Хрустальная сосна Улин Виктор
— Ну, я не в этом смысле… — девчонка смутилась и покраснела, — Просто… Я хотела спросить, почему вы не гуляете в садике? Такая погода хорошая…
— Ну и что? — равнодушно ответил я. — Здесь тоже неплохо.
Зоя помолчала, сбитая с толку моими ответами. Потом подошла и присела на край моей койки. Я машинально подвинулся к стене, освобождая ей место. Круглое гладкое колено ее сияло из-под короткого халата. Кожа у нее была белая, с едва заметным юным пушком, словно дозревающий персик… Я подумал о парнях, которые обсуждали ее достоинства и подумал, что любой из них охотно поменялся бы сейчас местом со мной. Но меня не волновала близость молоденькой, цветущей девушки. Я молчал, тупо глядя на нее и витая мыслями где-то не здесь.
— А к вам что — никто не пришел? — помолчав, участливо спросила она.
— Некому, — коротко ответил я.
— Даа?… А вы что — приезжий или совсем одинокий?
— Не приезжий, и не одинокий. Просто на данный момент все в разъезде.
— Понятно… — грустно вздохнула девушка.
— И в больницу попал совершенно неожиданно, — добавил я, предваряя вопросы о своей одежде, небритом виде, и так далее. — Ничего необходимого не догадался захватить.
Мы помолчали еще некоторое время.
— Так может, можно кого-нибудь из друзей попросить, — вдруг сказала она. — Чтобы к вам домой съездили, привезли хорошую одежду и все такое…
— Да ну… — я махнул рукой. — Незачем.
— Если вам некого попросить… — опять покраснев, предложила девушка. — То я… Я могу для вас съездить. Напишете на бумажке адрес и что вам привезти, и…
— Пустые хлопоты, — ответил я. — Мне в общем все равно. Как я одет и выгляжу. Всем остальным тоже.
— Это не так, — серьезно возразила Зоя. — Если вам будет приятно смотреть на себя в зеркало, то это улучшит ваше настроение. И ваше самочувствие тоже. Может быть, вы хоть станете улыбаться… Я был тронут внезапным порывом. Но мне в самом деле было безразлично, как я выгляжу. И не хотелось прилагать никаких усилий.
— Знаете, Зоя, — усмехнулся я и сказал чистую правду. — Если честно, то у меня даже дома вообще нет никакой одежды. Которая пригодна для больницы. Пижам не ношу и спортом не занимаюсь, так что даже тренировочного костюма у меня нет.
— Но в чем же… — начала Зоя.
— …Зоя!!! — раздался из коридора грубый голос другой медсестры.
— Где тебя там носит! К тебе на укол пришли!
Девушка вздохнула и, ничего не говоря, убежала по своим медицинским делам.
Больше к этому разговору она не возвращалась. Может, постеснялась своего внезапного порыва. А может, поняла, что мне в самом деле ничего не нужно. Правда, она все-таки время от времени бросала на меня участливые взгляды, когда заходила в палату или делала мне укол. Но я не реагировал.
Я бы мог завязать с нею дружеские отношения: она ведь в самом деле была очень милой девушкой. И в самом деле попросить привезти себе какие-нибудь приличные вещи из дома. Судя по тону, с каким она разговаривала, я чем-то нравился ей: вероятно, она все-таки сумела отличить меня от общей массы. Я мог бы если не завести серьезный роман, то хотя бы пофлиртовать с нею. И, возможно, выйти из ступора, в котором находился после операции.
Так бы сделал, пожалуй, любой нормальный человек на моем месте, тем более что судьба сама предлагала шанс. Но я не хотел ничего. Точнее, ни на какие поступки у меня не было внутренних сил.
Очень скоро я перестал спать по ночам.
Я не знаю, отчего это произошло. То ли от лекарств, то ли от сгрызавшей меня тоски. То ли просто от того, что целыми днями ничего не делал и к вечеру недоставало необходимой физической усталости. Усталость умственная только мешала. Уснув только на пару часов под утро, я просыпался совершенно разбитым. В принципе — поскольку я абсолютно ни чем не был занят! — я мог спать днем. Но это оказывалось в принципе нереальным. С утра до вечера, — даже во время так называемого «тихого часа» — кругом стоял такой гвалт, что уснуть по-настоящему не было возможности. Кто-то, включив погромче хрипящий транзисторный приемник — чтобы было слышно всем желающим — запускал трансляцию какого-нибудь футбольного матча; кто-то громко рассказывал анекдот соседу через две койки, кто-то решал дебильный кроссворд, перекрикиваясь вопросами сразу со всей палатой, да еще кто-нибудь обязательно лежал животом на подоконнике и, свесившись во дворик, еще громче общался с гуляющими женщинами. Конечно, в колхозе около АВМ гремело гораздо сильнее. Но тот шум совершенно не мешал спать в любую минуту, улегшись в тени под транспортером. Потому что там копилась настоящая, здоровая физическая усталость. К тому же, в колхозе я был молод и здоров…
Странное дело: я находился там, кажется, всего десять дней назад… Но эти дни сделали меня абсолютно другим. Потому что изменилась сама моя жизнь.
