Хрустальная сосна Улин Виктор
Но потеря пальцев была, кажется, не главной. Выходил я из больницы совершенно иным, чем пришел туда: я потерял иллюзии.
Входил я сюда мальчишкой. Истинным мальчишкой, юным пионером, жившим идеалистическими иллюзиями. Верившим в товарищество и дружбу, способным ради друзей, перед которыми пел у костра, пойти вопреки своим интересам: броситься под осколки, подставляя себя, работать с больной рукой лишь потому, что не мог их бросить, и так далее. Мне смешно было это вспоминать. Каким глупым был я в своем идеализме. Потому что первое испытание показало, что дружба и товарищество — мыльный пузырь. В серьезной ситуации человек остается наедине с собой, а друзья хороши лишь для развлечений. Или когда я могу им что-то дать, получая от этого удовлетворение… Меня не покидало ощущение, что вместе с отрезанными пальцами нечто изменилось в самой моей душе. А жизнь прежняя, идеально построенная и светлая каждой гранью, вдруг дала трещину. И частично уже разбилась.
И я предчувствовал, что все это — лишь начало…
Часть третья
1
Дома все было таким же, как я оставил в ту ночь. От самой двери ударил в нос кислый тяжелый дух. Отвратительный и мерзкий запах слежавшихся, насквозь пропитанных дымом вещей. Я и раньше замечал, что аромат дыма имеет странное свойство: приятный в горячем виде, у костра, холодным он становится просто тошнотворным, когда разбираешь пожитки в городе.
Рюкзак валялся в прихожей, как я его бросил месяц назад. Перешагнув через него, я вошел в квартиру, раскрыл окна в комнате и на кухне. В ванной на полу грязной кучей лежала мятая, кое-как сброшенная одежда, в которой я вернулся их колхоза. При виде этого, хранящего ненужную память, мне стало дурно. Все это стоило немедленно привести в порядок.
Имея жену, постоянно отсутствующую, в командировках, я не боялся хозяйственных процессов. Но представил, как буду стирать все это сейчас, с больной и не до конца зажившей рукой — вернее, обрубком руки, которым я даже не умею управляться — и мне сделалось совсем тоскливо.
Глядя на вещи, я остро вспомнил себя, счастливого, в колхозе, — и тут же осознал, что больше они мне, пожалуй, никогда в жизни не понадобятся.
Повинуясь какому-то внезапному и сокрушительно злобному порыву — каких прежде даже не подозревал в себе — я схватил все в охапку: и рюкзак и брошенные джинсы, рубашку и еще что-то. И, быстро сбежав по лестнице, чтоб не увидел кто из соседей и не пристал с расспросами, выскочил во двор и бросил в мусорный бак. Все вместе, даже не расстегнув рюкзака.
Возвращаясь в квартиру, я пытался вспомнить, что было в рюкзаке — и пришел к выводу, что собраны там были старые, еле живые вещи, пригодные только для колхоза. Которого в моей жизни больше не повторится. Поэтому стоило выбросить их без всякого сожаления. Поднявшись и слегка успокоившись, я вдруг осознал, что выбросил и тот самый, особенно дорогой мне свитер, связанный мне Инна. Но даже это меня не огорчило. Я махнул рукой. Мне было не жалко было ничего из той жизни.
Подсознательно я чувствовал: всякая вещь из прошлого потянет меня назад. А надо было изо всех сил пробиваться вперед. Не оглядываясь. Отвратительный запах, казалось, въелся в стены и потолок. Находиться дома было решительно невозможно. Оставив окна открытыми, я пошел на улицу.
Я провел там без цели почти весь день. Хотел сходить в кино, но в попадающихся по дороге кинотеатрах показывали только индийские фильмы. Мне хоть и было тошно до изнеможения, но до них я еще не опустился. И я просто шатался по городу, изредка отдыхая на скамейках. Люди спешили навстречу и обгоняли меня, задевая сумками. Они все куда-то торопились. С работы, на работу, по магазинам, домой, в гости, на свидания, к любовницам… Только мне было некуда спешить. Абсолютно. Некуда и незачем.
Я наблюдал суету вокруг себя и испытывал странное, до сих пор не приходившее чувство: будто смотрю сквозь стеклянную стену. Или с высоты бреющего полета. Странная какая-то ерунда складывалась: три отрезанных пальца дали мне право смотреть на все снисходительно. Впрочем, я уже понимал, что иногда оказывается бесполезной вся привычная мышиная возня и сама жизнь может повернуться. А большинство все-таки об этом еще не знало… Днем я перекусил жареной рыбой в случайной столовой. А возвращаясь домой, купил десяток яиц: все-таки предстояло ужинать.
Вечер настал незаметно.
В пустой, хорошо проветрившейся квартире сгустились сумерки. Подступили тихо и вкрадчиво, вместе с ними еще более плотным стало вылезшее из темных углов одиночество.
Я поставил чайник.
Сказать об этом было бы легко — всего два слова. А на деле я сломал неимоверное количество спичек, пока сумел зажечь левой рукой, чиркнув по прижатому коробку.
Совершив это действие, я с ужасом понял, что теперь придется все делать иначе. Фактически переучиваться жить наизнанку. И опять подумалось: время, бесконечно убегающее в обе стороны, может стягиваться в точку. Секунда удара определила поворот оставшейся жизни, которую надо строить по-иному… В отчаянии я попил чаю и пошел спать.
Заснул я на удивление быстро: видно, сказался день, проведенный на воздухе.
Но посреди ночи проснулся от боли.
Я медленно всплыл на поверхность из черной трясины сна. Еще не открыв глаза, молниеносно испытал пугающее чувство отрешенности от всего происходящего. Какие-то доли секунды — или еще более короткий промежуток между сном и явью, я не мог понять: кто я? Где я, что со мной происходит?… Мгновенное помутнение самосознания, которого никогда не случалось, обдало меня таким ужасом, что я открыл глаза и сел на кровати, озираясь по сторонам. И удивился, не слыша привычного храпа. Именно это, наверное, заставило меня усомниться в собственной реальности. Сознание вернулось, и я понял, что уже не в больнице, а дома и сижу на своей собственной постели. Один в пустой, гулкой и абсолютно беззвучной квартире.
Вместе с этим еще сильнее пришло ощущение боли. Страшно ныла раненая рука. Именно рука, не тот корявый обрубок, что от не остался: болели пальцы, которых больше не было. Герман Витальевич объяснял, что это нормальное явление для всех перенесших ампутацию — фантомные боли, вызванные тем, что не сразу теряют чувствительность нервы с обрезанными окончаниями. Ощущение было неприятно именно своей нереальностью, которая вызывала какие-то нехорошие ассоциации и в первый момент даже наводила на мысль, что все прежнее приснилось или я сдвинулся умом. В больнице под конец все это уже прошло. Но дома началось опять. И все-таки я чувствовал отрезанные пальцы так явно, что опять подумалось: мне все лишь приснилось? Колхоз, удар, больница… И в самом деле ничего страшного не произошло? Я поднял правую руку. На фоне более светлого окна безжалостно увидел пустую ладонь с двумя пальцами по краям. Нет, не приснилось. Сон исчез. Я надел халат. Опять изрядно помучившись, поставил чайник и подошел к кухонному окну.
