Жилец Чехов Антон
– Может, потом когда и привыкну, а сейчас не могу. Ну так возьмете билет?
Билет Георгий Андреевич взял. Делать-то вечерами все равно нечего, а тут бесплатное развлечение.
Спектакль по всем признакам обрекал на скуку. Ленинградский театр комедии привез из ташкентской эвакуации детскую сказку какого-то Шварца – имя ничего не говорило Георгию Андреевичу. Он и смотрел с легким скепсисом, который сползал с него от картины к картине. Смотрел и глазам не верил. Слушал и не верил ушам. И восхищение, и восторг даже, но и липкий страх бывшего лагерника окатывал с ног до головы. Ничего себе сказочка!
Конечно, актеры были одеты и разгримированы под европейскую старину, но умному человеку не нужны сталинские усы для Бургомистра или бериевское пенсне для Генриха. Победа еще не пришла, но уже видно, кому она достанется и какие радости принесет фронтовикам.
Публика, кажется, мало что поняла, только очки какого-то чиновника недобро поблескивали из директорской ложи. Их обладатель, красный как рак, спешно удалился, едва кончилось действие. Плохое предзнаменование.
Однако ж нет. Фелицианов следил по газетам за гастролями ленинградцев, о пьесе «Дракон» – ни слова, но другие спектакли удостоились сдержанных положительных рецензий.
Надежды
На первомайские праздники большой компанией поехали в Зубцов к доктору Первовскому. Были Левушка с семьей, Николай с Антониной, Журковы, Родимцевы, Милосердовы, Гагарины. Георгия Андреевича прихватили на своей трофейной «БМВ» Салтановы.
Волоколамское шоссе – красивейшая из подмосковных дорог. А весной, когда уже зазеленела трава и еще не опали пуховые тельца на вербах и ракитах, когда голые деревья, полные набухших почек, струят тончайший аромат еще невидимой листвы, – тут голова кружится от восторга, счастья… Уже за Истрой начались места, истоптанные Георгием Андреевичем в солдатских сапогах. Он смотрел, смотрел, всматривался и никак не мог поверить, что сам прошел именно этой дорогой не один десяток километров. Правда, тогда была зима, все, что не выворочено свежим взрывом, было укрыто в снегу. Но ландшафты-то те же! Те же холмы и низины, леса и поля. Нет, невероятно, будто не было того кошмара, того ада земного, где я чудом уцелел, думал Георгий Андреевич. Он часто просил остановить машину, снова всматривался и ничего вокруг не узнавал. И мудрено узнать – беспризорные поля, засеянные костями, пропитанные кровью и ржавым железом, стали зарастать молоденьким березнячком – частым-частым, совсем непроходимым, ростом, еще не достигшим человеческого. Сама природа хочет скорее забыть минувшие кошмары, тут уж не трава – леса забвения поднимаются. Но война вышла другим боком: солдатский глаз прикидывал, за каким пригорком можно спрятаться, когда поливает кинжальный огонь, где удобнее тащить катушку с телефонным проводом… Холмы превращались в высотки, а деревню Трехмарьино язык поворачивал назвать населенным пунктом.
Салтанов кончил войну подполковником артиллерии и мыслил масштабнее. Он все пушечки расставлял.
– Забавная игра для взрослых людей, – заметила Варвара Григорьевна, жена Салтанова.
– Да что поделаешь, милочка, это война сказывается. Я-то думал, что, как оденусь в штатское, вся эта чушь вылетит из головы. Ан нет. Догоняет. Что особенно досадно.
Александр Васильевич только-только демобилизовался, и больше неправдами, чем правдами. Его не выпускали из армии, сулили должности, разве что не генеральские, скорое производство в полковники, а он все рвался к микроскопам, в тихую свою лабораторию, где что-то там доказывал, препарируя мух и тараканов. У него уж готова была диссертация, вторая подряд, потому что в сороковом году из-за новых веяний пришлось переделывать. Варвара была недовольна переменой семейной судьбы, она уже видела себя в мечтах женой крупного военачальника и по улице Горького ходила, подбирая себе подходящий дом на грандиозных стройках в ее начале. А от нищей лаборатории бабьим чутьем ждала беды.
И дождется ее через два года, когда Александра Васильевича попрут отовсюду, и он еще счастлив окажется, что на свободе, что нашел свой уголок на дезинсекционной станции, где ему под прикрытием создания препаратов от кухонных тварей не мешали заниматься крамольной генетикой. А Варвара станет его ежедневно пилить, и все это плохо кончится – допилит муженька до инфаркта в пятьдесят первом, останется вдовой с двумя детьми и в полном одиночестве: друзья покойника не простят ей предательства, люди особенно жестоки в своей правоте. Особенно если она была гонима, а теперь неопасна.
Но сейчас-то ничего этого еще нет, года не прошло, как мы победили, первый раз природа возвращает солдат в упоительный май. А впереди, после такой трудной, такой тяжелой войны, видится только легкомысленное счастье. Деревни вокруг отстраиваются заново, и едва ли не в каждой пахнет свежим тесом, пилы визжат, топоры стучат. И вот что удивительно – в иных селах даже церкви восстанавливают. Давно ли их сами крушили? Так то сами, а то – иноземный враг. Сталин помирился с православной церковью.
Ну вот и съехались, и уселись за огромным обеденным столом. Кто-то, кажется Левушка, вдруг напомнил, что последний раз почти в этом же составе собрались аккурат 22 июня.
– Сволочь Гитлер, такое воскресенье испортил!
Шутка грустная. То-то ведь и оно, что почти. Алеша Захарьин погиб в первых же боях в ополчении, Сугробов пропал без вести под Харьковом, Лидию Самсоновну немцы угнали в Германию, и никаких вестей о ней нет, а соседский мальчик Витенька подорвался на мине, уже когда война кончилась, 11 мая. Стали вспоминать, перечислять – господи, в каждой семье убиенные! А сами-то как постарели, будто не пять лет прошло, а добрых двадцать. Первовский в сорок третьем был начальником фронтового госпиталя – сам напросился из глубокого тыла, чтобы разыскать своего Володьку, и это чудом ему удалось: Володьку изувечило на Курской дуге, и к отцу в руки он попал в состоянии почти безнадежном. Георгий Александрович сам оперировал сына, долго выхаживал его и вернулся в Свердловск, когда стало окончательно ясно: выживет. За время его отсутствия бывший ассистент защитил диссертацию по открытому Первовским способу зашивания ран не поперек, а вдоль мышечной ткани. Раны заживали вдвое быстрее и оставляли меньше шрамов. Но жизнь сына стоила приоритета. Так рассудил Георгий Александрович и не стал судиться-рядиться с подлецом.
И разговор зашел о том, в каком свете война представила людей. Марианна, Левушкина жена, – героическая женщина, умудрившаяся в апреле сорок второго сына родить, заключила:
– Да, люди показали себя самым удивительным образом. Со мной работал Чеботарев – угрюмый такой господин, ни с кем и словом не перемолвится, но в самое голодное время показал себя таким альтруистом… У Игоря украли все карточки, выманил один мошенник: попросил покараулить авоську с пустой банкой и пообещал отоварить без очереди… Так вот, Чеботарев отдал свои – я одинокий, мне хватит. А в то же время министерские жены знаете чем занимались? С американских рубашек, пришедших по ленд-лизу, отпарывали перламутровые пуговицы и перешивали на них нашу дешевку. Такой мелочью не брезговали! А потом…
Что потом, досказать не удалось. В дом с ревом вбежал ее Севочка – он играл во дворе, и соседский петух, красный разбойник с черным хвостом, клюнул его прямо в живот. Давя смех, стали утешать, а ребенок, утихнув от боли и обиды, стал использовать всеобщее к себе внимание, приставал к взрослым, канючил, пока Николай не цыкнул:
– Всеволод, пошел вон!
