Хрустальная сосна Улин Виктор
Естественно, никто конкретно не интересовался ни моей личностью, ни реальными деталями происшествия. Слухи неслись сами по себе, переползая от человека к человеку и обрастая ужасающими подробностями. Однажды в столовой я нечаянно подслушал разговор двух незнакомых девиц, стоявших в очереди.
— Не поеду в колхоз, — твердила одна, в летнем сарафане на завязочках. — там ужас что творится. Слышала — один парень из не помню какого отдела в молотилку попал, ему руку по локоть оторвало!
— Слышала, ужас, — согласно кивала вторая, поглаживая свой зад, довольно худой, зато обтянутый настоящими джинсам «Монтана». — Только не в молотилку, а под трактор. И оторвало не по локоть, а до плеча… Я тоже не поеду. Пусть хоть увольняют. В наше комнату стали заходить совершенно незнакомые люди. Я ловил на себе их взгляды — они смотрели на меня, как на живого мамонта. Или, быть может, мне все лишь казалось? Не знаю…
Я давно кончил составлять спецификацию и опять остался без работы. Работа над ней вымотала до предела, потому что писать правой рукой я так и не смог: под каким бы углом ни пытался держать авторучку, все равно хватало ее на несколько строк. Потом приходила судорога, и нужно было долго отдыхать. Писать левой я еще не научился, хотя тренировался упорно и каждый день. Пока же качество письма получалось одинаково плохим у обеих рук. И чертову записку я писал попеременно то правой, то левой руками. Но все-таки надеялся, что со временем научусь левой.
Но то, что я не смогу больше чертить, было ясно. Даже если бы я натренировал левую руку до такой степени, чтоб проводить четкие линии в нужном направлении, то все равно обрубком правой вряд ли возможно удерживать с нужной точностью лекало. Чертить же одной рейсшиной практически никогда нельзя.
Мироненко вернулся неожиданно. На мою руку он вообще не отреагировал — я всегда восхищался железной твердостью его натуры, — зато своей временной волей произвел перегруппировку сил. Недоделанный мною чертеж передал Рогожникову, а мне велел проверить на калькуляторе свои расчеты.
За это я был ему искренне благодарен, поскольку щелкать на клавишах калькулятора можно было любой рукой. И я принялся считать. Делал это нарочито медленно и скрупулезно, по несколько раз пересчитывая каждый результат. Потому что я чувствовал: пока считаю, работаю. Как только подсчеты будут закончены, опять станет нечего делать, и голову полезут тоскливые мысли. Странное дело: пока был здоров, работой я никогда не перегружался и всегда искал возможность полениться, если уж честно говорить самому себе. А сейчас безделье стало страшить. Точно работа была единственной ниточкой, привязывавшей к жизни. С пятнадцатого сентября я отправлялся в отпуск. Он был запланирован еще давно, когда никто даже не небе, не догадывался о моей судьбе, и мы с Инной — подумать только, какое уже невозможное сочетание «мы с Инной»… — собирались съездить куда-нибудь отдохнуть. Потому что ее аспирантский режим был достаточно свободен и она всегда могла договориться с шефом насчет отлучки. Теперь же Инна была далеко, а я находился в отнюдь не отпускном состоянии.
А Саша Лавров был по-прежнему мрачен. Это меня удивляло: не имея собственного опыта, я все-таки знал, что колхозные романы забываются и проходят без следа недели через три по возвращении. Но он, похоже, никак не мог примириться с настоящим.
Однажды я пришел с обеда раньше всех и невольно услышал обрывок его разговора: телефон у нас стоял на тумбочке за ненужным кульманом, и он не заметил меня.
— Оля… — непривычным, умоляющим тоном говорил он. — Ну пожалуйста… ну Оль… Я очень тебя прошу, давай… Я вышел из комнаты, постаравшись сделать это бесшумно. Мне было до невозможности жалко Лаврова. Потому что он казался мне таким же потерянным, как и я сам. Хоть и по другой причине.
Как-то раз к нам пришел Славка и, ни слова ни говоря, выложил на мой стол большой черный пакет. Я сразу не понял, что это такое. Потом вспомнил, что в колхозе Славка носил с собой маленький, почти игрушечный пластмассовый фотоаппарат, который и назывался как-то несерьезно — то ли «Салют», то ли «Привет». И постоянно щелкал им, только никто не верил, что получится. Но, как видно что-то все-таки получилось.