И вот, лежа без сна в душной и вонючей, наполненной храпом палате, я думал об Инне. Мне очень не хватало ее. Я соображал, какое сегодня число и пытался подсчитать, через сколько дней она должна вернуться и экспедиции. Получалось так много, что количество казалось бесконечностью. Я думал об Инне, по много раз за ночь вспоминал всю историю нашего романа и нашей семьи. И был уверен, что она любит меня и чувствует малейшие движения моей души. Я помнил, что в прежнем времена мне казалось: любящие должны ощущать друг друга столь остро, что если с одним случается беда, второй, на каком бы расстоянии ни был, обязательно почувствует и придет на помощь… Подсознательно я верил в это до сих пор. И временами был почти уверен, что вот-вот Инна услышит мою беду в далекой экспедиции и, найдя предлог, уедет раньше. И придет ко мне — и сразу станет лучше. Вернется прежняя уверенность в жизни и вообще все пойдет по-иному. Конечно, как было до аварии, уже не будет. Но все-таки станет не так плохо, как сейчас…
Но дни шли, а жена ничего не чувствовала и не прилетала. Потом, думая об этом, я понимал, что все глупость. Что нет никаких физических обоснований для возможности передачи мыслей на расстоянии. И что раз я сам никак не дал знать, то нечего ждать возвращения жены.
От мыслей об Инне я переключался на родителей.
И вновь констатировал, что сделал правильно, все от них скрыв.
Хотя другой человек, у которого нормальная семья, сделал бы иначе. Но с оговоркой — что семья именно нормальная. А не такая, как была до женитьбы у меня…
Отца я просто боялся огорчать. Я знал, что сердце его уже никуда не годно, несмотря на относительно нестарый возраст, и совершенно серьезно опасался, что увидев меня полуживым после операции и морального шока, среди больничного уныния, он просто сляжет с инфарктом. Конечно я понимал что рано или поздно он все узнает. Но путь это будет именно позже, чем раньше, — думал я. Пусть это произойдет, когда рука заживет и будет не такой страшной, а сам я выйду из депрессии и вернусь в нормальное состояние души. Я до сих пор верил в это.
А вот мама… В отношении мамы я знал совершенно точно, что ее приход не прибавит мне положительных эмоций. Да, конечно, она станет хлопотать вокруг меня, привезет хорошую одежду. Найдет у нас дома, а если нет — купит что-нибудь новое сама, до сих пор точно ориентируясь в моих размерах. Будет носить каждый день кастрюльки и банки с бульонами, котлетами, фруктами — точь-в-точь, как жены и матери других обитателей отделения. Я буду ухожен и обласкан заботой. Но… Но при этом мама окончательно отравит мне существование, отберет тот малый остаток сил, который у меня еще оставался для борьбы за жизнь. Дело в том, что мама моя от рождения была неимоверно властным человеком. Когда я случайно — новостей я никогда не смотрел, не слушал и не читал принципиально — натыкался на какую-нибудь политическую передачу по телевизору, или видел фильм о войне или какой-нибудь иной эпохе великих деятелей, или читал соответствующую книгу, то всегда думал всерьез, что не говоря о современных политиках, даже такие тиранические монстры, как Сталин, Гитлер, Наполеон или Петр 1 были ничто по сравнению с моей мамой. Ничто в деструктивной силе духа, в способности пренебрегать и сгибать в бараний рог чужое мнение и чужие интересы, подавлять, топтать и подчинять чужую волю своей. Просто мама родилась не в то время и не в той семье, и в раннем возрасте ей не удалось выйти на дорогу, которая дала бы истинный простор таланту тирана. Судьба не дала ей шанса сделаться государственным деятелем или хотя бы руководителем минимального масштаба; так сложилось, что она стала всего лишь учителем истории в школе. Причем даже завучем никогда не была: зная ее характер, умные люди никогда не подпускали маму даже к незначительной власти над другими. Но сам предмет — история, которая единственной из всех была непоколебима, непогрешима и приоритетна — развил ее характер до предела. Однако не там, где она могла по-настоящему развернуться. В результате она смогла стать тираном лишь во взрослом возрасте и в минимальной ячейке общества: собственной семье. Отца, покладистого учителя рисования, она замордовала за годы семейной жизни так, что он без ее разрешения не смел сделать лишний выдох. Когда появился я, значительная доля энергии перешла на меня. В детстве я рос под неослабевающим давлением с маминой стороны; она не давала мне свободного психологического пространства для самостоятельного глотка воздуха… Да чего там говорить: уже будучи студентом, я обязан был докладывать ей каждый день, куда пошел вечером, с кем его проведу и когда вернусь. Я никому, даже бывшим в то время лучшим друзьям, не жаловался на свой домашний гнет и вообще ничего не рассказывал: никто, не живший сам в подобных условиях, меня бы не понял. Мне посоветовали бы плюнуть на все, не слушаться, не обращать внимания на скандалы, и так далее. То есть предложили бы рецепт, пригодный для нормальной семьи. А не той, в который верховодит маленький Гитлер — человек, подобный моей маме.
Если положить руку на сердце, то даже на Инне я поспешил жениться, движимый подсознательным желанием убежать из дому. Убежать хоть куда, лишь бы подальше от мамы. Чтобы расправить плечи и сбросить многолетний гнет, вдавливавший меня в землю. А у Инны имелась собственная — приготовленная на приданое — однокомнатная квартира. Где мы, конечно, начали встречаться по-взрослому и сделались близки. Слов нет, я влюбился в Инну почти сразу и любил ее до сих пор. Но любовь с самого начала была овеяна сладостью осуществимой возможности вырваться из собственной семьи и зажить нормальной человеческой жизнью.
Разумеется, Инна маме не понравилась сразу и не нравилась до сих пор. По маминому мнению, она слишком много времени уделяла собственной карьере, и слишком мало оставляла на меня. Мама считала, что с такой женой я был плохо одет, вечно голоден, и так далее. И кроме того, занятая наукой Инна мешала моему росту, оправдывая тезис, что карьера мужа находится в руках жены. Хотя лично я чувствовал себя превосходно. Честолюбивых помыслов у меня не было, я никогда не обольщался на этот счет, поскольку не видел в себе никаких способностей, которые позволили бы именно сделать скачок, а не просто медленно продвигаться по службе.