Ребенок притих, соскользнул с материнских коленей и устремился во двор. Противный мальчик. Какой-то весь казенный. Не ребенок, а зек. Что, в общем-то, и неудивительно – он с полутора лет скитается по детским яслям и садам, и унылая печать советского учреждения уже изуродовала весь облик остриженного ребенка с какими-то тусклыми, невыразительными глазами. Левушка с грустью смотрит на младшего сына, старший, впрочем, тоже не радует – он вошел в тот возраст, когда характер бежит впереди ума, водится с дворовой шпаной и заметно отбивается от рук. А уж в него-то столько было сил вложено! Но сейчас Игорек сидит за взрослым столом, тих и вежлив и горд тем, что ему позволили рюмочку портвейна.
До Жоржа дошло, что оба эти мальчика, если не считать Сашкиного отпрыска, которому мать после развода сменила фамилию и даже отчество отняла, – последние в их роду, ни у кого, кроме Льва, из четырех братьев потомков пока нет. Похоже, и не будет. Сам он едва ли отважится на женитьбу, Николай детей принципиально иметь не хочет в силу патологического эгоизма и неуверенности в своем экономическом положении. Он почему-то осуждает младшего брата, полагая, что нечего нищету плодить: вот если б ты был профессором, как отец, имел бы и частную практику, тогда да, тогда «плодитеся и размножайтеся»… И сейчас казался прав Николай, а не Лев, уж как-то не чувствовалось в детях ничего интеллигентного. Вырождение, а не продолжение рода. А впрочем, это так естественно, чего еще ждать от нашего времени?
Со двора вернулся Севочка. Мальчишка подобрал где-то красный флаг, бегал сейчас по комнате и орал:
– Да здравствует товарищ Сталин! Ура!!!
Это демонстрация прошла по улице Желябова. Вел ее однорукий лейтенант с рупором, в который и подбадривал толпу.
Все это привело в бешенство Коляса Милосердова.
– Сталин, Сталин… Слышать не могу! Вот кто настоящий враг народа. Я на Дальнем Востоке насмотрелся его, с позволения сказать, отцовства. Вся Колыма, вся Чукотка в лагерях. А кто в них сидит? Цвет нации. Лучшие инженеры, врачи, да какую специальность ни возьми – все на каторге, в шахтах, на лесоповале… А на свободе всем управляет полнейшая бездарь, к тому ж необразованная.
– Ну, я думаю, сейчас, после такой победы, Сталин смягчится, – заметил Салтанов. – Все-таки смотрите, перед самой войной Рокоссовского освободил, а уже в октябре сорок первого – Мерецкова. Хотя бы война научит людей ценить, особенно специалистов.
– Да ничему его никакая война не научит! Таких, как Рокоссовский, – единицы. А сидят – миллионы. И он их боится.
– Да чего ж ему бояться? Выгляни в окошко – его одного и славят, все победы ему приписаны. А что тут по его же упрямству в сорок втором – сорок третьем творилось – все списали на немца, все забыли. Может и добрый жест сделать – распахнуть ворота.
– Да уж год целый прошел! Хотел бы – давно б распахнул. А значит – не хочет. Погодите, он еще наворотит, тридцать седьмой либеральным покажется.
– Ну это ты, Коляс, хватил! Я, например, вижу явные признаки смягчения. Смотри, что сейчас издают – Блока громадный том, и чего там только нет, все его стихи. В тридцать седьмом и помыслить было страшно. И Лермонтова. Вроде классик, а даже до революции не все печаталось, а теперь – пожалуйста, самые его озорные поэмы времен Школы гвардейских подпрапорщиков и юнкеров. Пустяк, конечно, вещички слабенькие, а приятно. Есенина аж в двух томах! Может, и впрямь Сталин одумался и, благодарный за победу, даст хоть глоточек свободы.
Георгий Андреевич не очень уверенно, но поддержал Салтанова:
– Несомненно, какие-то дуновения есть. Я года полтора назад спектакль видел. Его, конечно, прикрыли, не могли не прикрыть. Это сказка вроде как для детей о драконе, пожирающем красавиц. Его отважный рыцарь побеждает, но победу приписывает себе некий бургомистр, который в свою очередь требует тех же жертв. Намек ясен. Но вот что интересно – репрессий не последовало. Может, и впрямь дождемся какой-то свободы…
– Свободы и демократии! – нетвердым голосом заключил Левушка. Его что-то развезло от весны, портвейна и разговоров о глотке свободы.
– Дудки-с!!! Демократии захотел. Историю надо знать. В России после великих побед начиналась тирания. Александр Первый взашей выгнал Сперанского и призвал к своей особе Аракчеева.
– Ну, когда это было! При крепостном праве. Считай, в другой стране, с другим народом. Нет, проснулся русский человек, и гаду фашистскому шею свернул, и Европу освободил, теперь с нами нельзя, как в тридцатых годах!
– Ты за окошко выгляни. Кто там усатого славит? Народ-победитель. Ничего с ним за полтораста лет не переменилось. Тогда-то тоже и Кутузова, и Багратиона легко подзабыли, а славили Александра. Он и рад стараться – все реформы побоку, Сперанского в ссылку, а нам подавай шпицрутены. А чем Сталин лучше?
И тут все замолкли. Страх охватил. Георгий Андреевич оглядел стол – четырнадцать человек. В славном отечестве, царстве свободы уже втроем следовало б держать язык за зубами.
– Пошли играть в волейбол, – Первовский резко встал, и напряжение вдруг рассеялось.
Первовский отличный психолог. Чуть бы промедлил, и поди знай, чем бы кончилось сегодняшнее застолье.
Пока гости играли в волейбол, Георгий Андреевич прошелся по городу. После того кошмара, что пережил на подступах к Зубцову Фелицианов, он ожидал гораздо больших разрушений. Но казенные дома вдоль Вазузы и у площади Ленина сохранились, зато от домов, что стояли на холме над рекой, мало что осталось. Заволжье тоже порядочно разрушено. На Пугачева, 15, зияла громадная воронка, зарастающая молоденьким репейником и мать-и-мачехой. Видно, прямым попаданием разнесло. Хозяйка сгинула еще в сорок третьем, когда утихли ржевские бои, узнавал, в Германию угнали, едва ли Лидия Самсоновна жива. Во всяком случае, никаких известий пока нет. Он оглядел это место, где был не столько счастлив, сколько покоен, и желание съездить к месту последних боев, что волновало в дороге сюда, пропало. Георгий Андреевич вернулся к Первовским. До конца праздников был грустен и трезв, хотя к застолью возвращались несколько раз.
Его разбудил бухающий Левушкин кашель. Сон слетел, Георгий Андреевич напрасно жмурил глаза, укутывался в одеяло – нет, не спится. Оделся, вышел на крыльцо. Закурил. Тихие шаги послышались за спиной – Левушка. Тоже не спит. Ну да, похмельный сон тонок – Льва свалило, еще когда Жорж прогуливался по городу.
– Что-то ты много пить стал, братец.
– Марианна нажаловалась?
– Я и без нее вижу.
– Жоржинька, милый, не читай мне нотаций. Я наперед знаю, что ты скажешь: что у меня семья, надо думать о детях, надо быть ответственным, что я качусь по наклонной плоскости, что, того гляди, из пьяницы превращусь в алкоголика… Не превращусь! Не успею. Стыдно жаловаться именно тебе и здесь, где ты пережил такое, что ни в каком кошмарном сне не привидится, но это все в прошлом… Война кончилась, ты свои раны залечил и можешь жить дальше, а я из тыловых частей вышел полным инвалидом. Ты слышал, как я кашляю? Вот-вот за Сашкой последую… Он мне что-то часто снится в последнее время, будто зовет.
– Тем более береги себя.
– А зачем? Туберкулез не лечится, ну отодвину конец на пять месяцев, даже на год – дети еще малы, и я не способен помочь им стать на ноги. Даже Игорю – ему четырнадцать, сам знаешь, возраст независимый, характер неуправляемый, и ничего с этим, пока личность в нем сама не пробудится, не сделаешь. О Севке и не говорю. У Игоря хоть было нормальное детство, домашнее воспитание – рано или поздно скажется… А этот – сам видишь. Ясли, детские сады с грубыми, темными тетками-воспитательницами. А он слабый, забитый, всюду его обижают, и все жестокости детства испытывает на своей шкуре. Мы с Марианной видим, знаем, а что можем сделать? Жена моя женщина героическая, я восхищаюсь ею, но… Знаешь, мне трудно с ней, она подавляет меня, я мучаюсь сам, мучаю ее, а она никак этого не может понять. Как всякий сильный человек не понимает слабого. И я бегу из дому, мне тесно, мне тяжело… То, что я переносил еще в сороковом году, непосильно сейчас, а она помнит меня тем – молодым и сравнительно сильным – и не может взять в толк, почему мне сейчас не даются элементарные бытовые усилия.