Славка вытряхнул и разложил по столу очень маленькие, но четкие фотографии. Я стал их рассматривать, по одной поднося к глазам. И мне казалось, что я падаю без парашюта.
Мы на берегу у речки. Кучей стоим. А вот Катя рядом со мной — я и не помню даже, что он нас так фотографировал. Вот сидим у костра; у меня рот приоткрыт, значит — пою. Я у АВМ с кучей травы на вилах. А вот я у измельчителя, забрасываю охапку в его пасть. Сидим в столовой — я бородатый, рядом Володя, с другой стороны — Катя. Опять Катя… Мы со Славкой обнявшись — кто-то щелкнул нас с ним; вероятно, Костя. Мы сидим на скамеечке у автобуса, режемся в карты, Степан смотрит искоса и очень хитро. Мы со Степаном в обнимку, рядом дядя Федя, кепку с головы стащил. Не помню, когда это я со Степаном обнимался… Хулиганская фотография — спящая Вика на полянке возле кострища, лежит почти голая, ветер сдвинул полотенце… И опять у реки, я по пояс в воде, кругом фонтан брызг.
И еще было несколько цветных слайдов. Это снимал уже не Славка, а кто-то из ребят. Белые палатки, неизменная рыжая Вика, я с гитарой, кусок чьей-то ноги и вечер. Синеющий вечер, сиреневая дымка, красное солнце, падающее в провал между островом и горой… Я сжал виски руками. Господи — неужели все это было?
А потом однажды вечером дома раздался звонок в дверь. Я открыл, не глядя, тем более, в нашей двери не было глазка. На пороге стояла мама…
Вот уж кого я ждал увидеть меньше всего — хотя, как мгновенно успело пронестись у меня в голове, не был у родителей больше трех месяцев.
Если бы встреча была запланированной, я забинтовал бы руку, чтоб оттянуть открытие. Но сейчас мама застала меня совершенно врасплох. Я даже не успел спрятать руку за спину.
— Так, — сказала она. — Признавайся, что у тебя случилось? Почему ты к нам глаз не кажешь?
Мамина проницательность, к которой я должен был привыкнуть за двадцать пять лет, в очередной раз сразила меня наповал. Я покорно протянул ей искалеченную руку.
Была немая сцена. Впрочем, немой оставалась недолго. Мама начала разбирательство, в результате которого, как я и предполагал, причиной всех бед оказались моя женитьба и уход из родительского дома. Когда мама, словно угадывая абсолютно все, спросила меня, почему дома нет Инны, я вынужден был признаться, что моя жена уехала на стажировку в Москву. Накал страстей достиг такого градуса, что мне хотелось уйти даже из своего дома. Причем, как всегда, парадокс ситуации заключался в том, что каждая отдельная мамина фраза была абсолютно правильной, но по отношению ко мне и в целом все получалось так надоедливо, ужасно и несправедливо, что в самом деле единственным выходом оставалось куда-то бежать. Хотя теперь я уже и не знал, куда.
Мама стала настаивать, чтобы на время отсутствия Инны я переехал жить к ним, где получу должный уход: чистую одежду, еду, и так далее. При одной мысли о возврате к родителям мне стало плохо, я знал, что лучше буду жить один, ходить черт знает в каком виде и голодать, нежели провести с мамой хотя бы два дня. Я изо всех сил сдерживался, чтобы не разругаться с ней всерьез, поскольку знал — будет еще хуже.
Когда наконец ушла, я заметил, что у меня трясутся руки. Достал бутылку водки — к счастью, она была спрятана в буфет, иначе я получил бы еще и за пьянство — и налил большую рюмку. Вообще после отъезда Инны я стал прикладываться к водке почти ежедневно. Правда, пил не по стакану, а всего лишь по паре стопок. Но сейчас бутылка оказалась последней. Я подумал, что вот, скоро придется идти по магазинам, искать водку — и налил себе еще. На следующий вечер родители пришли уже вдвоем. Зачем мама притащила отца, чью реакцию можно было прекрасно предугадать, я не знаю. При виде моей руки у него начался сердечный приступ. У нас в доме, естественно, не было никаких нужных средств. Я хотел вызывать «скорую». Но отец отлежался на кровати и сказал, что ему лучше. Я все-таки очень волновался и отвез их обратно на такси. Стоило мне перешагнуть порог квартиры, в которой я родился и девятнадцать лет терпел уничтожающий мамин гнет, мне самому стало так плохо, что захотелось скорее отсюда бежать. Мама пыталась воспользоваться случаем и оставить меня ночевать. С большим трудом мне удалось вырваться.
