Социалистического Труда, два ордена Ленина, две лауреатские медали (как оговорился один из профессоров – Сталинской премии), еще какие-то награды. Последним выступал какой-то неуемный дед, он грозил невесть кому кулачком и орал, что история разберется, что великое мичуринское учение вернется на свое законное место в передовой науке и потомки будут чтить выдающегося борца за марксистскую биологию Раису Федоровну Вязову. На этом он иссяк и, еще раз погрозив кулачком, спустился с помоста.

Караул наконец сменили. Дядя с племянником сдернули повязки, собрались уходить, но в Георгия Андреевича вцепился хлопотун-распорядитель:

– Останьтесь, останьтесь, пожалуйста. Вы, я вижу, хорошо знали Раису Федоровну, может, пару слов прощания скажете… До кремации целый час, вот ведь беда! А тут никого не осталось, кто ее помнит… Надо ж приличия соблюдать. Она ж член-корреспондент, ей положено по высокому разряду…

Дядя Жорж только плечами пожал:

– Мне нечего сказать. Я был знаком с мадемуазель Вязовой в юности и совершенно не следил за ее карьерой, так что увольте. Да и пора уж нам, пошли, Сева.

Распорядителю никак не хотелось отпускать Георгия Андреевича. Торжественная церемония рассыпалась на глазах. Ужас перед последствиями за срыв траурного мероприятия застыл в зрачках ответственного лица.

– Ну хоть так побудьте, – в полной безнадежности взмолил он.

Ответить дядя не успел. Вдруг возник взмыленный морской офицер. Капитан-лейтенант, кажется.

– Как же так, товарищ Панюшкин? Мы прибыли как положено, а вы митинг закрываете.

– Вы бы еще через час приехали! – взвыл товарищ Панюшкин. – Некому говорить, понимаете, не-ко-му!

Подостыл немножко, спасение мелькнуло в быстрых его глазках.

– Товарищ капитан! Просьба у меня. Нельзя ли как-нибудь растянуть процедуру? Ну чтоб они церемониальным маршем прошли вдоль рядов…

– Вы с ума сошли! Зал совсем пустой.

– Ну и что? Все равно ведь положено. Ну прошу, капитан. Ну постарайтесь. Матросам вашим только развлечение. Постарайтесь, а! А мы потом от Академии наук вашему адмиралу благодарность напишем.

– Ладно, Панюшкин, попробуем.

Капитан вышел. Кто-то из эмэнэсов спросил, откуда моряки взялись.

– Да она в войну, говорят, в Архангельске с водорослями колдовала, витамины для Северного флота выцеживала.

Сева с Георгием Андреевичем переглянулись, тихо ретировались, зайдя напоследок в зал. В полумраке гулко печатал шаг почетный караул из матросов с карабинами на груди. Штатских не осталось никого. И только тихие команды каплея раздавались долгим эхом:

– Напра-а-во! Шагом марш! Стой! Кру-у-угом!

Маршировали матросики вокруг гроба с оскаленной старухой красиво. Как на параде при императоре Павле Первом.

Всю обратную дорогу Сева не мог отделаться от скверного ощущения и брезгливости оттого, что в ноздрях долго хранился трупный запашок, и не то чтобы страха, а чего-то такого, что не находит у людей внятного определения и отделывается фразой «не по себе», особенно с того момента, когда в вагоне метро на секунду погас свет и из мглы возникла улыбка покойницы, блеснув оскаленным зубом, а в ушах стоял гул церемониального марша матросского караула в пустом зале.

– До чего безобразная старуха, – сказал Сева, не надеясь быть расслышанным. Сказал, чтобы стряхнуть с себя это мерзкое видение.

– Много ты понимаешь, – неожиданно грубо отрезал дядюшка и замолк.

Так до самого конца пути и промолчали. Оба были мрачны, каждый по-своему, и Сева, проводив старика, уже отпускал себя с миром и облегчением, надеясь хоть с середины дня обрести рабочий ритм. Но дядя Жорж с неожиданной настойчивостью стал зазывать к себе:

– Давай заходи. Помянем покойницу. У меня четвертиночка припасена.