– Ну так работай. Тебе в этом смысле повезло больше, чем мне. Меня кормит не то, чему я учился, не призвание, а бог весть что – то фотография, то таперство…
– Тут дела еще хуже. Я, можно сказать, достиг вершины, дальше не вырасти. Только вершина-то ниже моих способностей. Да, я хороший педагог, меня ценят, уважают, я дорвался после армии до дела… А сколько ни пропадаю в училище – дай бог, на четверть воплощаю то, на что способен. Народ в училище без меня страшно распустился. Я застал полный бардак, никто ни за что не отвечает и отвечать не хочет… И вместо того, что торжественно именуется творческим трудом, я занимаюсь всякой административной мутью, издаю от имени директора сволочные приказы – кому выговор, кому лишение премии, даже зарплаты. Это не в моем характере, я не жандарм… А делать нечего, приходится… И даже собственные часы пришлось сократить – тут уж не до вольных упражнений ума на лекциях. Об исполнительстве и не говорю – время упущено, и давно, еще когда я после консерватории без работы по Москве носился. Да и деградирую как исполнитель без постоянной практики. Что до теории музыки – ну ты сам знаешь, что с нашей теорией творится. За каждым словом следишь, как бы чего не сморозить. Диалектический материализм, мать его… Марксистско-ленинское учение… А что эти глухари смыслили в музыке? Ах да, Ильич любил «Апассионату», но предпочитал расстреливать. Так, кажется, у Горького?
Понимаешь, дни мои сочтены, я подвожу итог – моя сорокадвухлетняя жизнь прошла впустую. Я ничего не нажил, кроме бесконечного стыда. Перед всеми – детьми, женой, друзьями. Потому и пью, чтобы этот стыд заглушить.
– Лева, что я слышу! Ты же философией занимался, должен знать, что жизни пустой не бывает. Да, твои амбиции выше реализации, ну и что из того? Я вообще не знаю ни одного человека в наше время, чьи амбиции сравнялись бы с достижениями. Ну разве что в чистой науке… Да и то – послушай Салтанова. Невежа и шарлатан царствует в целой отрасли – и поди хоть слово разумное вставь поперек, как же, народный академик, заживо великий Лысенко! А где Кольцов, где Вавилов?
– Ты сам и ответил. А философия… ничто не мешало мне в моей жизни так, как знание философии. В двадцать лет я сформировал свое мировоззрение. Идеалистическое, разумеется. И вся жизнь, ни на йоту не опровергнув, бьет меня смертным боем. Я выше всего ставил личность. Мыслящую личность. И сейчас ставлю. А что с ней сделали? И у нас, и в Германии. Это в Германии-то, на родине Гегеля, Шопенгауэра, Канта, Фихте… Сколько этих личностей полегло только вокруг Зубцова. Им стадо нужно – классовое, национальное, какое угодно, но стадо – пушечное мясо. Слушай, ты убивал немцев?
– Я во взводе связи служил, стрелять, бог миловал, не пришлось. Но смертей и увечий навидался – на три жизни хватило б. Тяжело было в первых боях. Морально тяжело. Потом, увы, проходит, инстинкт сильнее разума. А здесь – я это уже потом, в госпитале, узнал – против нас штрафники воевали. Это счастье, что не знали своевременно. В штрафниках-то не одна уголовщина – умников фашисты в своих рядах тоже не терпели. Так что на ржевских полях не одно пушечное мясо, а, ты прав, потенциальный Гёте лежит.
Я по всем показаниям должен был бы погибнуть в первых боях, еще в дачном Подмосковье – как видишь, цел остался. И ты, братец, не хорони себя раньше времени. Добрый Бог не дал нам знания о пределе.
– Знания нет, но есть диагноз.
– А что врачи говорят?
– Что мне врачи, я сам чувствую.
Явка беспартийных обязательна
Прелестный месяц сентябрь! Особенно в начале. Деревья на Тверском еще густо-зеленые, и только местами по траектории солнечного луча полосами проходит желтизна. У подножья Пушкина маленькие дети веселятся, не ведая, что это о них сказано: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Строка поэта настраивает на задумчиво-философский лад – давно ли самого сюда водили? А вот уж три войны прошли, два лагеря, и дай бог, чтобы у этих беззаботных младенцев обошлось. В войну с американцами Георгий Андреевич не верил, хотя вот уж полгода газеты стращают обывателя Дядей Сэмом и Джоном Булем, дружба с союзниками оказалась непрочной, и, по слухам, за радушные встречи в своих блиндажах на Эльбе начинают сажать. Да ну ее к черту, эту политику, будем наслаждаться! Небось последние теплые деньки, утренний воздух отдает холодком, хотя небо осенью пока не дышит. Девушки улыбаются. Не мне, ах, давно уж не мне, а все равно весело и приятно.
В добром расположении духа, еще удерживая в памяти бульварную зелень и блеск прелестных улыбок, хотя ноги давно уже ведут по асфальту переулка, Георгий Андреевич легко поднялся на второй этаж, но тут вперился в него строгий плакат: «4 сентября с. г. в 17.00 состоится открытое партийное собрание. Тема дня: Работа Дома пионеров в свете постановления ЦК ВКП(б) „О журналах „Звезда“ и „Ленинград“. Явка беспартийных обязательна».
И день, еще блистающий прощальным солнцем за входной дверью, заволокло скукой. Скукой и мерзостью. Да читал, читал я вашего Жданова, обсуждайте, если хотите, сами, а меня уж увольте, не желаю-с. Этот коротконогий вождь, заметно разжиревший после ленинградской блокады, и без погромной речи вызывал отвращение, он напоминал клопа, отвалившегося от человечьего тела, сытого и суетливого. И его пресловутый доклад о несчастных Зощенко и Ахматовой источал клопиную вонь. Странное дело, читая эту ждановскую речь, слышал Георгий Андреевич сталинский грузинский акцент, и голос вождя прорывался в риторических вопросах как бы к самому себе и жестких, непреклонных себе же ответах. Конечно, прихвостень только озвучивал своего пахана, а за всем этим стоит сам Сталин. Прав был тогда Коляс Милосердов, ох как прав! Хотя что он такого нового сказал? Все это предсказуемо и прекрасно вписывается в логику тиранства. Герой-победитель? – я тебе покажу, какой ты герой, пикнуть не посмеешь! Вот тебе и демократия. Как, оказывается, легко под фанфары загнать великий народ в прежнее стадо!
Весь день Георгий Андреевич чувствовал раздражение, играл невпопад, а дети, как назло, сегодня были особенно шумны и шаловливы, пару раз даже прикрикнул на них, чего никогда себе не позволял. Нельзя так образно, так натурально мыслить. Лоснящиеся бока рояля представлялись ему сытыми щеками Жданова и тоже, кажется, дурно пахли.
А Сечкин сегодня на себя не похож: он важен и неулыбчив. Одет был не по-физкультурному – в гимнастерку и галифе, в начищенных до блеска сапогах, в их тупых носах тоже мерещились надутые ждановские щеки. На гимнастерку нацепил все свои ордена и медали, и они позванивали при каждом движении. Ну да, парторг дома пионеров – шишка!
Когда занятия наконец кончились, Фелицианов стал собирать ноты, Сечкин окликнул:
– Георгий Андреевич, надо остаться. Объявление видели? Оно и вас касается.