Результатом маминого натиска стало лишь то, что мы практически перестали общаться. В редкие совместные встречи Инна была вежлива и ровна, но даже не пыталась играть перед ней роль невестки, которая слушает все, что скажет свекровь и уважает ее мнение. Она сама была исключительно сильной женщиной, и отношение моей мамы не представляло для нее никакого интереса. А я и сам предпочитал звонить родителям — и тем более приезжать с визитом — как можно реже. Потому что контакт с мамой отнимал у меня душевные силы. В любой ситуации она всегда умела найти нечто плохое, за что можно упрекнуть меня или Инну, посетовать на мою неудачно сложившуюся жизнь, и так далее. Зачем мне было это нужно? Незачем. И с родителями я не общался.
Оставшись вдвоем с отцом, мама его доконала. За последние четыре года у него он перенес два инфаркта. И я прекрасно знал их причину: тихая работа учителя рисования, стоявшего вдалеке от школьных интриг, не могла их навлечь. Мама забила отца, стерла его личность и уже почти уничтожила физически своим непрерывным моральным давлением. Видеть отца мне стало просто невыносимо. И если бы сейчас я сообщил родителям о своем состоянии, на меня бы обрушился поток отрицательных эмоций. Мама, разумеется, пришла бы в ужас и обвинила во всем именно Инну — хотя она-то как раз была меньше всех виновата в моем ранении. Но мама развила бы тему, что любящая жена не должна бросать мужа надолго, должна чувствовать издалека все с ним происходящее, должна, должна, должна… — ненавистное, хоть и довлеющее надо мной до сих пор слово «долг» входило в разряд ее наиболее употребимых. Мама довела бы ее до такой степени, что я сам бы в это поверил и лишился покоя. И поэтому я лежал один, самостоятельно изолировавшись от всех.
В больнице мне незаметно исполнилось двадцать пять лет. Имев несчастье родиться в разгар лета, я всю жизнь чувствовал себя обделенным на ту простейшую радость, о которой даже не задумываются люди, родившиеся осенью, зимой или весной. Потому что нормально провести день рождения во время каникул и отпусков практически невозможно. В раннем детстве его отмечали дома; но при той вечно нервозной обстановке, что царила в нашей семье, эти праздники приносили мне мало радости.
В школе и в институте у меня уже были друзья, но летом их никогда не бывало — или я сам оказывался где-нибудь далеко. Женившись, я стал отмечать праздновать с Инной — но в последние годы и она моталась где-нибудь по экспедициям. В НИИ, правда, как-то раз я устроил чаепитие в секторе, пригласив Славку — но оно прошло как-то невесело, поскольку рядом был начальник, при котором никто не мог расслабиться.
В итоге за свою не очень длинную жизнь я успел почти возненавидеть свою красную дату и ждал ее всякий раз с желанием, чтобы этот день поскорее прошел и остался позади. Потому что сколь разумным ни оставался бы человек, в собственный день рождения ему все-таки хочется нежданного чуда. А когда заранее известно, что чуда не будет, тянет вовсе вычеркнуть этот день из календаря, хотя в душе остается осадок горечи.
Этим летом я твердо рассчитывал, что отпраздную наконец в истинном кругу друзей — у костра, с песнями и весельем. Мне не хватило двух недель…
И сейчас, в больнице, я с особой горечью сознавал, что мне исполнилась четверть века — своего рода юбилей. Который, кстати, любой из моих соседей по палате наверняка отметил бы подобающим образом: с угощением, тайной выпивкой и прочими атрибутами. А я просто валялся на койке и мне не хотелось жить.
6
Однажды бессонной ночью я настолько устал от духоты и храпа, что тихо слез с койки и выбрался в коридор. Там присел на истертый диван у стены, где днем обычно собирались посетители и, опустив голову на спинку, закрыл глаза. И предался обычным думам об Инне и собственной судьбе.
Там меня и застал хирург Герман Витальевич, у которого, как оказалось, было ночное дежурство.
Увидев меня, сидящего с откинутой головой, он сильно испугался, решив, что мне стало плохо и я пошел за врачом, но не смог дойти.
Узнав, что все дело в бессоннице, он вдруг сказал:
— Ну тогда пойдемте со мной!
И почти насильно подняв с дивана, повел в специальную комнату для врачей, которая, кажется, называлась ординаторской. Втолкнув меня туда и плотно закрыв дверь, он прошел в самый дальний угол, отгороженный от двери шкафом. Где стояла удобная мягкая мебель, стол и холодильник, а в другом шкафу громоздились чайные принадлежности. Я сел, не понимая, чего он от меня хочет. Врач уселся напротив и внимательно посмотрел на меня.
— И давно у вас бессонница?
— Да почти сразу после операции началась, — признался я.
— И вы мне об этом не сказали? — укорил он.
— Так вы же не сонный врач, а хирург, — я попытался шутить; меня вдруг стал мучить стыд за то, что сразу после операции я почти грубил ему в перевязочной, да и потом холодно отвергал все попытки наладить со мной контакт.
— Я врач, и в данный момент суток именно сонный, — ответил он. — А если серьезно, надо было давно мне сказать. Я бы вам назначил снотворное.
— Снотворное? А разве не вредно спать со снотворным? — вспомнил я давнюю прописную истину.
— Вредно, — кивнул хирург. — Но еще вреднее вообще не спать. Сон
— это самое ценное, что дала нам природа. Потому что лишь во время сна восстанавливаются силы. Не только физические, но и нервные тоже.
— Ладно, тогда давайте снотворное, и я пойду спать, — сказал я, поднимаясь с дивана; мне все еще было неловко разговаривать с врачом.