– Дядя Жорж, Бога побойтесь! В такую жару?!

– А ты горячий душ прими. И легче станет, и водочка хорошо пойдет. Она из морозилки. Давай, давай, составь компанию старику.

Когда Сева, мокрый и бодрый, вышел из ванной, Георгий Андреевич, разливая водку по старинным синим рюмкам, изрек, отвечая на давнюю Севину реплику:

– Старость, брат, никого не красит. Особенно после такой жизни, как у покойницы. Ненависть и презрение – вот все, что она заслужила. А мне… А мне она все гимназисточкой представляется. Знаешь, из вульгарной такой песенки:

  • Гимназистки румяные,
  • От мороза чуть пьяные…

Да-с, вот такой я ее и увидел в первый раз на катке на Патриарших прудах. В белой шубке, в круглой меховой шапочке, ручки в муфте из такого же меха… Круглые щечки распунцовелись на морозе, и музыка гремит. «Амурские волны» тогда в моде были. Как услышу по радио – она вся встает перед глазами. Юная, счастливая, вся сияет.

– Так после этого целая жизнь прошла. И, как я понимаю, довольно подлая. Вы сидели, а если на свободе, то нищенствовали, все ваши жизненные планы полетели к чертовой матери, я один более-менее представляю масштаб вашей личности, а для всех вы заурядный неудачник. А эта… Черт, слов не подберу. Цензурных не хватает. Сколько крови на ней! Она ж по трупам шла в самом буквальном смысле. Даже поминать стыдно. – И Сева демонстративно отставил рюмку.

– Поминать всех надо, друг мой. Закон великодушия велит всех прощать. Простим врагам нашим, ибо не ведают, что творят.

– Это она-то не ведала? Она ж такого учителя предала! Она что, не понимала, что учение Лысенко – бред? Кто-то еще тогда пустил остроту о сути учения народного агронома: если рожь скрестить с социализмом, вырастет пшеница. И вы будете утверждать, что она не знала?

– Не ведала. Знала, но не ведала.

– А знать и ведать не синонимы?

– Абсолютных синонимов, друг мой, не бывает. Знание – владение знаками, ведание – владение сутью. Некий юрист и одно время даже университетский ректор знал столько, на всю советскую Академию наук хватит. Что и неудивительно, дитя Серебряного века. И понимал многое. Но – не ведал. И плохо кончил. Говорят, застрелился. А срамить его еще сто лет будут.

– Это кто же?

– Да Вышинский. Андрей Януарьевич. В миру прозванный Ягуарычем.

– Вы и его простили?

– Простить, конечно, трудно. Этого – труднее всего. Но он не ведал, что творил. Его разум был помутнен патологическим страхом. Небезосновательным, между прочим. Подпись под приказом о расстреле Ленина ему дорого обошлась. А Рая на таком фоне – дитя. Дитя природы. Кстати, и у нее, как говорится, свой скелетик в шкафу прятался. Ее сестра была женой жандармского полковника, ну после революции – в эмиграции, конечно. Слабый человек, Сева, не может жить одним страхом, его рано или поздно замещает наглая жадность, и тут уж никаких преград – все дозволено. А я, конечно, в ее так сложившейся судьбе больше всех виноват.

– Вы-то здесь при чем, дядя Жорж?

– А при том, что выбил табуретку. Знаешь, как полицаи партизан казнили? Ставили на табуретку под виселицей, один петлю накидывал, другой табуретку ногой вышибал.

– Что за табуретка? Ничего не понимаю.

– А еще новеллист! Это элементарная метафора, чтобы избегать высоких слов – нравственные устои в данном случае. Она была юна и слаба до нашего грехопадения. Нет, нет, моя вина несомненна. Мы ответственны перед Богом за тех женщин, с кем согрешили. – Помолчал с минуту. – Или не согрешили, когда надо было.

– Ну вы, дядя Жорж, скажете! В вашем возрасте такие парадоксы…

– Это не парадокс. Это опыт. Оставить за собой старую деву, без плода – еще какой грех!

Сева знал, о ком речь. Вот бы кого он сейчас помянул! Но греха за дядей не увидел.