– Ах, Анатолий Иванович, вы ж, наверно, заметили, я сегодня не в себе. Что-то голова с утра разболелась, давление, что ли…
– Нет-нет, никаких отговорок. Болит голова – примите пирамидон. Открытое партсобрание дело такое – хоть с биллютнем, хоть мертвый, а явись. Нельзя, нельзя, товарищ из райкома будет, циркуляр прислали – чтоб ни одна душа не отсутствовала. – «Товарищ из райкома» сказано так, будто генерал с инспекцией ожидается. Помолчал с минутку, и вдруг его осенило: – А что, Георгий Андреич, вы человек образованный, может, выступите, а?
Этого еще не хватало!
– Мне, к сожалению, нечего сказать по этому поводу. Я, признаться, не читал тех произведений, о которых идет речь в постановлении.
– Ну и что? Я тоже не читал. Мы должны активность проявить, что тоже на передовом рубеже.
– Мне активность необязательна. Должность, сами понимаете, незавидная, а говорить о том, чего я не читал, не считаю для себя возможным. Да и без меня охотники найдутся.
Ответом бывший танкист явно был недоволен, он, конечно, заподозрил музыканта в тайных симпатиях к Зощенко и Ахматовой и был в своих подозрениях прав. В апреле, кажется, Левушка достал билеты в Колонный зал на вечер поэзии, и там Георгий Андреевич впервые за добрых двадцать, да нет же – тридцать! – лет увидел Ахматову – величественную седую даму, почти непохожую на томную красавицу времен упоительного и легкомысленного начала века. Она давно не печаталась, и Георгий Андреевич почти забыл о ее существовании. Еще больше изменились ахматовские стихи; две строчки, прочитанные глуховатым прокуренным голосом, вернули Фелицианова в безумные апрельские дни сорок второго, будто она сама там была, все увидела, все поняла и с нечаянной ясностью высказала:
- Вдовою у могилы безымянной
- Хлопочет запоздалая весна.
Анна Андреевна еще что-то читала в тот вечер, и братья восторгались тем, что она жива, что в долгом ее молчанье копилась мысль и отливалась в строгих, безупречных формах, и даже легкая зависть лизнула ядовитым языком – распустил в себе лень и унынье, и твои слова зарождаются в чужой голове. И вот – на тебе! Постановление только вызвало жажду вновь перечитать стихи Ахматовой и вновь убедиться, что она, пожалуй, и поталантливее своего расстрелянного мужа. Хотя кто знает, куда б завела муза Николая Степановича, доживи он до наших дней.
Судьба насмешлива и злоехидна. Обличать Зощенко она прислала из райкома ВКП(б) товарища Синебрюхова. Не Назара, правда, Ильича – Валентина Федоровича. Посланник партии был косоглаз, красен лицом, пиджак сидел на его крепкой крестьянской фигуре мешком, и блеклый, застиранный галстук, стянувший крепкую бычью шею, выдавливал из нее писклявый дискант.
Товарищ Синебрюхов, как попугай, едва ли не слово в слово повторил ждановский доклад, спотыкаясь на незнакомых изречениях. Но если, поминая Ахматову, мерзко хихикал, то одно имя Зощенко приводило его в бешенство, и голосок его становился визглив и страстен. Он задыхался от ненависти к бедному сатирику, брызгал слюной и с особым сладострастием произносил грозные формулировки под уголовную статью. Кажется, попадись ему этот Зощенко – самолично задушит.
А ведь Зощенко, совсем недавно убедился Георгий Андреевич, прочитав года полтора назад в «Октябре» его повесть о депрессии, весьма даже недурственный писатель. Раньше Георгий Андреевич держал его за эстрадного сочинителя, развлекающего публику ерническими рассказиками, забавными, конечно, но не более того. О стиле как-то всерьез не думалось – этот юморок породил десятки подражателей и растворился в тысячах подобий. Повесть же «Перед восходом солнца» будто другим человеком писана – очень тонким и глубоким. Мысль билась не столько в рассуждениях, немного наивных и многословных, сколько в кратких новеллах. Крошечная новелла о прапорщике – пустоголовом юнце, который, развлекаясь, расстреливал фарфоровые изоляторы и на просьбу прекратить наивно и жалобно ответил: «Прапорщик Зощенко… Не надо меня останавливать. Пусть я делаю что хочу. Я приеду на фронт, и меня убьют». И концовка: «В ту войну прапорщики жили в среднем не больше двенадцати дней». Под Москвой и Ржевом жизнь младшего лейтенанта длилась в среднем дня три-четыре: взводные первыми становились мишенью. Вот он прогресс в самом наглядном виде – жизнь человека на войне укоротилась втрое. Атомная бомба, которой американцы угробили целых два миллионных японских города, сократит наше пребывание на земле еще быстрее и эффективнее.
Да, война… А ведь это иезуитское постановление – тоже война. Против меня в частности. Я-то полюбил Зощенко без маски, а они возненавидели. Они тоже прозрели, а прозрев, почувствовали силу чужого и чуждого ума. Михаила Зощенко Георгий Андреевич не видел ни разу даже на фотографиях, но, когда пытался представить его себе, перед глазами вставал почему-то несчастный Леонтий Свешников. Даже не реальный, а из того беспокойного сна.
А с трибуны несется:
– Эти вредные идейки наплевизма, которые протаскивают в советские журналы подонки вроде Зощенко и Ахматовой… Партия в лице ее вождей великого Сталина и его верного друга и соратника товарища Жданова гневно осудила… Мы не дадим… Мы не допустим и впредь…
О господи, выслушивать это хамство, это глумление! Георгий Андреевич с тоской оглянулся на дверь – ее охранял активист Пуртышкин и сверлил глазами зал – все ли внемлют партийному слову. Так что выйти покурить, не говоря о том, чтоб смыться, не может быть и речи. Детки в клетке. На кой черт им беспартийные-то сдались?
А вот на кой.
– В этот ответственный момент, товарищи, вы, работники Дома пионеров, должны помнить, что ваша главная задача – воспитание высокоидейной, здоровой молодежи, верной делу партии и правительства, готовой отдать жизнь свою за родину, как Александр Матросов и Зоя Космодемьянская. А так ли благополучно обстоят ваши дела на воспитательном фронте, на передовой, так сказать, коммунистической идеологии? Мы затребовали кое-какие справочки. Не все, оказывается, у вас благополучно, как пишет в отчетах товарищ директор Баронцев и парторг товарищ Сечкин. Утеряли вы, товарищи, политическую бдительность и близорукость. Я хотел сказать – дальнозоркость. Дальнозоркость, да. Вот ее-то вам не хватает. Товарищ Жданов не случайно сказал о критике и самокритике в большевистских кругах. Только благодаря критике и самокритике партия своевременно разоблачила врагов народа, окрепла в борьбе с ними и в итоге одержала великую победу в Великой Отечественной войне!
Эк куда хватил! Порасстреляли полководцев под самую войну, немца аж до Химок допустили – и этим, оказывается, войну выиграли. Где ж ты был, такой бдительный, в октябре-ноябре сорок первого? Не для синебрюховых такие вопросы.
– Мы ждем от вас принципиальных выступлений, чтоб, невзирая ни на какие заслуги в прошлом, выявили, так сказать, свои просчеты и недоработки, извлекли на свет божий всех этих наплевателей и салонных дамочек, которые окопались в вашем учреждении, которое должно не развращать молодежь философией уныния, мещанства и наплевизма, а воспитывать у ней коммунистические идеалы, как начертал великий вождь всех народов товарищ Сталин Иосиф Виссарионович.
Вот оно что, спектакль затевается. Публичная порка унтер-офицерских вдов.
Директор Баронцев, отставной актер, вмиг стал бледнее напудренного клоуна, и хотя, как понимал дело Фелицианов, все должно бы быть расписанным по нотам, собственная фамилия в устах райкомовца оказалась для директора малоприятным сюрпризом. Баронцев был щеголеват, и его черный костюм и галстук-бабочка смотрелись как нельзя некстати рядом с лейтенантской гимнастеркой парторга и неуклюжим костюмом райкомовского начальника. И если в начале собрания в контрасте с бедными одеждами и простецкими физиономиями членов президиума директор выглядел гордым красавцем, сейчас вдруг все в нем съежилось, бабочка на шее опустила крылья, он стал жалок, как всегда жалки уличенные в политических грехах подсудимые, заведомо знающие о беспощадном приговоре. Впрочем, и Сечкин при орденах и медалях выглядел отнюдь не геройски.