Кругом висела совершенно потусторонняя тишина. Только шипел, сгорая синим пламенем, газ. Да тикали невидимые часы на буфете. За окном молчала ночь. Дом напротив был погружен во мрак, словно пассажирский лайнер, следующим открытым океаном во время войны. Светились лишь два окна — на пятом этаже, как на капитанском мостике, ровно и золотисто, да где-то внизу в трюме пробивался красноватый абажур. Фонари, как обычно, горели уже не все, а через два попеременно, и улица была темна. Виднелся лишь один фонарь — на нашей стороне слева, ближе к углу дома. Его белый свет, не в силах справиться с чернотой ночи, слабо плясал в дымке липовой листвы. Под окном быстро прошуршала машина — и снова стало тихо, лишь постукивали часы да шумел газ.
Огни погасли. Сначала верхний, потом нижний. Спали уже все. И я с новой остротой почувствовал свое одиночество. Как уже было там — в колхозе, на ночном болоте. Словно я опять остался один против всех черных сил, что повылезали из нор.
Мне показалось, что за спиной что-то скрипнуло. Я вздрогнул — синий газовый факел колыхнулся, и моя огромная черная тень заплясала по стене. Я вздохнул, поняв, что это просто снимается усталостное напряжение с паркета. Но все равно было как-то жутко, страшно и пусто. Я присел к столу и повернул ручку радио. В кухню медленно влилась музыка. Десятый до-диез минорный ноктюрн Шопена, узнал я, немного послушав. Далекий неведомый пианист длинными, тонкими и здоровыми пальцами перебирал клавиши; и звуки падали стеклянными шариками: рождались, жили, гасли, умирали… Мне стало еще тоскливее. Я выключил радио и снова остался в полной тишине. Рука болела все сильнее.
И вдруг я осознал свое положение. Предыдущий месяц, операция, больница — там все складывалось иначе. Там были люди, пусть я мог спокойно отвернуться к стенке. Ночной храп соседей, режим и распорядок. Был врач Герман Витальевич, которому я мог пожаловаться и на боль и на бессонницу. Была в конце концов медсестра Зоя, которая смотрела на меня с участием, и я знал — проверено! — что в любой момент могу сделать маленький шаг навстречу и получить поддержку. Там я как-то держался. Переживал, страдал, ходил на перевязки и мучился одиночеством, но все-таки оставался не один. И в глубине души — где-то очень-очень глубоко — хоронилось странное и глупое чувство.
Пусть операция, ночные боли и уколы, но это все происходит как бы не со мной. То есть со мной, но как-то не по-настоящему. Словно жизнь просто вынудила меня пройти испытание — сдать какой-то экзамен. Выдержать все, помучиться как следует, но получить «отлично». Посмотреть запись в зачетке и спокойно вздохнуть, потому что все позади. Словно верилось подсознательно: все понарошку. Все кончится, как только я переступлю порог больницы и вернусь в мир здоровых людей.
Не вернется ничего, — понял я по-настоящему. Все было не понарошку. Экзамен затянулся надолго. Навсегда… Я уронил голову на стол, не в силах бороться с отчаянием. На душе было черно. Я боялся этой ночи — первой ночи после больницы. Я боялся себя и ночной пустоты. Я знал, что надо любым способом уснуть и продержаться до света.
И в то же время знал, что не усну. Я выругал себя за дневную беспечность: имея пачку рецептов, весь день слонялся по городу и совершенно забыл заглянуть в аптеку. И этой ночью я был обречен на бессонницу. Если только не попытаться воспользоваться средством, рекомендованным Германом Витальевичем.
Включил свет, я открыл нижнюю секцию буфета. Спиртное дома имелось. В буфете стояли рядком несколько бутылок водки, купленной еще до предпоследнего повышения цен. До сих пор я водки не пил, Инна тем более. Но я всегда хранил дома некоторый ее запас, потому что старый дом, ржавые трубы и дышащая на ладан водогрейная колонка требовали постоянного участия слесарей. Которые оказывались от любой платы, кроме водки. Одна из бутылок была пуста на одну треть. Я сразу вспомнил, как месяца два назад вызывал ЖЭКовского сантехника для прочистки канализации. Работы было мало, и за нее он попросил всего лишь стакан. Еще стояла початая бутылка коньяку. Ее пили мы сами: то добавляли в чай, лечась от признаков простуды, то просто грелись в холодную погоду. Я подумал, что выбрать — водку или коньяк. Вспомнив, как хорошо мне было от водки взял ее. Зубами вытащил пластмассовую пробку и налил сразу полстакана. Едва поднеся его ко рту, по запаху понял, что водка плохая, ее нельзя было сравнить с той, которой поил меня хирург. Она была местного завода, к тому же долго стояла откупоренной, а я давно слышал, что открытая водка портится из-за контакта с воздухом. Но все-таки отпил глоток, потом другой. Вкус оказался еще хуже, чем запах. Хотелось выплеснуть все в раковину — или по крайней мере выпить одним махом. Но я вспомнил, как учил врач, и терпеливо и настойчиво брал ее мелкими глотками. И о чудо — к концу порции вкус уже не казался отвратительным. По телу разлилось приятное, необременительное тепло алкоголя, а душу стало медленно заполнять блаженство. Даже рука будто отпустила.
Добавив чаю, я вернулся в постель. Все было хорошо. В самом деле почти как прежде. Прав был Хемингуэй. И еще более прав Герман Витальевич, открывший мне дорогу к спасению.
2
Наутро чуть свет, как мне показалось, зазвонил телефон. Я выбрался из постели, мельком взглянул на часы и увидел, что уже одиннадцатый час. Звонил Мироненко, оставшийся за начальника во время отпуска. Узнавал, куда я запропал — видимо, с его точки зрения после моего звонка из больницы прошло чересчур много времени. Я кратко сказал, что был в колхозе серьезно ранен, месяц провел в больнице, а сейчас дома на больничном. А потом сразу возьму отгулы, положенные за колхоз. В особые подробности не вдавался, да его это и не интересовало. Мироненко сказал, что ладно, все в порядке — и повесил трубку.