– Да у нее ж характерец был! Как бы вы с ней справились?

– Это другое дело. В браке и не такие утихают. Брак – он как море: упал в него гранит весь в углах и трещинах, покатался под волнами, смотришь – ан галька круглая. А Рая изначально мягкая была, обволакивающая. И еще у нее от природы отсутствовало чувство юмора. Иногда это надежная защита от совести. Слушай, только сейчас в голову пришло. Ведь наше, так сказать, грехопадение свершилось в меблированных комнатах на Живодерке. Теперь это место называется улицей Красина. Так что все предопределено, друг мой.

– А что ж вы не стали живодером?

– Нравственный закон не позволил. Зато меня заживо драли. В себе сохранил, а из нее вышиб. А тут революция подоспела. Она чрезвычайно распустила народ. Все, все стало дозволено – убийство, предательство… Новая мораль. В интересах класса – все можно. Да только «все дозволено» не все дозволяет. Правил чести, к примеру. Слава богу, начался естественный процесс. Давай-ка за его тихое течение и выпьем.

– Что вы имеете в виду?

– Вымирают. Вымирают палачи. Без позора, без покаяния, но мрут как мухи. Скоро все их политбюро посыплется, вот увидишь. Ну что ж, этой цели они почти добились, чтоб помереть без позора, материалисты хреновы.

– А вы, дядя Жорж, в Страшный суд верите?

– Не знаю. Если душа бессмертна, ей еще отольются сироткины слезки.

– Раисина душа?

– Не только. Я про всю эту сволочь говорю. Хотя, если вдуматься, и они – Божьи дети, сбившиеся с пути по неведению. Я-то им прощу. Простит ли Господь?

Два старичка

Странное дело, столько в Москве всего переменилось, даже здесь, на этом самом месте: давно снесли Храм Христа Спасителя, зато на его месте вырыли яму с водой, гордо назвав бассейном, трамвай сняли, настоящего Гоголя убрали, а вместо него истуканом какой-то пастор стоит с книжечкой, и дурацкая подпись на постаменте – «От советского правительства»… А их Необитаемый остров все тот же. Цветочки, занавесочки в окнах, а жизни нет. Иногда въезжают туда черные «Волги» с молчаливыми стремительными людьми, исчезающими за парадной дверью, – и тишина. Никаких признаков ни жилища, ни даже учреждения.

С противоположной скамейки на Георгия Андреевича уставился уютный старичок, одетый с претензией на элегантность и смахивающий на американского пенсионера, дорвавшегося до путешествий в экзотическую Россию. Рассматривал разве что не в упор. О господи, сколько ж можно! Не хватало, чтоб этот Том Кент меня до самой могилы преследовал! Уж который раз в последние месяцы Георгий Андреевич ловил на себе упорный взгляд противного старикашки, капризом природы схожего с ним самим.

Георгий Андреевич встал, направился вперед, к Арбату. Тот старик тоже поднялся и тоже пошел к Арбату. Фелицианов ускорил шаг, но и преследователь не отставал.

Догнал, тронул за локоть.

– Простите, но мне не дает покоя мысль, что я вас откуда-то знаю.

– Да нечего притворяться, Люциан Корнелиевич. Прекрасно знаете и помните.

– Да-да, вы Фелицианов. И если память не изменяет, работали здесь, – Лисюцкий показал за спину, где остался неоштукатуренный особнячок – Необитаемый остров.

– Не изменяет вам ваша память. Там и работал. Под вашим чутким руководством.

– Все-таки недостаточно чутким. Иначе б едва ли я имел бы счастье видеть вас живым и здоровым спустя без малого шестьдесят лет.

– Да, но меня оттуда отправили в лагерь.

– Считайте, что вам повезло.

– Может быть, может быть… Но у меня нет никакой охоты общаться с вами, Лисюцкий. Извольте освободить меня от такого удовольствия.

– Боишься, Фелицианов?

– Во-первых, я с вами на брудершафт не пил. А бояться? В наши-то годы, Лисюцкий, это смешно. Пора о душе думать. Да и времена подступают другие – настал ваш черед бояться.