Вернувшись домой, я вдруг понял, что все-таки в моей жизни есть что-то положительное. Лучше жить совершенно одному, чем с моей мамой… Я опять налил себе водки. Выпив, вдруг подумал, что завтра мама наверняка придет опять, а послезавтра, вероятно, приведет отлежавшегося отца. И своими ежедневными визитами — делаемыми в лучших побуждениях, с целью заботы обо мне — полностью отравит мое существование.
На следующий день я позвонил родителям и бодро наврал, что ухожу в отпуск, что профком дал путевку в санаторий и я уезжаю, поэтому мама может не беспокоиться, и так далее. Это должно было меня обезопасить.
А время отпуска в самом деле подошло.
Вообще-то отпуск — хорошее дело, если планируешь его заранее и проводишь согласно планам.
Планы у меня были. Только теперь о них не стоило вспоминать. Я немного поколебался; думал, что, быть может мне вообще не стоит уходить, поскольку я никуда не поеду, а от сидения дома сойду с ума. Но потом подумал, что за время отпуска постараюсь спокойно научиться писать левой рукой и сделать все, чтобы вернуться на работу более-менее нормальным человеком.
Вероятно, я и в самом деле имел возможность выбить путевку в профкоме. Но всю жизнь терпеть не мог таскаться по разным организациям и что-то просить, я просто не умел этого делать. И поэтому никакой путевки я не раздобыл, и весь мой отпуск заключался в том, чтобы просто не ходить на работу.
7
То, что в отпуск я ушел зря, не постарался добыть путевку или концов не уехал куда-нибудь сам, стало ясным через неделю пребывания дома.
Учиться писать левой рукой невозможно было целыми днями. От долгих упражнений почерк не улучшался, а только начинала болеть рука от непривычного напряжения. Я понял, что, возможно, научусь постепенно и медленно, через какое-то время. А насиловать себя упражнениями абсолютно бессмысленно.
У меня, конечно, были друзья. Разные: и оставшиеся с институтских, еще недавних времен, и кое-кто с работы, и просто друзья, найденные в разные периоды жизни. Но мне до сих пор не хотелось ни с кем общаться. Хотя бы потому, что каждому пришлось бы заново рассказывать о своей травме. А я уже столько раз это делал, что уже, казалось, потерял не три пальца, а несколько целых рук. Как назло, на второй или третий день осень, до сих пор мало отличавшаяся от лета, проявила свой характер. И начались дожди. Серые, нудные, бесконечные дожди, от которых тоскливо ныло внутри, и самого утра хотелось снова лечь спать. И самое главное, невозможно было выйти из дому.
Я пытался слушать музыку, перебирая свои любимые пластинки. Но странное дело: грустные мелодии Рахманинова, Вивальди, Чайковского, Шопена, которые в прошлом вызывали легкую меланхолическую тоску, сейчас нагоняли такое отчаяние, что впору было вешаться. И я стал читать. Оказывается, в кладовке собралась кипа толстых журналов, которые мы выписывали с Инной из года в год, но из которых мною были выхвачены лишь какие-то мелочи. Теперь я сидел в кресле у окна, слушая унылый шорох дождевых капель по карнизу, и перелистывал страницы «Нового мира», «Невы», «Юности»… Я пытался уйти в мир вымышленных героев и отключиться от собственных проблем, но это удавалось плохо. Потом, пересмотрев журналы, я взялся за книги. Первым делом снял с полки Алексея Толстого и стал медленно, с расстановкой перечитывать любимые «Хождения по мукам». Но потом вдруг поймал себя на том, что даже в романе подсознательно с повышенным вниманием читаю места, где описываются всяческие ранения и увечья… По-видимому, убежать от своего настоящего было невозможно.
Но днем было еще относительно терпимо. По-настоящему плохо становилось ночью.