А грех Баронцева был велик. Оказывается, еще в прошлом году он «пытался протащить вражескую, мещански-обывательскую и вообще осквернительскую пьеску отщепенца Зощенко «Парусиновый портфель» для постановки в драмкружке, не препятствовал, а, наоборот, поощрял декадентские идейки Ахматовой и ее приспешников в поэтической секции, которую ведет стихотворец Курсанов – человек с оч-чень сомнительным имажинистским прошлым. Все это с трибуны поведала руководительница народного хора Василиса Петровна Кормилицына – в обычное время пухленькая разбитная толстушечка, настораживала, правда, ее медоточивая речь, все эта дамочка пыталась в душу влезть льстивыми словечками и наигранной ласковостью. Однажды под праздник начался запой у дирижера оркестра балалаечников, и Фелицианову пришлось поработать с Василисою, всячески отстраняясь от ее покушений поговорить на темы, отвлеченные от музыкального сопровождения народных песен, подозревая в ней склонность к провокаторству.
Кормилицына и речь свою начала в какой-то распевной псевдофольклорной манере, славословя по очереди зодчего и кормчего, его верного друга и соратника, а затем уж и Синебрюхову досталось лести. Но постепенно голосок ее звенел, накалялся и уже в разгаре разоблачений неистовствовал, и куда там Савонароле! Механизм самозаведения оратора отработан еще товарищем Троцким и доведен до совершенства фюрером: их общность бросилась в свое время в глаза, когда Гитлера году в сороковом показали в кинохронике. Но самое-то ужасное, что эта злобная дура была искренна. Она и вправду верила, что Зощенко и Ахматова – ее личные смертельные враги, заславшие своих агентов в мирный и счастливый Дом советских пионеров, чтобы сбивать с пути истинного верную делу Ленина – Сталина молодежь. Фурия – вся раскрасневшаяся, сверкающая глазами и белыми острыми зубками – метала громы и молнии с трибуны, вот-вот вонзится в шею идейного диверсанта, и кровь зальет актовый зал Дома пионеров.
Кровь не кровь, а страх расползался по рядам. Георгий Андреевич тревожился за директора – человека, в общем-то, смешного, отдающего провинциальной сценой, но ведь добродушного и незлого. Даже странно, как этот Баронцев, за два года, что знал его Фелицианов, никому не сделавший пакости, пробился на директорскую должность. Ну теперь, ясное дело, после таких речей не удержаться, голову б сохранить.
Пока сострадал директору, упустил момент, когда пришла пора тревожиться за себя.
– Только потерей политической бдительности Баронцева можно объяснить, что балетный кружок доверен бывшей солистке императорского балета некой Златогоровой Иде Ильиничне, она же Гольдберг. И что же пропагандирует эта гражданка Златогорова-Гольдберг? Вместо того чтобы прославлять наших великих русских композиторов Глинку, Чайковского и Мусоргского, Лядова и Балакирева, она вместе со своим подручным Фелициановым, не имеющим специального музыкального образования, протаскивает отпетых декадентов загнившего Запада – Сен-Санса и Дебюсси, воспевающих смерть и уныние. Чему может научить советских пионеров и комсомольцев «Умирающий лебедь» того же Сен-Санса или «Лунный свет» Дебюсси? Только низкопоклонству перед заграницей, пессимизму и буржуазному эстетству.
Потом стали выходить подготовленные активисты с погромными речами, в общем-то ничем не отличающимися от Синебрюхова с Кормилицыной, за ними, как полагается, пришел черед кающихся. Первым вышел на позор директор Баронцев. Он вроде бы оправился от страха, спину держал прямо и голову поднял, хотя по рядам прошло возмущение – народ заподозрил вчерашнего любимца в высокомерии. Однако ж в артистизме старому лицедею не откажешь. Хорошо поставленным голосом Баронцев начал:
– Прочитав постановление ЦК нашей партии, а потом и доклад товарища Жданова, я, товарищи, был потрясен…
Разумеется, потрясла его мудрость и проницательность партии и ее вождей, вскрывших, разоблачивших и т. д. После чего была выдержана пауза. За нею же последовало:
– Но, товарищи, я должен внести и ясность. Да, я в свое время предлагал поставить в драмкружке комедию «Парусиновый портфель», виноват и буду всю жизнь казниться за тогдашнюю свою слепоту. Но ведь два года назад никто не знал, что Зощенко разоблачат как безыдейного мещанина. О нем говорили и писали «писатель-орденоносец»…
Роковая ошибка. Из президиума под злорадные смешки зала Синебрюхов перебил:
– Мало ли что говорили! О злейших врагах народа до их разоблачения тоже разное-всякое говорили. Свою голову надо иметь на плечах. И классовое пролетарское чутье.
Баронцев сник, вжал голову в плечи и уже с отчаянием выкрикнул:
– Но ведь пьесу-то так и не поставили! Даже к репетициям не приступили.
– Это не ваша заслуга, а районного управления культуры. Вы о себе говорите. С кем вы, мастер, так сказать, культуры? С народом или подонками, охаивающими все советское? Дайте принципиальную оценку своему поведению.
И сломался гордый красавец. Он стал, сбиваясь, лепетать что-то о своей вине, которую только что осознал, Синебрюхов из президиума, почувствовав слабину несчастного директора, сбивал его путаные объяснения грубыми репликами, тот совсем растерялся, замолк и на окрик «Что ж вы молчите, вам что, сказать нечего?!» – набрал воздуху, оглянулся на свирепого райкомовца: «Да, да, сейчас» – и понес такое, что Фелицианов готов был провалиться от стыда за него. Он уже каялся в грехах, в которых никто его не упрекал: мало того что Баронцев по политической слепоте чуть было не поставил комедию Зощенко, он еще препятствовал постановке классика советской драматургии Виктора Гусева, будучи в плену эстетства, не сумел оценить талантливую пьесу «Слава». Побивши себя в грудь по поводу беспринципности и политической слепоты в подборе кадров, директор начал топить всех, кого поименно назвала Кормилицына, и Фелицианова в том числе.
Отставная балерина Златогорова, как школьница-отличница, отбарабанила благодарность партии и ее вождям за то, что своевременно направили на путь истинный, предотвратили дальнейшее развращение молодежи упадочнической музыкой и формализмом, поклялась верности заветам «Могучей кучки», а декадентские соблазны свалила на аккомпаниатора, который – змей-искуситель эдакий – проповедует западные сомнительные тенденции в музыке, а еще в 1914 году писал хвалебные статейки о танго, занесенном в русскую почву из буржуйских парижских и берлинских кафешантанов. Как видно, и по сей день товарищ Фелицианов не порвал с позорным декадентским прошлым, а я, бедная сирота, доверилась слухам о его якобы эрудиции и безупречном вкусе.
Все, конечно, обернулись на задний ряд – посмотреть на растлителя балеринской души, Фелицианова мало кто знал в лицо, но тот, укрыв глаза очками, разрисовывал блокнот, делая вид, что ничего не слышит, что все эти разоблачения с трибуны его не касаются. Конечно, он никак не ожидал такого предательства, но в вину запуганной до умопомрачения Иде Ильиничне этого не ставил. Навидался и не такого за прошлое десятилетие. Уже одно то хорошо, что никто не требует немедленно посадить и расстрелять Зощенко с Ахматовой, а по иным формулировкам вполне можно было б ожидать и такого. Значит, и нас пока арестовывать не будут, и напрасно Златогорова так трепещет. А может, и не напрасно.
Георгий Андреевич решил про себя сидеть молча, не высовываться, а если уж и вытащат на вселенский позор, ни в чем не каяться, а просто заявить о своем уходе. Он понял, что этой синекуре пришел конец.
Высовываться и не потребовалось. На гражданскую казнь вызвали поэта Владислава Курсанова, а его положение оказалось, пожалуй, самым скверным – валить вину не на кого, сопротивляться бесполезно, и, хотя все выступление было выдержано в жанре самобичевания, гул стоял в зале, грозный гул оскорбленных самолюбий – не одного стихоплета-самоучку тот обидел, простодушно объясняя, почему его вирши не выдерживают никакой критики и непригодны даже в стенгазету. Впрочем, в президиуме его слушали: райкомовский инструктор что-то внушал парторгу Сечкину.