Потом через несколько дней проявился Славка. Я совершенно не ожидал его услышать, я уже думал, что он забыл обо мне и сам вычеркнул его из жизни — но оказалось, он вернулся с турбазы, и отец сообщил о моем звонке и даже о том, что я разговаривал «не таким» голосом. И Славка меня вспомнил…
Я был настолько рад его слышать, что мгновенно забыл свои мысли насчет его и Кати и тихую обиду, что не вспомнил до сих пор. Втянувшись в разговор, я забросал его вопросами о том, как прошел остаток смены в колхозе — словно это имело для меня сейчас значение. Славка отвечал обстоятельно и подробно. Будто чувствовал какую-то вину и пытался ее загладить. Я слушал его — и передо мной разворачивалась, живая, слегка домысленная картина колхозной жизни… Без меня было скучно. Правда, Саша-К пытался вечерами побрякивать на моей гитаре, но по Славкиным словам, все это оказывалось «не то». Вечерами танцевали до упаду, пока не посадили батарейки в магнитофоне. В компании образовалась еще одна парочка: мореход и Люда. Причем, как сказал Славка, Костя был рад продолжать уделять внимание Вике, но Люда вцепилась в него «как клещ» и не отпускала ни на минуту. Парочки прежние загуляли вконец. Геныч с Тамарой, никого уже не стесняясь, уходили вдвоем на остров, обнимаясь и раздеваясь на ходу, где ночевали — неизвестно. Саня Лавров и Ольга вообще откололи номер. Она отпросилась на выходной в город, обещала привезти батарейки, Лавров пошел провожать ее на электричку — и не вернулся. Пропали оба. Как в воду канули…
На этом месте я вдруг с пронзительной ясностью вспомнил, как Ольга везла меня на украденном «ЗИЛе», как предлагала ехать вместе в город, но я отказался… Мне почудилось, что я упустил свой шанс — сейчас, в пустой и одинокой квартире, где словно никогда и не было Инны, мне казалось это с особой ясностью. Хотя Ольга — при всей ее тревожной красоте — до последних минут с нею никогда не привлекала меня как женщина, я ревниво вспомнил ее тайную татуировку и мне стало неприятно слышать, что она уехала именно с Лавровым. Хотя в колхозе прекрасно знал, что они каждую ночь занимаются сексом. Мне не хотелось слушать дальше, но Славка продолжал, увлеченный событием… Вернулись Сашка с Ольгой только через пять дней — словно из свадебного путешествия, глядя на всех ясными глазами. Саша-К рассвирепел не на шутку, даром, что с виду покладистый и ему все по фигу. Обещал написать докладную, чтобы им в табель поставили прогулы. Скорее всего, просто обещал, чтоб напугать. Но Ольга неожиданно взвилась, прямо при всех наорала на него, словно он был в чем-то виноват, сказала, что она имела в виду этот колхоз и этот поганый институт, и что он может писать хоть в Москву Андропову, потому что ей все это по хрену и надоело до горькой редьки и даже еще хуже. Высказав все это и даже не взглянув на Лаврова, она развернулась и ушла из лагеря. Сашка побежал ее догонять, потом вернулся молча с видом побитой собаки. И спрятался в палатке, никому ничего не объясняя. Все думали, что Ольга в самом деле ушла просто побродить и успокоиться. Поздно вечером, Саша-К устроил допрос Лаврову, и тот безучастно признался, что Ольга уехала в город. Бросив даже свои вещи. Почему она так сделала и что произошло у них с Сашкой — никто не знал. Но она не вернулась. Рюкзак ее забрал в город Лавров, и чем кончилось дело, никто не знал. Но зато сам он получил за прогулы под первое число: Саша-К заставил его три дня работать на АВМ по две смены. Он упахался до полусмерти, но ему, похоже, было уже все равно. После отъезда Ольги он так и остался мрачным и безучастным к жизни; вечерами сидел, тупо глядя в огонь костра, а потом тихо уходил спать…
Я вспомнил ночной разговор с Лавровым, его слова об Ольге — потом ее слова о нем — и мне стало его жаль. Я-то сразу понял, что он относился к Ольге серьезно, как бы она ни говорила. И внезапный ее отъезд его подкосил. Славка рассказывал о всех перипетиях со смехом. Но мне было не смешно: я как-то совершенно иначе начал смотреть на мир и отношения людей в нем.
А Славка продолжал, ему был абсолютно все равно… На АВМ работали по-другому. Девчонок с поля сняли: пришел председатель смотреть их работу и при всех заявил, что это не прополка, а непристойное занятие, за которое в пионерском лагере велят руки держать поверх одеяла. И их перевели на подмогу парням по две в каждую смену, закидывать вилами траву в бункер, а парни тоже работали по двое. То есть не по двое, конечно, а по трое — тут я вспомнил, что смены перераспределились еще при мне… Господи, как же давно это было, — подумал я, на секунду отключившись от Славкиного рассказа. — И было ли вообще со мной… На кухне девчонки дежурили по одной. Шофер к Вике больше не приставал. Правда, машина сломалась через пару дней после моего отъезда — рассыпался задний мост. Председатель приехал на газике и велел ходить на работу пешком, добираясь на попутках. Тогда устроили забастовку — целый день валялись с лагере. Председатель опять приехал, ругался матом и угрожал, что не даст больше продуктов. Но в лагере имелось некоторое количество хлеба, соли и сахара, и рыба на перекате ловилась хорошо. Можно было еще пару дней продержаться, ведь иного выхода не оставалось в ответ на такое обращение… Председатель сдался первым, и в лагерь стал заезжать автобус, который возил на полевой стан механизаторов из нижней деревни. Так до конца и ездили.
Измельчитель…
…При этом слове я передернулся и мне показалось, что рука заболела сильнее…
Измельчитель отремонтировали — пришел механик, сняли кожух и оказалось, что на барабане не один, а целых три ножа разлетелись. Несколько обломков, более тяжелых, упали в бункер вместе с травой и попали в агрегат, застряли в барабане и перекатывались там, как горох в погремушке. Дядя Федя потом дня через три развинтил самый большой люк и лазал за ними, матерился при этом так, что краска от стыда розовела. Траву снова гнали через отремонтированный измельчитель. Но подходить в нему близко со стороны хобота боялись… Мне опять стало плохо.
…Степан, увидев, что каждый день появляются свежие городские девицы, одурел от счастья и стал строить какие-то планы. Возле Вики сначала терся, ясное дело. Но она с ним даже не разговаривала — опыт с шофером кое-чему научил. Зато Тамара с ним беседовала, и довольно успешно. Он размяк и девчонок в гости пригласил, обещал истопить баньку. Надеялся, ясное дело, что после хоть с одной обломится. Но Тамара ушлая парням рассказала, и заявились к нему париться всем лагерем Степан, конечно, разочарован был почти до слез, но с ним сели играть в карты, поддавались по-черному, и он отошел, развеселился, потом даже самогон выставил и всех угостил. Правда, почти все отказались. А Николай…
Я слушал рассказ, и мне становилось все тоскливей.
— А что… что Катя? — задал я вопрос, который с самого начала вертелся на языке; я надеялся, что Славка сам что-то скажет, но он ни разу не упомянул ее имени.
— Что Катя? Работала вместе со всеми, — как-то неохотно ответил Славка.