Я практически перестал засыпать самостоятельно и теперь уже каждый вечер приходилось пить снотворное. Возможно, это было связано с тем, что я поздно вставал и целыми днями ничего не делал, не накапливал физической усталости, необходимой для нормального засыпания. Но скорее всего, причиной бессонницы было все-таки внутреннее состояние. Я где-то слышал или читал медицинский термин «депрессия» — и похоже, сам находился в таком же состоянии. У меня постоянно было плохое настроение. Ничто не радовало меня, не могло отвлечь от тоскливых мыслей о будущем. И еще более тягостных воспоминаний о прошлом. Настоящего же не было. И еще… Как ни странно, несмотря на умственное понимание необратимости вскрывшихся изменений и независимого хода событий, я жутко тосковал по Инне. Позвони она мне, я стал бы на колени у телефона и умолял вернуться, потому что чувствовал, что просто умираю без нее. Но Инна не звонила; вероятно, в своей Москве она уже не каждый день вспоминала о моем существовании. А я сходил с ума. Несмотря на то, что мы фактически не виделись — не считая двух коротких дней между ее приездом и отъездом — три с лишним месяца, я именно сходил без нее с ума. Особенно мне не хватало ее ночью. Потому что каждую ночь, даже после снотворного, я просыпался в самую глухую пору. Лежал по сложившейся в больнице привычке, глядя в черный полоток. Слушал боль в отрезанных пальцах. И чувствовал, как внутри все переворачивается от одиночества. От тоски по покинувшей меня жене. Хотелось снова закрыть глаза, потом проснуться еще раз, но по-другому. Чтобы, протянув руку, дотронуться до Инны, спящей рядом. И услышать ее мерное дыхание. Повернув голову, увидеть слабое свечение ее белых волос. И вдохнуть ее запах… Запах мучил и влек меня больше всего. В платяном шкафу висели оставленные ею вещи, на полках лежало ее белье — и все это хранило привычный, родной, так любимый мною запах. Который не ощущался, когда жена была рядом. И звал теперь, когда она была далеко. Я открывал шифоньер и осторожно, точно опасаясь спугнуть бабочку с пестрыми крыльями, перебирал ее летние платья на плечиках. Подносил к лицу тонкую ткань и вдыхал затаившийся в ней слабый аромат. Платья пахли по-разному. Ее старыми духами, ее телом — еще чем-то, родным и ускользающим.
Мне казалось, что запах вернет меня в чувство. Я перерыл оставленное ею белье, и достал лифчик. Нашел самый старый, потерявший форму и посеревший от частых стирок, но зато больше других впитавший в себя. Я клал этот лифчик рядом с собой на подушку перед сном, и просыпаясь ночью, ощупью находил его. Подносил к лицу, и целовал холодную равнодушную ткань, от которой призрачно веяло моей уехавшей женой.
Через несколько дней мне уже хотелось носить его с собой по квартире, чтобы призрак не покидал меня даже днем. Взглянув со стороны, я понял, что так действительно можно сойти с ума. И спрятал лифчик обратно в, и запретил себе брать в постель. Но просыпаясь ночью от привычной боли, все-таки не мог отказать себе в малом утешении. Спустив босые ноги на пол, подходил к платяному шкафу и, распахнув дверцу, погружал лицо в Иннино белье. Пытаясь задохнуться в нем, не отрываясь от ее запаха… Наверное, стоило пить ночью вторую таблетку снотворного. Но я берег их, потому что из пачки рецептов, выписанных Германом Витальевичем, осталось всего два. Я, конечно, понимал, что могу пойти к нему в больницу и попросить еще. Или даже обратиться к своему участковому врачу, объяснить ситуацию и наверняка получить то же. Но мне не хотелось переступать порог больничного учреждения. И ночью я пил водку.
Впрочем, пил я ее и вечером. А иногда даже днем. Уйдя в отпуск, я с утра поехал по городу в поисках водки. Пришлось посетить несколько винных магазинов, прежде чем я догадался поговорить с толкающимися около дверей алкашами, от которых узнал адрес малоизвестного магазинчика, где водка должна была быть наверняка. Имея на руках отпускные деньги и не планируя никаких расходов, я купил сразу ящик. И теперь был обеспечен, надо полагать, надолго. В выпивке я себя не ограничивал. Пил всякий раз, когда этого хотелось. Немного, зато регулярно. Именно сейчас я начал по-настоящему пить. Испытал свои возможности и понял, что помногу пить просто не в состоянии; точнее обильная выпивка не несет облегчения. Но зато я мог пить в течение дня маленькими дозами, и это помогало поддерживать настроение не в самой низшей точке. Я много раз мысленно благодарил Германа Витальевича, открывшего мне водку. Потому что без нее я бы просто не выдержал.