– Рыцарям революции страх неведом. Нам нечего бояться. А уж сейчас – тем более.

– Это вы щеки надуваете. А самих страх гложет. Вы будущего боитесь. Рано или поздно, а за то, что вы вытворяли, отвечать придется.

– Не в этой жизни, Фелицианов, не в этой жизни.

– Ну да, а в загробную вы не верите. Тем хуже для ваших детей.

– А, дети! – Лисюцкий помрачнел лицом, видно, был задет.

Фелицианов, заметив, не отказал себе в удовольствии поднажать на больную мозоль.

– Я что-то не так сказал?

Лисюцкий уклонился от прямого ответа. Сделав простодушную мину, предложил:

– Георгий Андреевич, а вы бы водочки выпить не против? Есть тут у меня одно заведеньице. О деньгах не беспокойтесь. Все-таки у меня генеральская пенсия.

– Не хватало еще с вами по заведеньицам бегать.

– А, ну да, с палачами не пьем. Мне эту мораль еще в Александровском юнкерском училище проповедовали. Честь русского дворянина, долг офицера… Но вы напрасно отказываетесь. Я ведь к вам и домой могу явиться. Менжинского, 17, квартира 46. И телефон ваш я знаю.

– Меня уже не испугаешь.

– А я вовсе не намерен вас пугать. Просто поговорить хочется. Так хочется, что не отстану.

– О чем? Зачем?

– Ну как не поговорить с умным и много знающим человеком? Тем более что после той нашей беседы много воды утекло, так много, что, кроме нас двоих-то, и не осталось никого. Даже следующие поколения повымирали. А мы – два зубра в трезвом уме и свежей памяти. Вам сколько годков-то?

– Девяносто три.

– Мне немногим меньше – восемьдесят девять.

Человек все же слаб, и, когда омерзение борется с острым любопытством, оно не всегда одерживает победу. В конце концов, почему бы и не поговорить, да и выпить было бы весьма недурственно. Только ухо надо держать востро и не раскиснуть. И в самом ведь деле интересно. Не каждый день видишь и двойника, и палача – и все это в одном лице…

Но отвечать Фелицианов не стал, он молча пошел, куда ведут.

Заведеньице оказалось ни мало ни много, а ресторан «Прага», пустынный в этот неурочный час. Лисюцкого здесь, видно, знали, навстречу вышел сам метродотель и проводил их в Голубой зал, где, самолично приняв заказ – вам водочки? коньячку? Да, да, к водочке и грибочки будут, и рыбное ассорти… Остальное потом, – оставил одних.

Едва закрылась дверь, Лисюцкий достал отвертку, стал развинчивать розетку в углу, извлек из нее какую-то мелкую деталь, завинтил обратно. Вернулся на место, пояснил непонятливому:

– Теперь можно говорить спокойно.

А сам замолк. Георгий Андреевич разглядывал в упор бывшего своего следователя, искал различия в цвете глаз, расположении морщин, форме венчика над лысиной. И, к великой для себя досаде, не находил, хотя время немало поработало над обликом Лисюцкого. Но ведь и над фелициановским тоже. Тогда, на Лубянке, перед ним сидел молодой фат, явно избалованный успехом у женщин, высокомерный и ироничный. Злая ирония осталась в складках у посеревших губ, а так это был сморщенный старик, годами гораздо старше Фелицианова, чего быть ну никак не могло. Седой венчик придавал ему вид свирепый и угрюмый, если бы не глухая тоска из тусклых, выцветших глаз. Сейчас, когда Лисюцкий смотрел куда-то вдаль, за окно, будто не замечая ничего вокруг, тоска эта взывала к жалости. Но жалости Фелицианов не испытывал, как и торжества. Было не более чем любопытно. Из любопытства и спросил:

– Мои прогулки к тому особняку – мы его Необитаемым островом звали – понятны, жизнь идет к закату, а лучшие годы прошли там. А что ж вы-то вокруг этого домика ходите? Тень несчастного Свешникова гонит? Я много слышал такую банальность, будто преступника тянет к месту события.

– Не угадали. Да и Свешников, поверьте, не первый и не последний в моей карьере.