Внушил.
Сечкин, рубаха-парень и душа общества, слегка покаявшись в своей неискушенности и доверчивости, но не забыв и воинских заслуг, взвизгнув риторическим вопросом – «За это ли мы кровь проливали?!» – превзошел даже Кормилицыну. Не зря Фелицианов сторонился этого веселого, разбитного человека. Помянуты были и книжки на иностранных языках, и стихи, которые читались тапером в свободные минуты – ну и что ж, что про себя, дети видят, они тоже захотят по-иностранному романы читать, а уж какие стихи – надо разобраться, книжки все старые, как раз в годы разгула реакции вышедшие.
На следующий день Фелицианов подал заявление об уходе. Уже не Баронцеву – Кормилицыной. Ни с кем встречаться не хотелось, но ведь – обходной лист! Не похитил ли какой материальной ценности.
Ему же еще пришлось и утешать своих предателей. Ида была вся в слезах, «я не хотела, – бормотала она, – меня эта змея Кормилицына заставила, говорила, что вышвырнет на улицу и органам сообщит…» – «Что вы, что вы, Идочка, я все понимаю, у вас не было выхода, двое детей, деваться некуда…» А мне куда? Но это уж не для Идочки, это для себя.
Сечкин оказался неуловим, целый день он всячески скрывался от Фелицианова – то у него заседание партбюро, то его вызвали в райком, будет через два часа, а вернувшись, носился по кабинетам, кружковым комнатам и залам, умудряясь только что выйти, едва Фелицианов достигал его вероятное местонахождение. И только в самые последние минуты рабочего дня, застигнутый в своем партийном кабинете, изобразил изумление:
– Да что ж вы, Георгий Андреич, не заходите?
Бумажку, уже всеми подписанную, повертел в руках, сунул себе в карман гимнастерки, громко вздохнул, сказал:
– Это успеется. Проститься надо. По русскому, так сказать, обычаю. Пошли, тут у меня есть заведеньице.
Заведеньице – пивная на Пушкинской площади. Столик выбрали угловой, чтоб никто непрошеный не лез и чтоб видно было, не прислушивается ли кто к их разговору. Другая жизнь, другие времена, а все как тогда со Смирновым. Даже хуже: тогда боялся один Илларион, сейчас – все. Но к сути Сечкин приступил сразу и без обиняков, вроде как отважно:
– Ты на меня, Андреич, зла не держи. Ты человек интеллигентный, образованный, политический момент понимать должен. Лес рубят – щепки летят. Не ты, так другой. А мне коллектив спасать надо. Чтобы Дом пионеров как часы работал. И чтоб хоть кто-то, кто в своем деле понимает, остался. Райком крови требовал. У них разнарядка – очистить от нежелательных элементов. На мебельной фабрике вообще весь клуб ликвидировали. А почему? Парторг себя неправильно повел – я, грит, фронтовик, я, грит, не позволю. И людей без работы оставил, и сам сел. На третий день забрали. Вот такие, Андреич, дела. Ты уж меня прости, мне с тобой хорошо было работать, только иначе – не мог. Ту же Златогорову возьми. Мне эту жидовку никак не жаль, но у ей муж инвалид войны, двое детей малых на шее – куда ее? Или Мещерин, драмкружок – слава богу, даже Василиса помянуть забыла, хотя штучки с Зощенко – его работа. Мещерина дети любят, в театрах его уважают, а пришлют кого-нибудь, не приведи господь, дурака какого…
Фелицианов слушал излияния Сечкина вполуха, логика таких спасателей коллектива ему была ясна, как ясна и элементарная трусость, защищенная этой логикой. Интересно другое. Если Сечкин не врет, под Прохоровкой он в подбитом танке один стоял против десятка немецких. А в райкоме – все свои, все безоружные, иные, да тот же Синебрюхов, просто глупее нашего танкиста. Что ж он, фашистов не боялся, а тут, уже доказавший свою отвагу, дрожит перед ничтожной тварью? А ведь и не спросишь. Уже из своей трусости. Опасно.
– Слушай, Андреич, пиво как-то пресно. Может, водочки, а?
Колебания были недолги. Видно, Сечкин не выговорился, а какое-то смутное чувство бьется наружу и не находит слов. И даже ясно, что за чувство – совесть. Потому и завел сюда.
– Только вы, пока трезвый, подпишите, пожалуйста, листок, он у вас в правом кармане гимнастерки.
– Молодец, Андреич, предусмотрительный. Ладно, давай. Только, хе-хе, чернильниц с ручками в пивных не держат.
– Ничего, у меня есть, – и протянул Сечкину трофейную японскую авторучку, подарок Николая, вернувшегося с Дальнего Востока. Это была как бы компенсация за вытеснение из комнаты, где был Георгию Андреевичу приют на годы войны. Теперь он снимал угол в сыром подвале в 3-м Колобовском переулке – зато свободен и, когда сегодня вернется пьяным, некому осудить.
Надо сосредоточиться, а в голову все какие-то глупости лезут – представилось, как Левушкина Марианна поджала губы и смерила презрительным взглядом, как его маленький Севка напуган пьяным дядей, хотя Георгий Андреевич вовсе и не собирался в отчий дом, и одновременно – продавленная зеленая кушетка, единственный предмет мебели в съемном углу.
Взяло танкиста неимоверно быстро, едва опорожнил стакан. Уцелевшая кожа на лбу и правой щеке пошла пятнами, обожженная – побледнела и как-то натянулась, отчего весь облик Сечкина стал свиреп и насуплен. Хотя зал был уже полон народу, никто не решался подойти к их столу. Оно и к лучшему.
– Ты, Андреич, думаешь небось, будто я тебя со страху подставил? Нет, Андреич, я боевой офицер Советской армии, меня на испуг не возьмешь. Я в партию не как некоторые, я в партию на фронте вступал. А раз партия сказала, что так надо, – значит, так и будет. Мне, сам понимаешь, ни до этой Ахматовой, ни до братьев, как их там, Серафимовских?
– Серапионовых.
– Один хрен. Я их не читал и читать не буду, хотя ты, Андреич, я давно заметил, на доклад товарища Жданова еще тогда рожу скривил. Я даже спрашивать твоего мнения не стал – все отразилось. А они в райкоме говорят – чтоб очистил ряды. Очистил – и баста! А от кого очищать?
– Не повторяйтесь, Анатолий Иванович, это я уже слышал. Вы солдат партии, вам положено. Я рожу кривил, значит, от меня очищаться и надо. А я только потому рожу, как вы выразились, кривил, что не понимаю, как рассказ про обезьянку или стихи мало кому доступного поэта могут подорвать основы великого государства, только что сокрушившего самого мощного в мире врага. Мне знание стихов той же Ахматовой никак не мешало воевать. Вам, если б вы их читали, думаю, тоже. Да ведь рассказы-то Зощенко наверняка слыхали. Их и по радио тысячи раз передавали, да и книжек его издано бог весть сколько, наверняка вам попадались.
– Ну да, попадались. Смешные были. Но он же из этих… Серапиёнов. Товарищ Жданов разоблачил… Не-е, тут что-то кроется. Нам еще непонятное, но в Политбюро умнее нас люди сидят, они знают.
Логика несокрушимая.
– Так ведь люди. Хоть и в Политбюро, а люди. Людям иногда свойственно ошибаться, – в голос подбавил максимум робости. И вызвал долгий подозрительный взгляд.
– Ты, Андреич, меня не подбивай. Я тебя уважаю и за образованность твою, и вообще… А все ж не наш ты человек, Георгий Андреевич. Дворянин, белая кость. А я человек простой, крестьянский сын, до войны в колхозе горбился, а мать с отцом и сестры и сейчас за трудодни вкалывают.
О господи! Опять – простой человек, непростой человек. На фронте этого никто с меня не спрашивал. Я и радовался – наконец-то, хоть и через горе, через кровь, а слился с народом. Кому ж понадобилось разливать? Ясно кому.