Было видно, что ему не хочется говорить, и понял, что непроста, но ощутил даже не ревность, а какое-то совсем иное, давящее и сжимающее чувство.
— Гитара твоя, кстати, у меня, — сказал он, круто меняя разговор.
— Тебе домой занести, или прямо на работу — как лучше?
— Гитара… — голос мой прервался, хотя я старался этого не допустить. — Да все равно куда. Не нужна она мне больше…
— Не нужна? — переспросил Славка.
— Не нужна.
— А что… — он словно только сейчас вспомнил о моей раненой руке. — Рука играть не дает? Пальцы плохо гнутся? Я молчал.
— Как же так… Говорил же тебе — поезжай в город!
— Говорил, — согласился я. — Признаю, что был дураком… Только теперь уже этому не поможешь.
— Так что у тебя с пальцами? — Славка, кажется, наконец встревожился серьезно и превратился обратно в моего прежнего друга.
— Ничего уже, — ответил я. — Нет у меня больше этих пальцев.
— Как… нет?
— Очень просто. Их мне отрезали.
Славка молчал на том конце, глухо потрясенный новостью. И я тоже.
— Женя… — сдавленно пробормотал он наконец. — Скажи мне… Скажи, что шутишь…
— Рад бы, да не могу. Все именно так.
— Этот придурок Саша-командир! — вдруг взорвался Славка. — Если бы он не полез со своими вилами, нож бы не треснул, и…
— Фигня это все, — оборвал его я. — Если бы, да кабы, росли бы в заднице грибы… При чем тут вилы… Дядя Федя тогда сгоряча орал. Эти вилы для таких ножей все равно, что спички. А виноват во всем я сам. Только я и никто иной. Со своим, как ты правильно выразился, мушкетерством. Уехал бы сразу в город — и все бы обошлось. Умные на чужих ошибках учатся, дураки на своих.
Славка не отвечал.
— В конце концов, жизнь не фига и смысл ее не в трех пальцах… И вообще все могло быть хуже. Если бы я подхватил еще и столбняк, то без вакцины это была бы верная смерть…
— Я… К тебе приду. Когда можно? — сдавленно спросил он.
— Когда хочешь, — ответил я. — Я ведь пока на больничном.
Славка пришел на следующий вечер. Принес-таки гитару — при одном виде которой во мне все перевернулось. Мы посидели на кухне, выпили чаю. В основном молчали, потому что говорить, как оказалось, было не о чем. Славка бросал косые, полные ужаса взгляды на мою руку. После его визита на душе стало еще тяжелей. Жизнь продолжала катиться по совершенно иной колее.
Проблема, как не умереть с голоду, встала теперь необычайно остро. Ведь я не мог даже по-нормальному начистить картошки. То есть, конечно, должен был со временем научиться, но еще не знал, как. Стал варить в мундирах, потому что содрать шкуру с вареной можно было одной рукой. Но когда в первый раз попытался открыть консервы: подвернулась банка сардин, стоявшая в холодильнике — то опять впал в шоковое состояние. Мучился с нею полчаса, не меньше. Измял всю банку, поранил здоровую руку — прежде, чем сумел надрезать жесть и вытаскивал потом по одному разломанные куски рыбы. Всему, абсолютно всему приходилось учиться заново. И это оказалось труднее, чем я ожидал.
Услышав, что я вернулся, заглянул сосед дядя Костя. Выматерился, увидев мою руку… Мария Алексеевна, его жена, настойчиво звала к ним обедать до приезда Инны. Я зашел один раз, чтобы не обиделись, но ходить каждый день отказался. Стыдно было и унизительно, к тому же я намеревался как-то приспосабливаться к жизни сам. Я сказал, что буду питаться у родителей. Соседка, похоже, все поняла. Насчет обедов не настаивала, зато дядя Костя стал приходить ко мне, неся то кусок пирога, то ватрушку. Мы садились пить чай, и получалось вроде, что не он помогает мне, а я принимаю его у себя. Это облегчало жизнь, но было тяжело для меня. Потому что мне до сих пор не хотелось никого видеть и слышать.
Как-то раз вечером позвонила мама, спросила, как дела, и сообщила, что они с отцом уезжают в Прибалтику в какой-то дом отдыха или санаторий — я не вникал, куда именно; мне нужно было не проговориться и сделать так, чтобы мама по голосу не догадалась о моих проблемах. Я боялся, что придется провожать родителей, но она сама сказала, что с ними едет еще кто-то, их всех повезут в аэропорт на машине, где нет лишних мест. Я подавил вздох облегчения. Значит, еще некоторое время можно не раскрываться — по крайней мере, отец отдохнет, ничего не зная. Заглянуть к родителям до их отъезда я не обещал, и мама этого не ждала — ведь мы уже давно почти не общались. На второй день после возвращения из больницы я пошел в аптеку и купил снотворное. И спал исключительно с ним. По больничному я просидел дома неделю. Потом сходил на работу, заглянул в канцелярию и взял отгулы за колхоз, как и говорил Мироненке. Мне ужасно не хотелось возвращаться в институт. Сам не знаю, почему. Ведь несмотря на стремление к одиночеству, мне было тоскливо дома. Но идти снова в нашу комнату, где абсолютно все, вплоть до лежащих в моем столе карандашей — которые, возможно, мне уже не пригодятся, — осталось прежним… К тому же я со страхом думал, что теперь не смогу делать на работе прежние вещи. И вообще неизвестно как все сложится.
Отгулов за колхоз мне полагалось всего два — ведь проработал я лишь два воскресенья. Решение этой проблемы постоянно колебалось, как маятник: то придерживались правила, что за субботнюю работу отгулов не дают, то вдруг отпускали гайки. Сейчас, согласно общим потугам дисциплинарного ужесточения в стране, маятник качнулся в сторону ужесточения, и лишнего я не получил. Однако всемогущая секретарша, с которой я, в отличие от многих, не собачился по пустякам, пожалела меня и против закона дала четыре отгула, прияв заявление без визы начальника. Мироненке же вообще все было до лампочки, потому что сам он отгулов никогда не брал, работал, как железный паровоз, и в тонкости не вникал. Поэтому я даже на стал заглядывать в сектор, а сразу ушел домой.
3
А потом четыре дополнительных дня пролетели и мне пришлось идти на работу.
Сектор н был почти пуст. Начальник все еще не вернулся из отпуска, Мироненко за день до моего возвращения уехал на какие-то спортивные сборы, Лавров тоже не появлялся — кажется, сразу после колхоза взял часть отпуска. Встретили меня лишь Рогожников да Виолетта. Они, естественно, ничего не знали о деталях моей затянувшейся болезни. И когда я ввалился в комнату, отчаянно держа вымученную улыбку и отсалютовал изуродованной рукой, поблескивающей свежими красными рубцами…
Рогожников от неожиданности уронил банку туши — правда, закрытую, — а Виолетта, как мне показалось, едва не лишилась чувств. Я перекинулся с ними парой дежурных фраз, потом надолго вышел в коридор. Чтобы дать им прийти в себя. И заодно оттягивал тягостный миг возвращения к своему столу.