– Тут уж я вам верю стопроцентно.

– Вообще-то Свешникова мне было искренне жаль. Талантливый был человек. Но, увы, тут я был бессилен. Шестикрылов добился приговора, к самому председателю бегал. Впрочем, в том особняке, перед которым вы сейчас сидели, обречены были все, включая охрану. И вы в том числе. Свешникова, я ж вам сказал, в тот момент ничто бы не спасло.

Наконец принесли водочку с закусочкой, Лисюцкий повелительным жестом указал налить по полной, официант удалился.

– Сначала выпьем. За ваше чудесное спасение. Нет-нет, извольте до дна. Вот и ладненько. Скажите, Георгий Андреевич, а вы и сейчас ко мне испытываете ненависть?

– Ну, ненависть – слишком сильно сказано. Однако ж симпатии вы не вызываете, в этом признаюсь честно.

– Тогда что ж ты, Фелицианов, не убил меня? Помнишь этот момент? Я склонился над тумбочкой с бумагами, возился там, а на столе был тяжелый мраморный прибор, пресс-папье по виску – и на свободе, с моими документами, в одежде моей. И как было б славненько! Такой был шанс. Испугался? Сил не хватило?

Хотел было взорваться на новое «ты», смерил взглядом Лисюцкого, ну раз так хочешь, перейдем и мы. Без брудершафта.

– Ну, если тебе приятно так думать, то да, испугался. Куда б я пошел по твоему трупу? А что до силы, ее-то как раз и хватило, чтоб удержаться от соблазна.

– А в итоге проиграл жизнь. Все по лагерям да ссылкам, а если на свободе, так на нищенском окладе. У тебя какая пенсия?

– Мне хватает. Ваше ведомство приучило к самым скромным потребностям. А воздух и солнце никуда не денутся, тут даже вы бессильны.

– Ты, Фелицианов, всю жизнь просидел внутренним эмигрантом по волчьим углам, всю жизнь ни во что не верил, а ведь прав-то оказался я.

– Полицейский социализм, Люциан, не единственный символ веры. Есть вещи и понадежнее.

– Полицейский, как изволишь безбоязно выражаться, социализм – самый верный и надежный путь к порядку. А порядок – единственное, что нужно нашему народу. Как говорил Лаврентий Палыч, только слепец не видит, что чаемый порядок воцаряется на глазах. Запомни, Фелицианов, и племянникам своим заповедай – страна теперь будет вести отсчет не с дремучего тринадцатого года и даже не с семнадцатого, а с ныне текущего – тысяча девятьсот восемьдесят третьего. – Возвестил и сухоньким кулачком потряс.

– Это ты ловлю совслужащих по кинотеатрам и парикмахерским называешь порядком?

– Да, и ловлю тоже. Производительность труда за месяц повысилась на два процента. По стране это очень много.

– Что-то уж бесславно закатилась эта акция. То бездельничали на улице, а теперь в запертых конторах. Только быт людям усложнили. По мне, так уж лучше Леонид Ильич покойный в свои последние годы – если б не Афганистан, можно было б и райскими их назвать. Ни во что не лез, знай только ордена на грудь навешивал. Я б ему и Андрея Первозванного пожаловал, только б пожил подольше в своем полусне.

– А народ распустился. Люди черт-те что стали себе позволять.

– Да ничего особенного. Просто народ, как церковь, отделился от государства и зажил своей жизнью.

– Как отделился, так и примкнет. Уже примыкает. В стране идет обновление. Эх, мне бы лет эдак тридцать сбросить! Золотые времена настают, а я, увы, отставной козы барабанщик!

– Да чем же золотые? Что изменилось?

– Все. Юрий Владимирович всерьез взялся за всякое ворье. В партии идет обновление: на смену погрязшим в коррупции придут честные коммунисты…

– Люциан! Когда это ты последний раз видел честного коммуниста? Если это не полный идиот, верующий каждому газетному слову. Но такие, кажется, давно повывелись.

– В КГБ всегда были честные коммунисты. У нас особый кадровый отбор. И корыстолюбцев вычищаем из своих рядов беспощадно. Даже с генеральскими погонами. В подробности цвигунского дела вдаваться не буду, небось и сам наслышан.