Как-то раз вечером ко мне позвонили. Я колебался, стоит ли открывать: имелись опасения, что приехала мама, которая могла заподозрить вранье насчет санатория и меня проверить. Мне этого было не надо. Я тихонько подошел, прислушиваясь в тому, что делается на лестнице.
— Евгений! Слышь, Евгений! — раздался из-за двери знакомый голос. — Открой, это я — дядя Костя!
Я был почти рад; мы давно уже не общались: после того, как я вышел на работу, мы с соседями видеться практически перестали.
— Слышь, Евгений… — почти смущенно сказал он. — Мне твоя помощь нужна…
— Всегда рад, — ответил я. — Если только от меня может быть толк.
И помахал остатком руки.
— Тут дело иное, — покачал головой дядя Костя. — Умственное. Не руками, а головой придется пошевелить.
Оказалось, у дяди Костиного внука в школе проблема с новым предметом.
Он назывался мудреным словом «информатика» и в нем, кажется, не понимали даже сами учителя.
Просьба дяди Костя озадачила. Информатика была предметом, связанным с компьютерами, то есть электронно-вычислительными машинами. Но я не мог похвастаться нужными знаниями. В мои студенческие годы — хотя они прошли не так давно — даже понятия компьютера не существовало. Нас немного учили на входящих в инженерное пользования «НАИРИ», да и то мы старались отлынить, поскольку всегда оказывалось, что посчитать лабораторные гораздо быстрее на простой счетной машинке. Была в институте и большая электронно-вычислительная машина — «ЭВМ» — для которой писали программы на перфокартах и узенькой бумажной ленте. Но я никогда ею не интересовался, а в обязательные курсы это не входило. Сейчас же, насколько я знал из разговоров и случайно пролистанной научно-популярной литературы, стали бурно развиваться персональные компьютеры — маленькие настольные электронно-вычислительные машины. От меня это казалось ужасно далеким, потому что моей работой были чертежи.
Но в то же время мне подумалось: занятие неизвестной информатикой пойдет мне на пользу, займет голову и отвлечет от проблем. И мы договорились с дядей Костей, что внук сначала принесет учебник, я попытаюсь разобраться сам, а уж потом объясню все мальчишке.
Учебник оказался на редкость тупым. Там не было понятно вообще ничего: похоже, автор его сам плохо соображал, что пишет. Я листал страницу за страницей и не мог представить, как простые мальчишки и девчонки, в глаза не видевшие ЭВМ — или как ее теперь именовали, компьютера, — могут тут чему-то научиться.
Но я был все-таки инженером. У меня имелись образование и не совсем пустая голова. И пускай я практически ничего не знал про компьютеры, все-таки должен был дойти до сути. И я вгрызся так, будто это было моим единственным и главным делом. Сначала с великим трудом, но чем дальше, тем легче стал понимать между строк. Через несколько дней учебник не казался таким уж плохим. Возможно, он был просто рассчитан на качественно новый уровень мышления. Во всяком случае, я уже мог объяснить предмет. Тогда я пошел к дяде Косте и сказал, что можно приводить внука. Я сразу понял, что парень толковый, а не понимал лишь из-за неумения учительницы объяснить. Я рассказывал ему не совсем так, как в учебнике — пояснял суть собственными словами. Внук дяди Кости схватывал на лету, и за три встречи я сумел вкратце объяснить пройденный материал.
Мне казалось, он все понял и теперь дело пойдет на лад.
Через неделю снова пришел дядя Костя, с порога вручил бутылку водки и заявил, что это его благодарность, поскольку внук получил пятерку и его хвалила учительница перед все классом. Я, разумеется, от бутылки отказался: соседи сделали для меня столько хорошего, что это я должен был благодарить их, а не наоборот. Тогда дядя Костя сказал, что принес ее от чистого сердца и смертельно обидится, и даже на лестнице здороваться со мной перестанет, если я не возьму. Я знал, что для дяди Кости водка — святыня, и такими вещами шутить с ним нельзя. И принял единственно верное решение: зазвал его к себе и предложил распить бутылку вместе. Он согласился не сразу, ссылаясь на жену, которая запрещает пить и устроит страшный скандал, если он вернется от меня пьяный, но я был непоколебим. Я мгновенно вытащил рюмки и, прижав бутылку к груди правой рукой, уже откупорил ее левой: умение открывать водочные бутылки пока было у меня единственным навыком. Дядя Костя сдался, и даже помог, открыв две банки сардин, которые составляли у меня основную часть рациона.