Потом мы пили чай. Я рассказал про колхоз, про аварию заявив просто, что рубануло осколком, не вдаваясь в подробности. Они сидели тихие, как зайцы, и смотрели на меня как на пришельца с того света. И странное дело: я глядел на них, и они казались какими-то маленькими. То есть не то что маленькими, а несмышлеными. Будто круги страданий, на которые пришлось вступить, возвысили меня над ними, ничего подобного не испытавшими.
— И что же вы теперь будете делать дальше, Женя? — сочувственно спросила Виолетта, когда мы пошли по рабочим местам.
— Жить и работать, — вздохнул я и добавил, увидев внезапное участие в ее глазах: — Если сумею, конечно.
Если сумею… В принципе на мне висел тот самый чертеж, о котором напоминал начальник перед колхозом. Конечно, сроки его сдачи прошли, но поскольку начальника не было, нас никто не теребил по поводу задержки. А раз чертеж был поручен именно мне, то он мог спокойно лежать еще год, и никто бы к нему по собственной воле не притронулся. С ним нужно было что-то делать. Я не сомневался, что чертежник из меня теперь никакой. Со временем, возможно, пришла бы какая-нибудь идея, как удерживать карандаш обрубком. Сейчас идей не было. Однако к чертежу требовалось составить записку. С этим я справлюсь, — решил я. Должен буду справиться. Ведь пока составляю черновой вариант, можно писать любыми каракулями. Но все-таки это будет какое-то дело: странно, но мне вдруг захотелось деятельности. Сам не знаю, почему — наверное, хотелось подавить быстро растущее чувство собственной ущербности. И я взялся за записку. В принципе она была почти готова еще до колхоза. Сейчас можно было ее подправить. Я перелистал исписанные моим прошлым почерком страницы и решил переделать одну. Читать было легко, но как писать? Я положил ручку на мизинец и прижал ее к ладони большим пальцем. Получилось вроде неплохо. Ручка держалась крепко и я похвалил себя, за то, что с первого раза научился писать. Я начал писать, чувствуя радость от своей быстрой победы. Казалось, я смогу даже чертить.
Но через пару минут руку так заломило от напряжения, что пальцы свело судорогой и ручка упала на стол. Я попытался массировать кисть — это помогло еще на минуту, после чего рука вообще отказалась действовать. Я швырнул ручку прочь — так, что она отлетела в противоположный угол комнаты и переломилась, ударившись об стену.
— Что, Жень — тяжело? — участливо спросил Рогожников.
— Чтобы эту руку мне черти совсем оторвали! — выругался я. — Анекдот знаешь? Как слепой и одноглазый плыли в публичный дом? Из-за шкафа деликатно кашлянула Виолетта. Я замолчал и стал искать другую ручку.
Потом заглянул Славка. Мы вышли с ним в коридор, спустились под лестницу, где было излюбленное место встречи курящих и некурящих. Пытались поболтать. Славка рассказывал анекдоты и сам первым смеялся. Он изо всех сил пытался развеселить меня, отвлечь на что-то постороннее. Но получалось плохо.
Вернувшись в комнату, я еще раз попробовал держать ручку в правой руке. И осознал, что это невозможно. То есть можно, конечно, но только короткий промежуток времени, после которого надо долго отдыхать. Я понял, что мне придется учиться писать левой рукой. Я взял ею непослушную ручку и стал пытаться вывести на чистом листе отдельные буквы.
Лавров появился через несколько дней.
Придя и увидев мою руку, он сквозь зубы выругался, и больше ничего не сказал. Я удивился тому, что он понял: это лучшее из всего; вздохи не помогут.
Он был подавленным и мрачным, совершенно не таким, как до колхоза. Что-то грызло его изнутри. Ни с кем не разговаривая, он часами просиживал за своим кульманом.
И только раз, вернувшись с обеда, мы случайно оказались в комнате вдвоем. Как-то сами собой пошли колхозные воспоминания. Сашка ожил, заговорил, не слушая меня и не замечая моей реакции — с мучительным наслаждением, словно воспоминания одновременно жгли и ласкали его душу.
— А ты знаешь, Ольга тебя вспоминала, — вдруг ни с того ни с сего сказал он. — Каждый день. И в столовой, и у костра, и просто так… И почему-то мгновенно сникнув, словно из него вышел воздух, он замолчал и снова спрятался за кульман.
4
Потом однажды к нам вошел председатель институтского профкома — худой нервный мужчина в очках с выпуклыми стеклами. Я сразу понял, что это ко мне, и вышел из-за стола, чувствуя, как внутри все заранее напрягается.
— Добрый день, — дернувшись половиной лица, сказал он и подал мне правую руку.
Я протянул левую. Председатель смутился, уронил красную папку. Я стоял, ожидая продолжения.
— Вы понимаете, зачем я пришел. — сказал он.
— Догадываюсь.
— Я знаю, что с вами случилось несчастье, и знаю, что вы ничего не знаете, — половина лица его дернулась еще раз. — По закону вы вправе требовать, чтобы задним числом составили акт по форме И-1, и в случае, если травма будет признана производственной, вам дадут третью группу инвалидности с доплатой.
— А какая же, по-вашему, моя травма? — искренне возмутился я, хотя до прихода нервного очкарика не думал об этих проблемах. — Я что — у себя на кухне мясо рубил?
— Ну, видите ли… Все не так просто… Я ведь уже упомянул, что акт придется составлять задним числом. Ехать на место, искать свидетелей… Найдутся ли они? И будет ли подтверждено выполнение техники безопасности?
— Какой техники, какой безопасности? — чувствуя, как сжатая пружина начинает распрямляться, грубо ответил я. — Вы кто, извините — председатель профкома, или пионервожатый? Председатель молчал, пораженный моей реакцией.
— Вы что — искренне верите всем этим сказкам о технике безопасности, а сами ни разу не были в колхозе и не видели, в каких условиях нас заставляют там работать?
— Я… — начал председатель, поправляя очки.
— Вы что — думаете, там хоть раз на току выдавали женщинам респираторы? Или присылали за нами бортовую машину со скамейками вдоль кузова? Может, вы не видели АВМ, с которого сняты все предохранительные кожухи и цепи вращаются открыто?!.. А, что с вами говорить! Вы наверняка даже не знаете, что такое АВМ! Я махнул рукой и замолчал.
— Возможно, вам придется обращаться в суд. Если признают травму производственной, — снова начал председатель, переждав мою вспышку. — То вам дадут прибавку к зарплате…
— Я не буду обращаться в суд, — опять перебил его я. — пусть катятся к черту.
— …Рублей двадцать пять, — он, похоже вообще не слушал моих слов.
— Я не буду ничего требовать, — повторил я, уже еле сдерживаясь.