— Погодите, успеете… — властным жестом Герман Витальевич заставил меня сесть обратно. — Я вот что хочу у вас спросить… Почему все-таки вы не спите? Рука болит? Или еще что-нибудь еще?
— Почему? Почему…
Я хотел было ответить, что мне мешает шум, но тут же сообразил, что это не так, вспомнив собственные воспоминания о сладком сне под грохочущим приводом АВМ; и вдруг понял, что сам не задумывался ни разу о причине бессонницы.
— И рука в общем не болит, когда ее удачно положишь… И вообще ничего… Так, мысли всякие в голову лезут. Если что и болит, то… — я невесело усмехнулся, не удержавшись от примитивного ответа. — То душа.
— Вот именно, — удовлетворенно кивнул врач. — Этого я от вас и ждал.
Он помолчал, сцепив перед собой свои сильные, тонкие пальцы. Я отвел от них глаза; мне было невыносимо видеть чью бы то ни было невредимую руку.
— У вас нормально идет реабилитационный период с точки зрения физиологии. Ваша проблема и ваша беда — в адаптации.
— В чем? — уточнил я.
— В адаптации к новому физическому состоянию. Мы с вами умные взрослые люди, Евгений Александрович…
Я поразился, что, имея достаточное большое количество больных, он помнит мое имя и отчество.
— Умные и взрослые. И глупо играть страуса. Истина есть истина.
То, что в сами произошло и что получилось, изменит вашу жизнь. Как бы то ни было, вы должны адаптироваться к новым условиям. Поскольку результат той аварии или катастрофы для вас необратим. Я вздохнул.
— Необратим, и вы это понимаете, сколь жестоко бы ни звучало. Но впереди у вас почти вся жизнь, и она не может кончиться с потерей трех пальцев. Причем самая трудная адаптация — не внешняя, а внутренняя.
Я молчал.
— Ваша травма изменила облик внешней физической оболочки. Внешняя оболочка вообще вещь весьма уязвимая. С человеческим телом в любой момент может случиться что угодно. Да если брать шире — вся окружающая жизнь тоже наша оболочка. И хотя она кажется незыблемой внешние условия могут в любой момент в корне измениться. Причем без нашего участия — и все прежние понятия полетят к чертям, оставив нас у груды обломков
— Хрустальная сосна… — невольно вырвалось у меня.
Хирург не расслышал этих слов, и мне не пришлось объяснять. Он был поглощен в свои мысли — вернее, в стремление донести их до меня.
— Уязвимость внешней оболочки может компенсироваться лишь твердостью внутреннего смысла. Понимаете? В вашем самосознании, в вашем «я» должно быть нечто, что осталось бы неизменным и поддерживало бы вас при любых жизненных перипетиях. Понимаю, конечно, что в вашем инженерном труде, особенно если вам приходилось что-то чертить, сейчас произойдут перемены…
— Да уж… — я вздохнул.
— Произойдут перемены. Возможно, что-то придется изменить в самой жизни. Вам будет трудно, особенно на первых порах… Но должно найтись нечто, что бы вас поддерживало, несмотря на все трудности.
— Жена… — тихо подсказал я.
— Нет, не семья, — он покачал головой. — Это тоже внешнее. Вы должны найти что-то в самом себе. Что не дало бы вам впадать в апатию и поддерживало интерес к жизни… Вы ведь наверняка чем-то увлекаетесь, помимо работы…
— Герман Витальевич, — впервые назвав его по имени и отчеству, я прямо посмотрел в его глаза и грустно улыбнулся. — Я вообще-то играл на гитаре…
— Вот старый дурак! — врач резко махнул рукой, недовольный собой. — Хотел за здравие, а вышло за упокой… Извините… Он замолчал и, подперев подбородок, отвернулся к темному окну. И мне вдруг стало жалко его, изо всех сил стремящегося помочь мне выйти из тупика. Хотя врач-хирург вовсе не обязан заботиться о психологическом состоянии своих больных.
— Да я понял вас, — тихо сказал я. — И я пытаюсь черпать силы… в прошлом. Потому что не вижу будущего. Но и прошлое поддается с трудом. Потому что кажется, все то было не со мной…
— Вы что пьете? — вдруг спросил он, резко повернувшись ко мне.
— В каком смысле? — не понял я.
— В самом прямом. Водку, коньяк? Или, может, спирт?
— Да я вообще-то не пью, — признался я, ошарашенный переходом.
Это было практически правдой. В студенческие годы мы с друзьями любили выпить бутылку-другую слабого вина. Не ради пьянства, а просто так — посидеть при свечах, глядя сквозь бокалы на огонь, чокнуться и пригубить, ощутить себя в романтической обстановке. Потом, с началом восьмидесятых годов, вино стало постепенно исчезать, а к крепким напиткам меня не тянуло.
— Ну… Сухое вино разве что, — пояснил я.
— Сухое вино — один из самых вредных напитков, — отрубил Герман Витальевич. — В смысле что пользы от него никакой, одна лишь изжога да и похмелье не из самых приятных… Раз совсем не пьете, то значит — водку.
И, как-то ловко пошарив под столом, он выудил початую, но почти полную бутылку «Столичной».
— Неплохая водка, кстати, — сказал он. — Нездешняя. Один больной — бывший больной — недавно из Москвы привез…
— И что… Вы меня… — пробормотал я, не в силах представить, как оперировавший меня врач будет поить водкой прямо в больнице.
— Да, именно так. Я вас буду водкой лечить, — улыбнулся врач. — Хотя я не должен делать этого.
— Врачебная этика? — усмехнулся я.
— Да какая к черту этика… Гораздо серьезнее. Вы сейчас проходите курс лечения сильными антибиотиками. Эти препараты несовместимы с алкоголем. Он ослабляет его действие, а они усиливают его отрицательные эффекты… — врач помолчал. — Но ваше душевное здоровье в данный момент представляет гораздо более серьезную проблему, нежели физическое. Поэтому из двух зол приходится выбирать меньшее.