– О чем вы, Анатолий Иванович? Мы с вами давно поменялись местами. Вы войну гвардейским офицером прошли, это ж по-старому, по-дореволюционному – дворянское дело. А я – рядовой взвода связи. Вот вы институт свой физкультурный окончите – станете советским интеллигентом. Да ведь и сейчас вы руководитель кружка, а я кто? – так, аккомпаниатор…
Сечкин хитренько прищурил глазки:
– Так ведь не на гармошке ж вы аккомпанируете, на фортепьянах.
– Ну этой карьере, как видите, пришел конец. Жаль, конечно, мне с вами приятно работалось. Вы славный молодой человек, незлой, к детям хорошо относитесь. – Фелицианов поднялся, чтоб уходить, его шатнуло, и пол куда-то дыбом поднялся, еле за спинку стула удержался.
– Погоди, погоди, Андреич, еще пивка возьмем. Мне сказать надо, сказать… – Сечкин всадил его за плечо назад, кликнул подавальщика, заказал по две кружки. – Да, сказать. Я ведь, Андреич, привязался к вам, как к родному. Но партия сказала, а это приказ. Я выполняю приказ. Как на войне. Знаю, что всю роту угроблю и самому небось не уцелеть, а выполняю. За дурацкие приказы много народу полегло, а войну все равно мы выиграли. Так и тут.
– Да войны-то нет. А в мирной жизни свои законы. И неразумно людей сталкивать, вражду поселять то к поэтам, то еще к кому, но главное – к своим же русским людям.
– Да, не война. Потому мне труднее. Там против меня гад-фашист, а за спиной вся страна. Мама, папа и березки кудрявые. А перед товарищем Синебрюховым я один. Ни папы, ни мамы нет, а кто такая Ахматова, знать не знаю. Стишки и стишки. От них весь вред. Товарищ-то Жданов разбирается, он и вскрыл, так сказать, ихнюю сущность. И наш товарищ Синебрюхов знает. Так вот он и приказал: кто, грит, стишками балуется? Всех выводи на чистую воду. Я тебя, Андреич, уважаю, а на чистую воду вывесть велели – и вывел, вот.
Сечкин был уже в том градусе подпития, когда бедная мысль, не найдя развития, возвращается по кругу, обронив по пути связи между словами. Он чувствовал, что совершил подлость, но понять, довести до сведения собственного ума боялся. И потому острая совесть осталась бессловесной и вдвойне мучительной.
Объяснить? Можно же, я тоже достаточно пьян, за пьяный бред и сойдет. Нет, инстинкт самосохранения удержал мысль, готовую сорваться, на кончике языка. Совесть, облекшаяся в слово, не принесет свободы, а, наоборот, вызовет вытрезвляющий страх, он ее, мучительницу, одолеет и толкнет простодушного Сечкина к доносу. С советским человеком безопасно говорить до определенной черты. Он ведь прав: я «не наш». Я свободен. Тут и пролегает граница.
Капитан Устимцев
– Это квартира Фелицианова Николая Андреевича?
– Это коммунальная квартира. Но Николай Андреевич здесь живет.
Пауза повисла на другом конце провода.
– Как это – живет?
– Ну как, обыкновенно. Только он сейчас на работе, будет вечером.
– И… и он не подвергался репрессиям?
Сева не знал, что означает слово «репрессия», переспросил.
– Его не арестовывали?
– Нет, что вы. Я ж вам говорю, он на работе, позвоните вечером.
– Странно, очень странно. – И повесили трубку.
Вечером рассказал маме об этом загадочном звонке.
– Что ж ты не спросил, кто звонит, откуда?
– Не успел. Он трубку повесил.
Весь вечер к телефону подходили только дядя Коля и мама. Но дядю Колю вызвали тревожным звонком, и он умчался на внеплановую операцию. И когда тот же, видимо, что и днем, голос позвал Николая Андреевича, трубку взяла мама.
Звонили, оказывается, с Лубянки. Мама вернулась в комнату несколько смущенная.
– Я-то думала, что хоть у них порядок. Такой же бардак, как везде. Оказывается, Николай Андреевич числится у них расстрелянным. А они даже арестовать забыли, – сказала она тете Тоне.
– То есть как это расстрелянным?
– Как есть. Пригласили в приемную на Кузнецкий мост.
Николай Андреевич вернулся за полночь. Сева, возбужденный новостями, не спал и, когда в соседней комнате взрослые совещались, напряг весь свой слух. Мало что донеслось до него. Но сквозь бубнеж расслышал, что дядя Коля смертельно напуган этими новостями и категорически не хочет идти туда. За своей-то справкой он бы пошел, но надо узнать о судьбе Жоржа, о маминой двоюродной сестре Ванде, а эти хлопоты ему не по плечу.
– Ты, Марианна, толковее меня в этих делах. Я боюсь, все перепутаю, не то спрошу, не так…
А на Лубянке и в самом деле был переполох. Молодой капитан Устимцев, разбираясь в делах о посмертной реабилитации, обнаружил среди них дело доктора Фелицианова. Все было аккуратно подшито – донесение агента Бутыгина, протоколы допросов арестованных Ильина, Маргулиса, Абессаломовой и Зеленцова, приговор ОСО и протокол о приведении приговора в исполнение 31 декабря 1938 года. Подписал следователь Крохин.
Как и полагалось теперь, Устимцев позвонил семье Фелицианова сообщить им решение о реабилитации. Когда ему сказали, что доктор Фелицианов Николай Андреевич, девятисотого года рождения, жив и здоров и в настоящий момент находится на работе, капитан решил выяснить по возможности все сам и сразу докладывать о курьезе по начальству не стал. Он вообще с некоторых пор не любил свое начальство и горько жалел о своей судьбе, повязавшей его с органами.
В сорок третьем двадцатилетнего лейтенанта Устимцева после госпиталя, куда он угодил из-подо Ржева, определили не назад в роту связи пехотного полка, а в Смерш. Голова его в ту пору была набита всякой романтической чушью, он с азартом вовлекся во взрослые игры с разоблачением шпионов, хотя удача в этом деле за всю войну лишь один раз улыбнулась ему. В составе оперативной группы они задержали трех диверсантов, засланных фашистами в неглубокий тыл Первого Прибалтийского фронта. А так – все бывшие наши пленные, ради спасения пошедшие в немецкие разведшколы с единственной целью – сдаться своим. Устимцев проводил первые допросы и отправлял арестованных дальше по инстанциям, нимало не интересуясь их последующей судьбой. Был, правда, один случай, который он всячески старался вытеснить из памяти. Ему поручили проверить личность бойца Ильенкова, представленного после боев на Кюстринском плацдарме к Герою, а тут вдруг выяснилось, что Ильенков-то – власовец, всю войну, с июля сорок первого, у немцев в Дахау отсиживался и в горячке боев Висло-Одерской операции втерся к своим, заявив, будто бы из концлагеря бежал. И хотя утверждали командиры, что бился с врагом на плацдарме отчаянно и храбро, да органы не проведешь…
После войны Устимцеву повезло вернуться в Москву, он еще в сорок первом, перед самой отправкой на фронт, женился на однокласснице, профессорской дочке. Тесть его был не из простых профессоров – известный терапевт, он консультировал в Кремлевке. Но в сентябре пятьдесят второго рухнуло счастье капитана МГБ. Тестя взяли по делу врачей-вредителей. Самого капитана отстранили от работы и посадили – до выяснения обстоятельств – под домашний арест.
Вдруг оказалось, что, кроме жены, у Валерия Устимцева нет на свете ни единого друга. Даже майор Хлопушкин, которого он на той операции, когда они обнаружили диверсантов, прикрывал в перестрелке, фронтовая дружба – куда уж крепче – даже майор Хлопушкин ни разу не позвонил.
Многое передумал за эти пять месяцев. Нет, сначала он был так растерян, что вообще мыслей никаких не было. Он злился на всех без разбору – на Игнатия Леонидовича за то, что тот оказался замешан в это грязное дело; на эту суку Лидию Тимашук; на товарища Рюмина, который воспользовался арестом Абакумова и решил сделать карьеру на его костях; на самого Лаврентия Палыча, который не сумел вовремя разглядеть в Рюмине подлеца и карьериста; на Ваську Хлопушкина, предавшего дружбу…
К январю подошло время задуматься о себе.