— …Но это будет весьма неприятная история для нашего института, — он глотнул воздух, словно ему стало нечем дышать. — Потому что часть вины падет на наше руководство, ведь получится так, будто оно не контролирует условий труда своих работников, посылаемых на сельхозработы.
— Я уже сказал, что ничего требовать не буду!
— Мы лучше сами вам поможем. Оплатим больничный на сто процентов… Материальную помощь выпишем.
— Мне ничего не надо! — ответил я, сжав оставшийся кулак.
— Льготную путевку в профилакторий или даже в санаторий…
— Хватит, — сказал я. — Я не буду ничего требовать.
— Мы вас не оставим, — опять дергаясь лицом, продолжал председатель. — У нас сильная профсоюзная организация. Мы вам поможем… Премию выпишем…
И опять пошел по кругу.
— Хватит!!! — заорал я так, что он отпрянул. — Отстаньте от меня! Сказал же — ничего не буду требовать с вашего драного профсоюза, который только может, что собирать взносы! Идите по своим делам, у меня работы полно!
— Евгений Александрович…
— Я от вас устал, — тихо проговорил я и машинально взял тяжелую каменную вазочку для карандашей, стоявшую на столе начальника. Председатель отшатнулся так, будто я уже занес над ним руку для удара.
Папка опять упала, и на этот раз из нее разлетелись какие-то листки. Он нагнулся, неловко подбирая их с полу. А я стоял рядом, изо всех сил сдерживаясь, потому что мне хотелось его ударить. Ногой. Снизу вверх. По лицу, желательно прямо по очкам — чтобы стекла брызнули в разные стороны…
— Зря ты от всего отказался, — подал голос Рогожников, когда профсоюзный вождь поспешно покинул нашу комнату. — Надо было вытребовать свое от и до. И судом этой очкастой гниде пригрозить, чтоб раскошелился как следует. Чем себя да своих задатых баб из профкома путевками круглый год снабжать…
— И вообще, Евгений Александрович, — раздался из-за шкафа голос Виолетты, и непонятно было, чего в нем больше: осуждения или восхищения. — Вы так с ним разговаривали… Даже не ожидала от вас, что вы так можете.
— Я сам не ожидал, — просто признался я. — Я много чего уже от себя не ожидал.
— Конечно напрасно, Женя, — мрачно добавил Лавров. — Такая возможность представлялась, а ты…
— Ну их ко псам во всеми их возможностями, — ответил я. — Мараться даже не хочу об их поганый профком.
Все замолчали и принялись каждый за свое дело. А я сидел, тупо глядя в свои листочки. И думал — что же, в самом деле, мне делать?
5
Уходя на работу, я всегда запирал дверь на два замка. Захлопывал английский, потом закрывал еще и французский особым ключом, который плохо слушался левой руки. Но все-таки возился, потому что квартира целый день оставалась пустой, а в нашем дворе постоянно собирались какие-то не внушающие доверия личности.
И вдруг, вернувшись однажды с работы, обнаружил, что французский замок не заперт.
Дрожащей рукой я отпер дверь — и тут же в лицо мне ударил дурманящий, многослойный запах подсушенных трав. Я зашел в квартиру и еще с порога увидел, что в комнате по полу разложены пухлые картонные папки с гербариями.
Оглянувшись, заметил, что в прихожей валяется наполовину разобранный рюкзак, на вешалке висит выцветшая штормовка, а в углу у двери стоят резиновые сапоги. Иннины сапоги… Инна приехала. Приехала наконец — и теперь моя жизнь наладится быстро… Наконец — свершилось, и я теперь не один, и какой я молодец, что не поддался никаким искушениям, гнездившимся в собственной душе… Вика, Ольга, медсестра Зоя… Все это промелькнуло мгновенно, улетучиваясь навсегда из моей памяти. Я опустился на пол и, чувствуя одновременное внезапное, нахлынувшее лавиной облегчение и жгучий стыд за сами мысли о других женщинах, прижался лицом к забрызганным грязью голенищам… Из оцепенения меня вывел телефонный звонок. Я поднял трубку, уже зная, что это звонит именно жена.
— Ин, а я и не ждал тебя еще так рано… — я облегченно вздохнул, услышав в трубке родной голос. — Я думал, еще дней через десять…
— Я раньше вернулась. Отозвали телеграммой.
— А что? — всполошился я, мгновенно подумав, что на ее работе каким-то образом узнали о моей травме и решили вернуть поскорее домой. — Что-то случилось?
— Да нет, дела тут некоторые возникли, — ответила Инна, не вдаваясь в подробности. — Ты вот что… Я наверное, сегодня поздно приду. Ты, пожалуйста белье мое замочи, я его в ванной бросила в таз, не успела ничего сделать…
— Ладно… — ответил я, а Инна, крикнув что-то кому-то, кто был рядом, тут же повесила трубку.
Я пошел в ванную, разобрался с бельем. Потом занялся обычным приготовлением ужина. То есть варкой картошки, только в двойном объеме, с расчетом на Инну.
Потом вдруг посмотрел на свою руку. Герман Витальевич говорил, что со временем шрамы сгладятся и рука не будет такой страшной. Но пока ее вид ужасал меня самого. Мне не хотелось пугать и огорчать Инну с порога. Найдя бинт, я замотал себе руку. Так, что три отсутствующих пальца можно было запросто посчитать прибинтованными к ладони.
Инна вернулась, когда уже начало темнеть. Руки моей она даже не заметила, или просто не обратила внимания. Только когда мы сели за стол и я стал подогревать на сковородке сваренную, вычищенную и давно остывшую картошку, она вдруг увидела мои бинты и спросила, что со мной.
— Да… — уклончиво ответил я. — В колхозе травмировался.
Я не знал, почему не показываю руку. Ведь все равно рано или поздно это придется делать.
— А я тебя хотела попросить белье выполоскать, — вздохнула Инна.
— Ну ладно, пусть до завтра лежит. Сама выстираю… Мы сидели на кухне. Говорили мало. Я расспрашивал Инну о ее поездке, чтобы ничего не говорить о своей. Она отвечала вяло; видно было, что мысли ее витают где-то не здесь. Но это было не важным. Я смотрел на свою жену; она казалась мне очень красивой. Какой-то совершенно новой. Загорелой, насколько позволяла светлая кожа, с выцветшими на солнце, совершенно белыми волосами и какой-то слегка чужой. Как бывает всегда после долгой разлуки. Я смотрел на нее и чувствовал, как во мне, вытесняя все мысли, закипает и твердеет желание. Дикое, страстное — скорее оказаться с нею в постели. Увидеть любимый островок пушистых желтых волос, припасть к ней, чувствовать себя в ней и ее принадлежащей мне и не думать момент ни о чем. И почерпнуть новые силы, выпрямиться и ощутить себя готовым для решения своих проблем.