Он достал из шкафа две огромные, как мне показалось, рюмки и налил. Ту, которую поставил мне — до краев, вторую — на самое донышко. Из холодильника достал огурец, потом уже нарезанный и слегка подсохший сыр на блюдечке.
— Вот так становятся алкоголиками, — вздохнул я, глядя на свою порцию.
— Чепуха, — махнул рукой врач. — Начиная в вашем возрасте, спиться уже трудно. Если только в роду у вас не было алкоголиков… При словах об алкоголиках, я живо увидел замордованного мамой отца, который в гостях не решался не только налить вторую рюмку вина — водки он вообще не пил — но и положить себе лишнюю ложку салата.
— Вас нужно лечить душевно, — сказал врач. — И помочь в этом вы должны себе сами. Будущее, как вы сказали, вас не манит. Это и не странно. Потому что у вас оно сейчас, честно говоря, туманно. Значит, действительно силы черпать остается в прошлом…
Я кивнул.
— Погрузиться в прошлое и ненадолго ощутить себя прежним, лишенным проблем… И это поможет выстоять в настоящем… На какой-то момент я даже забыл ставшую привычной, зудящую во мне днем и ночью скорбную мысль об искалеченной руке; разговор вдруг стал меня занимать. Меня поражало, насколько точно хирург выражает мысли, смутно бродившие во мне самом.
— Вы Хемингуэя читали?
— Нет, — признался я. — Я вообще как-то мало читал… А вот отец, помнится, им увлекался…
— Правильно, — кивнул Герман Витальевич. — Поколение ваших родителей его боготворило. Поскольку я тоже принадлежу в общем к этому поколению, то в юности им зачитывался. Потом, конечно, когда стал врачом, уже ни на что не стало хватать времени, кроме специальной литературе… Так вот, Хемингуэй… В одном из своих романов, не помню уже, в котором именно, один из героев говорит примерно так: «Стоит только немножко выпить, как все становится почти как прежде».
— «Почти как прежде»… — медленно повторил я. — Если бы в самом деле так…
— Вот поэтому мы с вами и выпьем… За здоровье! — сказал врач, поднимая свою рюмку.
— Ну, если доктор велит пить за здоровье… — я поднял свою, чокаясь с ним.
— Евгений Александрович! — видя, что я уже поднес водку ко рту, остановил меня врач. — Раз вы, говорите, не пили… Хочу вам сказать — вы, наверное, хотите проглотить все залпом… так вот этого делать не следует. Водку надо пить, как и делать все остальное — с любовью. Медленно наслаждаясь каждым ее глотком. Только тогда она раскроется перед вами и принесет то облегчение, какое может дать умному человеку…
Я много раз видел, как пьют в компаниях водку: торопливо и почти с отвращением, стремясь скорее принять дозу и закусить чем-то соленым. Совет хирурга удивил и озадачил. Но я решил попробовать. И, поднеся рюмку ко рту, вдыхая практически незнакомый и не слишком приятный водочный запах, я все-таки пересилил первое желание и не вылил всю рюмку в себя, а сделал небольшой глоток. Он ожег меня, словно капля жидкого огня, прокатившаяся по пищеводу. Ощущение оказалось совершенно новым и в общем даже приятным. Я сделал второй глоток, третий — каждый давал точно такой же эффект, как предыдущий, и я понял, что врач прав. Что водкой можно именно наслаждаться — я научился этому с первой же рюмки.
Выпив до дна, я взял с блюдечка ломтик сыра и, не успев даже его сжевать, ощутил, как из глубины моего тела, медленно расправляя теплые мягкие крылья, поднимается обволакивающая волна хмеля. Первого, настоящего, ни разу, пожалуй, еще не испытанного. Она затопила всего меня и пошла выше, и мне вдруг стало очень легко. Почти так же, как в последний миг перед операцией, когда мне ввели снотворное. Но сейчас я не засыпал. Я бодрствовал, и видел все, и продолжал сознавать себя калекой без трех пальцев со всеми вытекающими проблемами, и так далее… Но все это отодвинулось. На назад, не вперед, а куда-то вбок. Не покинув меня, ушло в сторону до определенного часа, освободив и временно очистив мои мысли. И, кажется, впервые за последнее время я улыбнулся. Мне в самом деле было хорошо.
— Ну как, подействовало? — спросил врач, внимательно глядя на меня.
— И даже очень… Вы не представляете, Герман Витальевич…
— Почему… Очень даже представляю.
— Нет, в самом деле… Как-то сразу полегчало…
Мне вдруг захотелось говорить, говорить, говорить — за все дни своего добровольного молчания.
— Герман Витальевич, извините меня… — сказал я, снимая с души давний груз. — Я тогда в перевязочной с вами резко говорил…
— Да пустяки, — отмахнулся он. — Я ведь тоже вас пытался в чувство привести… По второй?
И мы повторили. Причем в том же соотношении объемов. Я не протестовал, понимая, что сам могу в любой момент свалиться на койку, а у врача дежурство до утра. После второй рюмки, которая показалась даже более вкусной, мое состояние улучшилось еще значительнее. Меня больше ничего не угнетало. Я даже на свою забинтованную руку смотрел как на объект, имеющий ко мне мало отношения.
— Герман Витальевич, — вдруг спросил я, хотя только что не думал об этом. — Расскажите, пожалуйста, что случилось с моей рукой.
— А вы точно хотите это знать? — склонил голову врач.
— Да, — твердо ответил я. — Сейчас я в таком состоянии, что все хочу… и все могу…
— Ну ладно… В конце концов все равно бы узнали… У вас была газовая гангрена, вызванная анаэробной инфекцией.