– В ваши годы, любезный генерал, можно было бы понять, что во все времена и во всех государствах тайная полиция, в отличие от исполнительной, свободна от этого жалкого порока. Во-первых, вы укутаны льготами и спецпайками по самые уши и ни в чем материальном, в какой бы нищете ни пребывало население всей страны, нужды не испытываете. И соблазнов, в отличие от милиционеров, для вас нет. Вы против кого стоите? Мировых разведок вне страны и нищих правдоискателей внутри. Что возьмешь с академика Сахарова или с безработного инженера? Это тебе не директор Елисеевского.

– Вот за директора Елисеевского мы и взялись. И не завидую ему, ох как не завидую!

– А кто торговать будет? Тебя послушать, так честные только в вашей конторе и остались. Если можно убийцу и провокатора назвать честным человеком.

– Противник не дает нам иных средств борьбы с ним. Сейчас я убежден в этом как никогда.

– А что, были моменты сомнений?

– Да. Были. В середине тридцатых явь превратилась в кровавый тифозный бред, сны перемешались с буднями, они были беспокойны, по сотне раз просыпался в холодном поту – куда мы катимся? что мы вытворяем? И в пятьдесят третьем пришлось задуматься. Но сейчас, сейчас я вижу – моя жизнь оправдана. Зло, которому я служил, но злом все равно считал, обернулось великим благом. Диалектика.

– Как бы с вашей диалектикой страну не потерять. По мне, последний вор все ж лучше благородного убийцы с умным видом и в затемненных очках. Щит и меч – всего лишь инструменты власти. А власти нужна голова. Особенно в такой запущенной стране, как Советский Союз.

– Чем же тебе Андропов не голова? После Дзержинского органы не знали столь умного и порядочного руководителя.

– Я, знаешь, не в восторге от работы ваших органов. С безоружной интеллигенцией воевать большого ума не надо. Ну ладно, сочтем его за порядочного, что он, мол, задание глупой партии во главе с глупым Брежневым исполнял. Но что ж он сейчас-то не поумнел? Все легенды распространяли, будто поэзию любит, запретную Цветаеву под подушкой читает… А цензуру учинил такую, какой со сталинских времен не помнят. Про аресты ворья пишут, а когда весной с обысками и арестами по столичным квартирам ваш смерч прошел, помалкивают.

– Распустили языки! Много позволять себе стали.

– Интеллигентный человек только одно может себе позволить: правду сказать. Ничего у твоего Андропова не выйдет! Не верю я вашему вождю – одни ржавые лозунги в голове.

– Ну не скажи. Я был приглашен на встречу Генерального со старыми большевиками, – Лисюцкий, прожженный циник и вроде бы не последний дурак, зарделся от гордости, – там Юрий Владимирович оч-чень, доложу тебе, дельно выступал.

– Да видел я это позорище. По телевизору показывали. Собрал маразматиков советоваться, как молодежь воспитать. Будто эти брюзги, одной ногой в могиле, хоть малейшее представление имеют, что у внуков-правнуков в голове творится. А страна в разрухе. В магазинах как не было, так и нет ни черта, в наши универсамы из Ярославля да Костромы целыми автобусами налетают.

– Ничего, дисциплинку подтянем, все будет.

– Одной дисциплиной не возьмешь.

– Потерпи, все войдет в берега.

– Нет. Уже не войдет. Ты сам сказал: обновление идет. Брежнев оставил страну в таком состоянии, что от любого движения все расползется. Начали борьбу за честную партию, так вы и партию потеряете. А с ней и все остальное. И пресловутые хлопковые дела добром не кончатся. Только басмачи к Советам притерпелись, вы опять палкой по Средней Азии шуруете – как бы не дошуроваться. Восток – дело тонкое.

– У нас и на Восток сил достанет. Главное – встряхнуть страну, очистить от всякой мрази, выдвинуть умных, честных, энергичных…

– Где вы их возьмете? Для умных и честных у вас лагеря да психушки, а для энергичных – ОБХСС.