Этот час настал. Раздевшись, Инна вытянулась на свежей простыне. И я припал наконец к телу своей жены, по которому так истосковался, которое казалось мне избавлением от всех несчастий… Я целовал ее и гладил по-всякому, и желание колотило ознобом, стремясь скорее достичь цели. Я даже не заметил — вернее, абсолютно не придал значения — что на мои ласки Инна не отзывается привычно мучительными и тревожными судорогами. А лежит бесчувственно, закрыв глаза и равнодушно раздвинув ноги, подставив себя для не интересной ей игры. Мне и это было неважно, я ничего не замечал. Наигравшись, я уже хотел перейти к заключительной части… И словно только теперь осознал, что жена никак не реагирует на прикосновения. И неожиданно ощутил в себе мгновенный обвал желания. То есть мысленно не ушло — но само тело перестало слушаться, словно отключили источник питания. Я лег рядом с нею; опять ласкал ее до изнеможения, пытаясь вызвать ответ и возбудить себя снова. Я прижимался к ней, ощущая ее кожей и, закрыв глаза, всяческими способами пытался настроить себя на занятия сексом. Вызывал в памяти разные вещи, которые могли бы помочь — даже запавшие навсегда непристойные реплики Тамары, совершавшей половой акт в нескольких метрах от меня…
Но все было бесполезно. Промаявшись без толку, я отвалился на свою подушку. Я так ничего и не смог. То ли из-за долгого перерыва в сексе, то ли от внутреннего напряжения, то ли потому, что Инна лежала, как бревно.
Она так и не сказала ни слова — и вообще, кажется, уже спала. Ладно, сегодня она устала с дороги, — подумал я, глядя в темный потолок. — И я отвык… Завтра все получится.
И опять, как бывало часто, я проснулся глубокой ночью. Опять болели несуществующие пальцы под бинтом. Наверное, я слишком сильно затянул ладонь. Или просто не выпил вчера снотворного, к которому уже привык окончательно. Инна спала, уткнувшись носом в стенку.
Я вылез из постели и ушел на кухню. Нестерпимо, мучительно пахло лесными травами. Среди множества ароматов мне казалось, витал и привкус лабазника — как там, в колхозе.
Как в колхозе… Кругом стояла темнота, абсолютная темнота, даже угловой фонарь почему-то уже не горел. И дом напротив чернел мертвой глыбой, и ни один огонек не теплился на невидимых этажах. И я опять почувствовал привычное одиночество. Опять как в колхозе — на болоте. Да нет, там у края ночного болота я все-таки не был одинок. В сотне метров позади взлетали в небо искры костра и сидели друзья. Те, кого я считал друзьями на тот месяц — и которые оставались ими, пока я сам не выпал из круга.
А сейчас я был совершенно один. Потому что кругом все спали. И до меня никому не было дела. Спали люди во всех квартирах, спали кошки и собаки, и рыбки в аквариумах и птицы в клетках… В небе раздался тихий зуд реактивного самолета. И там тоже все спят, — с отчаянием подумал я.
И в комнате, в нескольких метрах от меня спала моя жена Инна.
Которой в данный момент я тоже был безразличен. Ее возвращение оказалось почему-то не совсем таким, как мечталось мне.
Бинты больно давили ладонь. Стоило их размотать. Но я не стал этого делать, побоявшись, что утром Инна проснется раньше меня и все увидит.
Утром я не знал, будить ли Инну: вечером она ничего не сказала об этом. Я тихонько попил чаю: хороший растворимый кофе, который она привозила из прошлой поездки в Москву, давно кончился, а молотого для заварки я еще не купил.
Уходя, снова заглянул в комнату. Инна спала по диагонали, сбросив простыню и заполнив своим белым телом всю кровать. Я вновь почувствовал толчок желания. И тут же подумал, что сегодня вечером наверняка все получится. Осторожно приблизившись, я наклонился и поцеловал ее в щеку. Инна что-то пробормотала, не открывая глаз. На лестнице я разбинтовал руку и пошел на работу.
Забинтовать ее опять не успел: как ни в чем ни бывало вернувшись домой, я обнаружил, что Инна сегодня вернулась рано. Маскироваться было уже невозможно…
Увидев мой обрубок, Инна охнула и прижала ладони к щекам. И побледнела так, что загар ее показался висящим в воздухе отдельно от лица.
Но успокоилась быстро. Все-таки у моей жены был очень сильный характер, которому я сам завидовал. Я коротко рассказал об аварии — уже не знаю в который раз.
— И что же ты теперь будешь делать? — в точку спросила Инна.
Кто-то недавно уже задавал мне подобный вопрос, однако слышать его от собственной жены было как-то странно. Я молча поджал плечами и ничего не ответил.
Впрочем, я не задумывался об этом. Находясь рядом с ней, я опять чувствовал судорожные толчки желания.
Сегодня она была отдохнувшей и немножко другой, нежели вчера. И я надеялся, что у меня сможет получиться…
Мы пили чай, и внутренне я уже настраивался на занятия сексом. Но судьба неожиданно нанесла мне удар с той стороны, откуда я не ожидал. Инна сидела за столом напротив меня. И вдруг сказала, совершенно спокойно поправив волосы:
— Я в Москву уезжаю.
— Когда? — спросил я, чувствуя мгновенно нарастающую тревогу, хотя она и прежде частенько туда уезжала.
— Завтра, — ровным голосом ответила она.
Завтра… Я почувствовал, как желание обрушивается и пропадает совсем, будто его и не было.
— Насколько? — спросил я, надеясь, что ненадолго.
— На четыре месяца, — Инна безмятежно размешивала сахар в своей чашке.
— На… сколько?! — я поперхнулся, отказываясь верить своим ушам.
— На четыре? Месяца?
— Да, на четыре. Мне выделили стажировку перед докторантурой.
Я подавленно молчал.
— Я понимаю, конечно, — спокойно добавила Инна. — Что сейчас… С твоей рукой… оставлять тебя одного, и все такое прочее. Но и ты пойми, Женя. Наука не ждет.
— Я понимаю, — как автомат, ответил я.
— Я не могу все бросить. И не виновата, что все так совпало. Пойми — если я сейчас откажусь, вместо меня пошлют кого-то другого. И вся моя тема отодвинется на второй план. И…
Она не договорила.
— Я тебя не виню, — глухо сказал я, стараясь, чтобы в голосе не прорвалась дрожь. — Просто… Просто все так неожиданно… И я так ждал твоего приезда… Мне было очень плохо без тебя. Я думал, что после этих слов Инна встанет, обнимет меня и поцелует, потом возьмет мою покалеченную руку в свои ладони, подует на нее и скажет что-нибудь ласковое, и мне сразу станет хорошо, несмотря на ее отъезд. Но она не встала, не обняла, и даже ничего не сказала. Некоторое время молча глядела темное окно, словно слушая что-то внутри себя.