— Какой инфекцией? — уточнил я.
— Анаэробной. Особыми микробами, которые развиваются без доступа воздуха.
— Как это?
— Да так… Всем нормальным организмам для жизнедеятельности нужен кислород. А эти могут существовать только без кислорода. Она расщепляют соединения, высвобождая связанный кислород из молекул. При этом сами выделяют гнилостный газ. Поэтому и говорят «газовая»… Но самое удивительное, при наличии кислорода эти микробы развиваться не могут вообще…
Врач, увлекшись, говорил так интересно и толково, что я заслушался его, забыв, что рассказывает он не о чем-то постороннем, а конкретно о моей изувеченной руке…
— Вы, конечно, слышали, что не рекомендуется закатывать банки с грибами, куда может попасть земля?
— Да, что-то такое где-то было…
— Вот как раз потому, что в герметично закрытой банке может развиться анаэробная бацилла, приводящая к тяжкому пищевому отравлению. Про ботулизм слышали?
— Слышал вообще-то.
— А если банку оставить не закатанной, то анаэробиоза не будет. И грибами можно будет прекрасно закусить… Кстати, о закуске и выпивке… По третьей?
Я против.
— Лихаим, — сказал Герман Витальевич, поднимая свою рюмку.
— Это по-каковски? — спросил я, услышав незнакомое слово.
— По-еврейски… Правда, дословно не помню, как переводится.
— Примерно понятно… — я был в таком состоянии, что сейчас понял бы даже китайский язык.
Мы выпили по третьей. Я уже просто парил в небесах.
— Так что, — спросил я, чувствуя, как мысли обгоняют язык и говорить становится трудней. — Получается. Эти ан… В общем, если бы я не бинтовал рану, а оставил ее открытой, то все бы обошлось?
— Увы, нет, — врач вздохнул. — Это все не так буквально, тут сложный механизм… Процесс развивается в тканях. Причем очень бурно и непредсказуемо… Сама гангрена — не болезнь, а лишь результат. Она ведь бывает разная. Обычно случается сухая гангрена. Когда при обморожениях пальцы отваливаются. Слышали когда-нибудь?
— Читал где-то, точно.
— Ну так вот. Это сухое омертвение тканей, естественная мумификация и отторжение. В принципе можно обойтись без хирургической ампутации. Отвалится палец, рана постепенно сама заживет. Я находился в столь блаженном состоянии, что с любопытством слушал даже про само собой отваливающиеся пальцы.
— Ваш случай абсолютно иной. Общее поражение инфекцией. Если бы не удалили вовремя пальцы, перекинулось бы на весь организм. Газовая гангрена сама собой не проходит. Без оперативного вмешательства исход только летальный… — он тяжело вздохнул. — Поэтому вас так долго и держим, чтобы уничтожить все остатки инфекции.
— А скажите, Герман Витальевич… Почему? Почему она на меня напала?
Я ведь столько раз бывал ранен — и в колхозах, и в стройотрядах, и ничего не было такого…
— Почему… Трудный вопрос. Вообще случай вашего заражения — достаточно редкий в мирное время. У вас на момент ранения, вероятно, были грязные руки?
— Герман Витальевич, — я усмехнулся. — Вы сами когда-нибудь бывали в колхозе? Не на овощебазе, не на морковке на один день, где можно не снимать перчаток — а на долгих сельхозработах?
— Нет, — откровенно и как-то виновато улыбнулся он. — Честно говоря, не приходилось. В институте в колхоз по зрению не посылали. А потом уже как-то без меня обходились…
— Ну так вот… Работать в колхозе долгое время, особенно на агрегате, с чистыми руками — поверьте, просто невозможно. Вечно в земле, в траве и прочей грязи.
— А в любой грязи всегда присутствуют анаэробы, — задумчиво сказал врач.
— К тому же, я теперь уже не помню точно, что происходило сразу после ранения… Знаете, это ведь не просто ранение… Была авария. Она могла стоить жизни мне и моим товарищам… если бы осколки пролетели немного иначе. И понимаете, нервы оказались слабее, чем я думал… Сразу после ранения замутило Голова закружилась, и все прочее. Хуже пьяного был, честное слово… Меня повели на полевой стан, хотели обработать руку — и честно говоря, я не помню, как туда шел. Пред глазами все плыло… Спотыкался. Может, при этом рукой о землю оперся, может даже в лужу угодил, там ведь, знаете, вода в колеях круглый год стоит, как в болоте… Не помню. Просто ничего не помню.
— Вот-вот, — вздохнул Герман Витальевич. — А в луже могли быть анаэробы.
— Так выходит, моя рука была обречена с самого начала? И ни при каких обстоятельствах ее нельзя было… спасти?!
— Трудный вопрос… — Герман Витальевич снял очки, посмотрел их на свет, надел снова. — В подобных случаях никогда ничего нельзя предсказать точно. В книге знаменитого хирурга Арапова, например, описан казуистический случай. Человек у себя дома — дома у себя, в городе! — проводку чинил и упал с лестницы. Получил открытый перелом бедра. Большая рана, и все такое… и у него началась газовая гангрена. Видно, на одежде были микробы. И через десять дней он умер. Но не от гангрены, а от столбняка…
Я молчал.
— Н-да… Грустно что-то… Вам еще налить?
— Хватит, пожалуй, — возразил я. — Знаете, Герман Витальевич… Я даже не знал, что это так здорово. Я просто лечу… И мне уже все равно… И, честно говоря, действительно все как прежде. Я даже верю в будущее.