Валерий Устимцев привык делить людей на своих и врагов, хороших и плохих. Как юрист, он свято верил в «царицу доказательств» и всегда добивался минимальными средствами максимальных успехов. Самые твердые держались не дольше месяца, а потом, когда раскалывались, сообщали о себе такое, что рука тянулась к пистолету – расстрелять на месте гадину! Капитану как-то не приходило в голову, что, если его самого огорошить внезапным арестом, пыткой бессонницей, сидением в камере с провокатором и прочими прелестями Лубянки, он поведает следователю немало захватывающих историй о том, как по заданию американской разведки готовил покушение на вождей государства и даже… даже на товарища Сталина.
Он вспоминал жизнь с тестем, и ведь раздражал его на первых порах Игнатий Леонидович, как все ревнивые отцы, недовольный Лялечкиным выбором, раздражали вечно поджатые губы, высокомерие, какая-то пунктуальность в расчетах – тесть никогда не оставлял без внимания траты Валерия на семью и навязывал ему сдачу за любой пустяк. Но даже в самые трудные семейные месяцы, пока не притерлись характеры, пока не привыкли друг к другу, капитан и мысли не допускал, что профессор – убийца товарищей Щербакова и Жданова и готовит отраву для маршала Буденного, как это следовало из обвинений. И еще. Игнатий Леонидович происхождением из старинных русских дворян и никак не может связаться с еврейской организацией «Джойнт», тут уж Валерий мог не то что руку – голову дать на отсечение. И решительно отмел обвинение в потере бдительности, что повисло над его головой дамокловым мечом, готовым сорваться с волоска, когда дело врачей доведут до суда.
И в январе, когда во всех газетах затрубили о шайке врачей-вредителей, он представил себя на Лубянке за своим же столом, только по другую его сторону. И понял, что такое может случиться с каждым. Мог и раньше сообразить. Хотя бы когда арестовали всесильного министра госбезопасности. Не только всесильного – искренне любимого, особенно техническим персоналом – секретаршами, плановичками, бухгалтершами.
Он тогда подумал, что генерала сгубила любовь к роскошной жизни. И успокоился. И перестал об этом думать. А надо было!
И о своих подследственных – тоже. Возьми любое дело – никакой логики не выдерживает. Но раз враг признался, сам признался – кому вздумается проверять?
А невредно. Во время вынужденного безделья Устимцев стал книжки читать. Взялся за Теккерея. «Ярмарка тщеславия». Странная вещь – имена все какие-то знакомые, где-то он их слышал. И кажется, писал их собственной рукой под чью-то диктовку. Вспомнил. В августе прошлого года разоблачили шпионский центр, окопавшийся в тресте тракторстроя. Главный инженер, во время войны ездивший в Америку, как сообщали сексоты, был замечен в неделовых разговорах и встречах с американцами, а значит – завербован ЦРУ. Этот самый инженер Докучаев долго ни в чем не признавался, наконец, в дежурство Устимцева, начал давать показания.
И что ж он, сукин сын, наговорил! Сейчас, читая роман Теккерея, Устимцев никак не мог уследить за сюжетом. Знакомые имена дразнили его со страниц. Россыпи американских инструкторов шпионажа и вербовщиков – соблазнительница советского специалиста Бекки Шарп, полковник Джордж Осборн, капитан Уильям Доббин (имейте в виду, гражданин следователь, пишется с двумя «б»), лейтенант Джозеф Седли… Валерий выходил из себя от возмущения. Этот гад просто издевался над следствием! Как он посмел? И попадись ему эта «Ярмарка тщеславия» тогда, в августе прошлого года, уж точно б Докучаев живым с Лубянки не выбрался. А так получил свои двадцать пять и дает стране угля где-нибудь в Воркуте. Но на дворе не август стоял, а январь пятьдесят третьего. И за слепой вспышкой праведного гнева явилась способность рассуждать и до чего-то додумываться. Он ведь Докучаева не в санаторий отправил! И что вообще этому инженеру оставалось? Ждать, когда заморят до смерти? А дал показания – получил передышку. И надежду – вдруг разберутся, пересмотрят дело, поймут, что никаких Доббинов не было. Пустая надежда. Страна уже много лет не знает оправдательных приговоров. Но злорадства от этой мысли не испытал. Вместо злорадства сомнение закралось. И как ни отгонял сомнений, задушили они несчастного капитана бессонными ночами.
Пошатнулась вера в органы. Пошатнулась, закачалась и рухнула. Причем рухнула, когда страдания кончились. В апреле Берия освободил врачей.
Ему позвонил майор Хлопушкин и деланно-веселым, бодрым голосом упрекнул:
– Ты что пропал, не звонишь? Нехорошо старых друзей забывать.
– Так ведь ты тоже как-то не жаждал общаться.
– Да ладно, сам знаешь, сколько у нас тут хлопот, вертишься круглые сутки, как белка в колесе. Да, что я тебе звоню. У тестя твоего есть какой-нибудь приличный костюм?
– Что – суд?
– Суд не суд, а надо. В общем, так. Собери его лучшую одежду и подъезжай к двум в Лефортово.
Сердце упало. Обычно лучшие костюмы везут в морг.
– Подожди, не вешай трубку, скажи хоть, он жив?
– Жив, жив. Не беспокойся. Освобождать будем. Родных подготовь. Тут хоть и радость, да и от нее может удар хватить. Кстати, завтра возвращайся в свой кабинет. Режим ареста с тебя сняли.
Ах умница Лаврентий Палыч! Ай да молодец! Настоящий чекист. Сам во всем разобрался, доказал всему миру, что есть справедливость в Советском Союзе. И ведь какую волну остановил – по стране уже еврейские погромы начались.
Так до самого июня и дожил со светлой верой в друга и соратника Сталина. А когда арестовали Лаврентия, и осколков не собрать от той веры. Все разлетелось в прах.
Оправившись от ударов, Устимцев попробовал затеять пересмотр дела Докучаева. Не тут-то было. Сотрудники, напуганные участью начальства, вроде бы не препятствовали хлопотам, но все его рапорты, отысканные через родню Докучаева, жалобы и прошения застревали по кабинетам, и хотя тихим-тихим ходом начался процесс реабилитации, но эффекта достигал, только если просьбы об этом исходили из самого верха – от Маленкова, Микояна или Хрущева. Инициатива снизу глушилась.
Наконец Валерия вызвал к себе полковник Лисюцкий.
– Сути дела можешь не рассказывать. Сам знаю. И как тебя дурака Докучаев вокруг пальца обвел, мне тоже известно. И не из твоего рапорта – не ты первый на таких играх попадаешься. Что делать – нам приходится противостоять людям гораздо более образованным, чем… чем многие из нас. Речь не об этом. Я могу выпустить твоего Докучаева и его подельников хоть сегодня. Но не буду.
– Почему же, товарищ полковник? Все же ясно. Как с врачами.
Лисюцкий поморщился:
– Между прочим, капитан, наше ведомство в свое время называлось Главным Политическим Управлением. Политическим. Это значит, что первыми в политике государства должны разбираться мы. И первыми понимать политическую ситуацию. А ты, я вижу, именно политического чутья и лишен. И не видишь, что в момент, когда по авторитету наших органов нанесен такой удар, не надо проявлять преждевременной инициативы. Твоих врачей освободили не потому, что Берия или Маленков такие добрые, а потому, что создавалась обстановка, в отсутствие товарища Сталина неуправляемая.
– Так ведь, товарищ полковник, ясно же, что они ни в чем не виноваты.
– Вина, дорогой мой, не главная причина. Если с логической точки зрения посмотреть даже на открытые процессы, там найдешь немало предметов для размышлений. Мы – оружие партии. А оно поворачивается по целям, нужным партии, а не демагогам, рассуждающим о справедливости. Так вот, капитан, вы сейчас своими хлопотами воленс-ноленс можете направить оружие партии против себя.