Еще оставалась надежда, что мы попытаемся заняться любовью этим вечером. Но после чая Инна принялась перебирать гербарии. Их было много, и я понял, что это затянется надолго.
— Иди спать, — сказала она. — Ты, наверное, устал, а у меня тут много работы. Надо собрать кое-что на завтра.
Но спать я не пошел. В этот — как оказалось, последний — вечер я испытывал физическую потребность быть рядом с нею. Мне не хватало ее участия, пока я болел. Я так ждал приезда Инны. И пусть все получилось даже не не совсем так, а совсем не так, как ожидалось, я хотел быть около нее.
Я достал из кладовки старую, еще доколхозную «Литературную газету» и сел в кресло под торшер. Вернее, тупо просматривать строчки, не понимая, что со мной происходит. Не знаю, зачем я это делал. Мне хотелось сидеть рядом с Инной и делать вид, что тоже чем-то занят. Она старательно перебирала свои гербарии, раскладывала в две разные стопки, делала какие-то пометки. Иногда белые волосы падали ей на лицо, и она откидывала их невозмутимым жестом. Она всегда была спокойна, почти равнодушна, и всегда знала, что делает. Почему я так надеялся на чудо ее приезда? Видно, я совсем не знал ее… Или она изменилась? Или… Или изменился я, прежде питавший иллюзии, которые вдруг рассыпались?
Думать дальше было страшно. И хотя я не собирался спать, все-таки встал, выпил снотворное и лег в постель. Инна шуршала в неярком световом пятне от лампы, уже такая далекая от меня. Я повернулся на бок, спиной к свету, чтобы быстрее уснуть.
Улетала Инна дневным рейсом.
Придя на работу, я с утра попытался добыть вкладыш свободного выхода. Но хитрый Мироненко — который, временно замещая начальника, распоряжался сейчас этой драгоценной вещью, — предугадал, что, как только он уедет, мы начнем по очереди уходить с работы в любое время. И уезжая, — как с досадой сказал Рогожников, — он спрятал вкладыш к себе в ящик. А стол его был старый, сталинских времен, с настоящими нешуточными замками, которые невозможно было открыть ни гвоздем, ни наугад подобранными ключами.
Тогда я пошел к начальнику отдела и, нагло глядя ему в лицо, спокойно соврал, будто мне нужно в больницу на осмотр и рентген руки; про рентген я выдумал уже на ходу для пущей убедительности. Начальник знал о моем увечье, поэтому даже спрашивать ничего не стал, выписал мне разовый пропуск на выход. И я пришел домой, чтобы проводить свою жену. Хотя она говорила, что в этом нет необходимости.
И дело было даже не в том, чтобы донести ей сначала до аэропортовского экспресса, а потом до стойки регистрации два чемодана вещей и огромную, хотя и легкую сумку с гербариями. Носильщик из меня теперь оказался лишь в половину прежней мощи; я смог взять в левую руку чемодан и сумку, но второй чемодан ей пришлось нести самой. Самое главное, мне хотелось еще хоть немного побыть с нею. И… И верилось, что на прощанье она скажет мне невысказанные ласковые слова, которые все вернут на прежние места. Но я верил зря, потому что ничего не дождался. Инна, конечно, улыбалась — однако я видел, что улыбка ее предназначена всему окружающему миру, а мысли витают где угодно, только не около меня и не вокруг нас с нею. Она была не со мной, она была не здесь, как уже казалось мне вчера и позавчера. А сегодня стало ясным окончательно. Прощаясь, Инна поцеловала меня просто и аккуратно. Потом, пройдя контроль, обернулась и помахала рукой прежде, чем исчезнуть за дверями накопителя.
Я стоял по эту сторону и ждал чего-то еще. Пытался убедить себя, что все нестрашно. Что Инна и прежде была погружена в науку. И раньше постоянно улетала в Москву по делам. Что четыре месяца хоть и огромный срок, но все-таки не бесконечность и рано или поздно они пройдут. Инна вернется, а к тому времени, возможно, я приду в относительную норму. И все у нас действительно наладится. И вообще будет хорошо…
Но кто-то второй, незаметно выросший внутри меня — горький и мудрый — говорил, что я напрасно обманываю сам себя. Четыре месяца в данном случае равны бесконечности; Инна не вернется и ничего у нас не наладится.
Я поднялся на второй этаж. Выпил в буфете дрянного кофе, потом встал у стеклянной стены, выходящей на летное поле. Я знал, где стоят обычно московские самолеты и хотел еще раз увидеть свою жену, пусть даже сквозь стеклянную стену, которая, как оказалось, уже давно выросла между нами. Автобус с пассажирами подъехал в скрытому от меня борту, и я ничего не увидел.
Но все-таки продолжал тупо стоять, ожидая, пока все загрузятся, самолет вырулит на полосу и взлетит. Что-то держало меня тут, пока Инна была еще почти рядом. Что-то мешало уйти, хотя я уже ни на что не надеялся.
И только потом, прижавшись виском к трясущемуся окну обратного экспресса, я осознал, что был не прав, посчитав колхозную аварию самым страшным событием текущей жизни. Она лишь открыла счет моим потерям. Который теперь продолжался.
Не так давно я потерял пальцы.
А сегодня, похоже, потерял жену.
Вернувшись домой, я как был — даже не разуваясь, чего никогда не делал в принципе — прошел на кухню. Вытащил из буфета бутылку, к которой не прикасался с ночи возвращения из больницы. Налил себе полный стакан водки и выпил без всякой закуски, словно воду. Правда, маленькими глотками, помня наставление Германа Витальевича. От такой дозы алкоголя голова поплыла еще прежде, чем я успел ее допить. Шатаясь, я протопал в комнату и упал на постель. Она качалась, как матрас на морской волне. Так было когда-то в прошлом — мы с Инной отдыхали на Черном море и качались на взятых в прокате резиновых матрасах…
С Инной… Вся моя прежняя жизнь шла с нею и была с нею связана. Теперь, наверное, будет уже без нее. Но почему так произошло? Рука виновата в этом? Или я сам? Или не виноват никто, а просто к этому все катилось уже давно, но я только сейчас прозрел и увидел суть наших отношений со стороны?
Этого я не знал. А впрочем, если бы и знал, то все равно ничего бы не изменилось. Инна уже подлетала к Москве, где ее ждала очередная порция интересной жизни — в которой, как оказалось, не находится места мне. А я… Я валялся вдрызг пьяный на пустой постели, обреченный и дальше на гнетущее одиночество среди людей. И не знал, что еще со мной случится.
Но знал точно, что ничего хорошего ждать не стоит.
6
Тем временем по институту ползли слухи о моем ранении. Ведь подобного случая у нас не было ни разу в обозримом прошлом. Единственное сходное происшествие имело место несколько лет назад, когда один пожилой инженер поскользнулся на гнилой картофелине в овощехранилище и сломал ногу. Но то, конечно, не шло в сравнение с моей ситуацией.