– Найдем. Только бы у Юрия Владимировича здоровья и сил хватило. Вот за это и выпьем.

– Пей. Только я не могу. Я уж лучше за твоих деток выпью. У тебя есть дети?

Руки у старого чекиста задрожали, водка выплеснулась на салат, и рюмка выпала из ослабших пальцев. Правда, не разбилась.

– Вам плохо?

– Нет-нет, обойдется. – Лисюцкий сделал глубокий вдох, еще один. Бледность отступила с лица, но вид был негеройский. – Ладно, Фелицианов, раз начали с откровенностей, отвечу. Была. Была у меня дочь.

Хоть и враг, а жалко. По-человечески жаль.

– Что, скончалась?

– Хуже, Фелицианов, хуже. Живет и здравствует. Только не здесь – в Америке сраной. У-у, Штейново отродье, диссидентская сволочь. Мягко, слишком уж мягко мы с ними. Штейнов сынок увез мою дочь.

– Постой, постой, это для меня новость. Выходит, сын Штейна – муж твоей дочери? Отец хотел его Марксом назвать – родня не дала, очень тогда досадовал. Хорош Маркс! И весь этот сюжетец хорош. Династический брак в органах безопасности с таким финалом. Детки чекистов – и в эмиграцию. Вот за что люблю русскую историю – горазда она на такие курбеты. А ты что, ничего не мог сделать? С твоими-то связями?

– Пытался. Полгода он у меня в отказниках болтался, а больше – не мог. В Конторе приняли решение отпустить. И тут уж я был бессилен. Серьезных дел за ним не было – так, самиздат кой-какой, болтовня с антисоветским душком. Но он в школе для одаренных физиков преподавал. Растлевал юных умников. Решили убрать из страны. Но ничего, я ему хорошие проводы устроил. Долго помнить будет. Он ведь, сукин сын, все жертвой сталинского режима себя почитал – сын репрессированного коммуниста-ленинца. Ну я ему и рассказал напоследок, какой у него папаша был коммунист-ленинец. И про твои перипетии рассказал, и про Панина, и как в Петроград ездил на дело Таганцева, местных чекистов учить уму-разуму. Я ведь ему и кое-какие документы предъявил. Очень этот Марксик, как ты кстати вспомнил, бледный вид имел, прослышав про папашины художества. Будто я с него скальп содрал.

Злым людям очень идут воспоминания об удачной мести. Старик Лисюцкий, только что безнадежно раздавленный горем, расцвел, даже румянец запылал на щеках.

– А по-моему, ты его только освободил от остатков иллюзий. Иллюзии вообще отрываются вместе с кожей. Ничего, зарастет.

– На свободе, Фелицианов, одиноко, холодно и неуютно. А в чужой стране, где всем плевать на твои истины, тем более.

Георгий Андреевич счел наконец уместным задать вопрос, который вертелся в голове с момента встречи:

– За вашим ведомством осталась для моей семьи одна тайна. Дело прошлое, все уже умерли – и брат мой Николай, и невестка Марьяна, которая пыталась что-то узнать… Может, тебе что известно? Где-то за полгода до моего освобождения был странный звонок от вас. Спрашивали Николая. И очень изумились, что он жив-здоров и не расстрелян. Как следовало по вашим бумагам.

– Ну, тайны тут никакой нет. Обыкновенная процентомания. Следователь дело оформил, а даже арестовать не успел – самого посадили и расстреляли. А я, грешен, не проконтролировал.

– Ты?

– Ну да, я. Дело завели по моему приказу. Твой братец оказался – невольно, конечно, – причастен к одной тайной операции.

– Какие тайные операции НКВД могут иметь отношение к акушеру?

– Самые прямые. Он принимал роды у арестованной, а потом и расстрелянной. Ты ее даже знаешь – Эльза Гогенау.

– Еще бы не знать. У нее был такой бурный роман с Поленцевым – мы даже завидовали. Конечно, ее герой ни словом не обмолвился, но в тех обстоятельствах скрыть ничего невозможно. Он являлся в общую камеру весь какой-то расслабленный, а глазки красные, утомленные. Видеть это – тяжкое испытание для запертых мужчин.