— Знаю. Не зря же я вам это средство предложил, надо было вас вывести из ступора… Но должен предупредить — не злоупотребляйте. Потому что привыкание, — он усмехнулся. — Происходит быстро. Как и к снотворному, кстати… Алкоголиком вы не станете, но можете начать испытывать регулярную потребность в спиртном. Прибегайте к этому средству лишь в экстренных случаях…
— Слушаюсь!!!
— Снотворное я завтра вам пропишу. И рецепты выпишу, чтоб потом смогли взять в аптеке, когда домой вернетесь. А сегодня, наверное, и так уснете…
— Постараюсь, — ответил я; сейчас мне казалось возможным все.
— Ну ладно, — подытожил врач. — Давайте еще каплю на посошок — и идите спать.
Но на посошок мы выпить не успели. Раздался стук и сразу же открылась дверь. Хирург молниеносным, неразличимым для глаза движением убрал бутылку — в закуток просунулась медсестра Зоя:
— Воронцов!!! Герман Витальевич, Воронцов!..
— Что — Воронцов? — спокойно спросил он.
— Воронцова в палате нету! И нигде в отделении! Ушел куда-то… Я давно… Я так боялась… Он…
Зоя порывисто бросала слова, глядя на хирурга. Она заглядывала из-за шкафа, к которому был приставлен диван, и не видела меня.
— Успокойся, — улыбнулся хирург. — Жив-здоров твой Воронцов… Евгений Александрович, покажитесь, а то вас сейчас с собаками уже будут искать…
Я встал из-за стола. Покраснев, Зоя прижала руки к щекам.
— Вот он. Забирай свое сокровище. Отведи и уложи спать. И все такое…
— Ясно, Герман Витальевич, — пискнула она.
Мы вышли в коридор. На душе моей было легко и вольготно, а ноги выписывали кренделя.
Зоя крепко держала меня под руку. Дойдя до поста, где над столом уютно горела единственная лампа, я ухарски поцеловал девушку в щеку и отсалютовал забинтованной рукой. Раскрасневшись, она улыбалась так, будто я осыпал ее бриллиантами.
Почти счастливый от сознания неожиданно сделанного добра, я отправился в свою палату — и внезапно понял, что, оказывается, пьян до полного невероятия. Отпустив руку медсестры, я стал неспособным шагать.
Я качнулся в стене и, не в силах держаться, сполз на стул около Зоиного поста… И мгновенно мне почудилось, что она рада объективной возможности возиться со мной дальше. Перекинув мою руку через себя, она повела меня спать, как истинного тяжелораненого… Я шел, повиснув на ней, и против воли ощущал ее горячее соседство у себя под боком: ведь в больнице было очень жарко, и почти все медсестры надевали халаты прямо на белье…
И как-то получилось, что дотащив меня до койки, положив аккуратно и даже укрыв одеялом, Зоя не ушла сразу, а присела на краешек. А я был пьян и счастлив, и плавал в каких-то эмпиреях, не помня себя… И сами собой — а не по моей команде — руки мои поднялись на ее плечи, такие близкие под неощутимым халатом, и притянули ее к себе. Происходящее потом я воспринимал уже совсем смутно. Выпитый алкоголь, накопившись в желудке, медленно всасывался в кровь — и лежа на койке, я продолжал медленно пьянеть, хотя водка осталась далеко-далеко.
Угасающее сознание фиксировало какие-то отрывочные детали. Жар приникшего ко мне мягкого девичьего тела; бесшумные и быстрые, порывистые, обжигающие поцелуи; ласковое ощущение нежных пальцев на своем лице, небритых щеках и где-то еще…
Редкое, но предательское поскрипывание старой койки — и раздавшийся в самый неподходящий момент невнятный возглас проснувшегося соседа. Который прервал все, что начиналось и, возможно, было близко к развитию…
Как я и предполагал, наутро отчаяние вернулось с прежней силой. Действие алкоголя распространялось лишь пока я был пьян. Однако я был благодарен врачу за вчерашнюю помощь. Теперь я знал, какое средство может хоть на время вывести меня из неподвижного падения. Вспоминая происходившее после пьянки с хирургом, я мучился сомнениями: так было все-таки хоть что-то, или все примерещилось мне, изголодавшемуся по ласке и участию, спьяну?! Медсестра Зоя вышла на смену через два дня — и увидев нее, я сразу понял: было… Она посматривала на меня чаще прежнего и краснела, перехватывая мой взгляд. Но я ни на что не реагировал. Поскольку той ночью ее обнимал и целовал не я. А другой, прежний Евгений Воронцов — молодой, здоровый, со всеми пальцами и определенным будущим. Герман Витальевич тоже ни о чем не напоминал. Но иногда слегка подмигивал мне из-под очков. В ответ на это я находил силы улыбнуться; и уже одно это было хорошо.
И так текли дни; и их было много.
Через две недели мне сняли повязку с руки. Две недели! Скажи мне кто-нибудь раньше, я бы не поверил; страшно было даже представить такой срок в больнице. И вообще — в колхозе за это время успело произойти столько событий: ночные костры, журавли, вечерняя дорога, эволюция моего отношения к Кате и моих отношений со Славкой, внезапное раскрытие Лаврова и Ольги, да мало ли еще чего… А тут ничего не менялось. Одни и те же уколы и капельницы и регулярные анализы, и медсестры, сменяющиеся через два дня… Однако, когда я осознал прошедший срок, то понял, что наша смена уже вернулась из колхоза. И что официально я должен быть в институте. Я попытался вспомнить: когда звонил родителям и точно знает ли мама, что я уехал в колхоз. Именно мама: отец давно уже не интересовался ничем, кроме своего больного сердца. Если она знает — то есть если мы общались не очень давно и я говорил ей о поездке, то сейчас она запросто может решить, что я в городе. Помня, что Инна в экспедиции — за перемещениями Инны она следила лучше меня! — мама запросто могла нагрянуть ко мне домой. Покормить, как она выражалась, и заодно убедиться для себя, что я живу в одиночестве и забвении, что мне плохо с такой женой, и так далее. Приехав и меня не застав, она может наткнуться на дядю Костю, и он скажет ей про больницу, и мама примчится сюда — что было крайне нежелательным. Но это — в случае, если я действительно говорил ей про колхоз. Если же нет, то она с успехом могла пытаться навестить меня и пока я был в колхозе, и сейчас. Но раз она сюда не пришла, значит ничего не узнала, и я живу спокойно.
Можно было, конечно, позвонить родителям, сказать маме, что действительно был в колхозе — причем наврать про целый месяц! — а сейчас уезжаю куда-нибудь отдыхать. Но мама обладала дьявольской проницательностью, и я был уверен, что она раскусит меня по голосу. И я решил не звонить родителям и положиться на судьбу, которая до сих пор все-таки оберегала мой покой.
— И сколько мне еще осталось здесь лежать? — спросил я у Германа Витальевича через несколько дней после того, как сняли повязку.
— Примерно еще столько же, — ответил он. — У вас все хорошо, рана зарубцевалась нормально, швы зажили без осложнений. Пройдете полный курс антибиотиков — и домой. Недели через две, не позже. Недели через две, — думал я, уже привычно разглядывая свою красную, обезображенную руку.
И вдруг осознал, что с момента моего отъезда из колхоза прошло уже много времени. И наша смена вернулась в город. Или нет? Ведь если бы вернулись, то обязательно кто-нибудь вышел на работу. Лавров, например — и узнал бы, что я на больничном. И сообщил бы другим: любая колхозная компания остается сплоченной и дружной еще с неделю после возвращения в город. И меня бы навестили… Навестили — сколь ни прятался я в одиночестве, мне подсознательно все-таки хотелось, чтобы пришел кто-нибудь из ребят или девчонок. Я уж не говорил, чтобы обеспокоилась обо мне именно та, спасая которую я изувечил свою руку…
И внезапно я ощутил такую тоску и такое желание увидеться хоть с кем-то из тех, кто разделил последние мои недели перед катастрофой и болезнью Я еле дождался вечера, чтобы позвонить Славке. Именно Славке. Не только потому, что, как казалось, наша прежняя мужская дружба была сильнее женских увлечений. Просто из всех колхозных сотоварищей Славка был единственным, чей телефон я знал. В этот вечер дежурила Зоя. И разрешила мне позвонить из сестринской комнаты. Трубку взял Славкин отец и спокойно сообщил что сын на прошлой неделе вернулся из колхоза, взял отпуск и уехал отдыхать на институтскую турбазу.
На прошлой неделе… — повторял я, повесив трубку и тупо глядя на равнодушный телефон. — За это время, если бы хотел, мог узнать, что меня нет на работе. И позвонить мне домой, попытаться меня разыскать — хоть через соседей, добраться до того же дяди Кости… Узнать о моей беде и навестить хоть на полчаса…
Но он, вероятно, и не думал обо мне. Приехал, витая на волнах своей нежной дружбы с Катей. И не возвращаясь на землю, уехал снова. Теперь уже отдыхать. И мне ли было место в его мыслях?
Я понял, что друга у меня больше нет.
И тут же подумал: кто-то из остальных, вернувшись, тоже мог узнать, что я не на работе. И — если бы захотел, если бы захотел… Но никто не заметил, не разыскал и не пришел. Спокойно и без отчаяния, я вдруг осознал, что у меня вообще нет друзей. Что в самом деле мне отныне предстоит быть одному… Как и любому, попавшему в беду и выпавшему из общего потока.
День выписки наступил неожиданно.
Я даже не отметил, что мне перестали делать уколы. Потом в очередной раз взяли анализы. И вдруг Герман Витальевич объявил, что завтра можно собираться домой.
Домой — я даже удивился. Я уже настолько привык к оторванной больничной жизни, что она казалась вечной. Словно, вырванный из привычного хода событий, я обречен навечно жить в этой палате, где все обитатели сменялись, а я оставался на своей койке у стены. Но, оказывается, даже пребывание в больнице имело свой конец. Доктор выдал мне несколько рецептов на снотворное — чтобы мне хватило надолго. Простились мы сдержанно. Я был сам не свой в ожидании того мира, что встретит меня за воротами. И он куда-то торопился; кажется, его беспокоил какой-то новый пациент со сложным случаем. Медсестра Зоя не дежурила, и я был этому рад: после пьяных ночных объятий я стеснялся ее и мне не очень хотелось прощаться с нею. Но совершенно неожиданно, уже собравшись уходить, я столкнулся с нею в коридоре. И мне показалось, она специально пришла, узнав дату моей выписки.
Зоя проводила до камеры хранения. Мы шли молча; разговаривать нам было совершенно не о чем. Расставаясь внизу — медсестра словно почувствовала, что мне в тягость ее присутствие и не стала ждать, пока я переоденусь, — она сунула мне в здоровую руку какую-то бумажку.
— Что это? — машинально спросил я.
— Адрес… — почти шепотом сказала Зоя, и, мучительно покраснев с ног до головы, добавила. — Я в общежитии живу… С соседкой в разные смены. Ко мне можно… ну… В общем…
И, не договорив, повернулась. И пошла прочь, стуча каблучками.
Я витал в плоскостях иных проблем. И разорвал бумажку не читая. Моя одежда успела слежаться и провонять какой-то дрянью в больничном гардеробе. И казалась чужой после того, как я снял застиранную рвань.
Выходя из больничных ворот я надеялся, что никогда больше в них не войду. Вместо трех пальцев правой руки у меня была выписка в левом кармане рубашки.