В погоне за точностью воспоминаний Георгий Андреевич, как всегда с ним бывало, упустил посмотреть на собеседника. Тот опять задышал часто и судорожно, теперь уж непроизвольно. Пот проступил на побледневшем лбу.

– Какой еще Поленцев? – выдавил Лисюцкий, хотя уж конечно понял, какой. Он мгновенно отрезвел, с лица, заметно побледневшего, слетели все маски. Губы мелко-мелко задрожали, а плечи обвисли, и теперь перед Фелициановым сидел не самодовольный персональный пенсионер, смахивающий на американского туриста, а жалконький советский старичок, забитый горестями и нищетой.

С метким простодушием, будто не замечая перемен, Фелицианов пустился в пространный ответ:

– Как какой? Тот, к которому она была стенографисткой приставлена. Наверно, и понесла от него. Ты бы видел, с каким презрением она на всех нас взирала. А с Поленцевым держалась, как дорогая проститутка с бедным студентом. Да вот поди ж ты! Влюбилась, как гимназистка-восьмиклассница.

Георгию бы Андреевичу остановиться, сменить бы тему, но он почувствовал садистскую радость оттого, что каждое слово вбивал в Лисюцкого, как гвоздь, и, кажется, прямо в сердце. Тот ловил воздух пересохшими губами, бормотал «ах, сука! какая сука!» и хватался за грудь. Наконец прервал фелициановский мемуар:

– Официант!

Явился официант.

– Водки! Графин водки! Немедленно.

– Мне, Люциан Корнелиевич, пожалуй, хватит…

– Сам буду пить, не волнуйтесь. Ну, с-сука, ну, курва!

– Люциан Корнелиевич, что вы так волнуетесь? Сколько лет прошло, оглянитесь. Сейчас бы Эльза была глубокая старуха – тощая и жилистая или непомерно жирная, оглянитесь на себя и сверстников своих.

Человек стервец. Утешая таким образом Лисюцкого, Фелицианов только масла в огонь подливал, но удержаться не мог, видя уничтожение вечного своего врага. Ишь властитель чумы! Ну так пострадай, пострадай, властитель. Нет, Георгий Андреевич, хреновый из тебя христианин, неснисходительный.

Принесли водку в графине. Лисюцкий подставил фужер – сюда лей! – и мгновенно осушил его. Булькнул минеральной, запил и тут же налил второй.

Да водка что-то не брала старого чекиста. Он вспомнил наконец отставного офицера и графомана Поленцева, вспомнил на свою беду – воображение вспыхнуло сладострастными картинами, как Эльза извивается под этим арестантом, как бешено ласкает, прикусывая то в плечо, то в мочку уха. И как же он, гений сыска, прозевал, проворонил… Сам, своими руками! Идиот! Поддался слепой злобе и, вместо того чтоб изолировать, может, и спасти, сам толкнул ее дурацким арестом к Поленцеву. Целых сорок лет дремала вечно из памяти вытесняемая сцена их последнего свидания в Трехпрудном, но как ярко предстала сейчас! И водка – нет чтоб успокоить – только разжигает боль то запоздалым и очень трезвым оперативным анализом ситуации, то непристойными видениями Эльзиных штучек. Но ведь не со мной, с каким-то Поленцевым!!!

Не эти видения раздавили Лисюцкого. Он схватился за фужер, потеплевший в душной атмосфере, и теплую детскую ладошку почувствовал в руке. Теплую ладошку чужого ребенка.

Встал. Ноги не держали ясную голову.

– Ты убил меня, Фелицианов. Одна к тебе просьба – отвези меня домой. Чистопрудный, двенадцать.

* * *

Однако ж и на шуточки горазда наша судьба!

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Думаю, что если бы в 1917 году не вернулся из Англии, если бы все эти годы не прожил вместе с Росс...
У «блаженного» Ерошки в армии – сын, которому надо помогать деньгами…...
Творческая богема развлекает себя «бесплодной мечтой о силе и красоте»....
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...
Проза поэта о поэтах... Двойная субъективность, дающая тем не менее максимальное приближение к истин...