Сначала я пил без восторга. Мне не слишком хотелось общаться даже с дядей Костей. Я ведь уже давно стремился уединиться в своей скорлупе. Но водка сделала дело. После пары рюмок я, как всегда, почувствовал, напряжение отступило и у меня резко улучшается настроение.
Дядя Костя тоже развеселился: видать, нечасто ему приходилось свободно выпивать. Он, конечно, знал, что ждет его по возращении домой — и от этого веселость становилось все более отчаянной. Говорил в основном он: я стал в последнее время неимоверно молчалив. Разговор наш, начавшийся с сочувственных расспросов про руку, плавно перешел на тему ранений вообще, откуда скатился на военную тему, о которой дядя Костя, как и всякий бывший фронтовик, мог распространяться часами.
Сегодня он вспомнил, как его контузило под Нарвой в июле сорок первого года, когда его часть обороняла мост, а немцы, ясное дело, каждый день по несколько раз прилетали бомбить переправу. Дядя Костя с предельной живостью рассказывал, как по кругу валились на штурмовку воющие «юнкерсы» с неубирающимся шасси, и как в один из заходов он не выдержал — и, высунувшись из окопа, когда штурмовик, ревя сиреной, падал прямо на него, стал стрелять влет. И как после первого выстрела у него заклинило винтовку: видно, от страха он неловко дернул затвор…
Я закрыл глаза и представил себе яркое небо, залитую солнцем насыпь у моста и маленького дядю Костю — он и сейчас казался маленьким, а уж в юности наверняка был совсем тощеньким и субтильным — перед воющим самолетом. Я почему-то верил, что несмотря на абсурдность ситуации, дядя Костя не врет. И в самом деле тогда, в сорок первом, от отчаяния стрелял из трехлинейной винтовки в бронированный штурмовик. Я мгновенно оценил ситуацию с инженерной точки зрения, и сообразил, что все было реальным. На такой дистанции скорость пули при встрече с целью будет чрезвычайно велика, и если учесть сложение со скоростью пикирующего самолета, в итоге получится огромный импульс силы. И если бы дядя Костя угодил в бак, немцу могла прийти крышка…
К сожалению, с первого выстрела он не попал. Второго не было, а через секунду штурмовик бросил бомбу. После этого дядя Костя уже ничего не помнил: очнулся он уже в медсанбате, затем его переправили в тыловой госпиталь, и прежде, чем вернуться на фронт, он провел там больше времени, чем я со своей рукой.
— Эх, мать твою арестовали… — грустно подытожил дядя Костя. — Ведь мог я его сбить, а… Мог, Женька, как ты думаешь?
— Могли бы, дядя Костя, — твердо подтвердил я.
— То-то и оно. Сбил бы, орден бы получил… И вся жизнь моя по-иному бы пошла…
Как могла пойти по-иному вся жизнь из-за одного ордена, я представлял с трудом. Может быть, он подразумевал, что тогда бы у него родился сын — а не дочь, которая вышла замуж за военного и уехала куда-то на север. Жил бы с ним, и дяде Косте было бы с кем выпивать, не выходя из дому. Или он имел в виду, что Марья Алексеевна относилась бы к мужу-орденоносцу с уважением и позволяла бы сейчас выпить не только по праздникам, но каждый выходной? Я не сомневался, что все так или иначе связано с выпивкой. Но не стал уточнять.
Дядя Костя загрустил, заново переживая единственный шанс, что дала ему судьба, злосчастный перекос патрона и контузию. И мне тоже стало грустно: я вдруг подумал о несправедливости. Дяди Костина пуля, посланная врагу, прошла мимо цели. А мой осколок меня задел. Хотя с точки зрения теории вероятности эти два события были одинаковы по возможности свершения…
Чтоб разогнать взаимную тоску, мы выпили еще.
— Слушай, Евгений, — вдруг сказал он. — Ты ведь поешь, а?
— Пел, — поправил я. — С такой рукой уже не поиграешь.
— Ну, это ты зря, — убежденно возразил дядя Костя. — Инструмент твой, ясное дело, теперь под вопросом. Но голос-то не тронули, а? Просто так спеть сможем?
— Сможем, дядя Костя, — согласился я. — Просто так мы все сможем.
— Ну, так споем, Евгений, а?
— Споем, дядя Костя, — ответил я. — Начинайте — и поехали…
Я знал, что сосед играет на гармонике и мандолине, что в молодости он участвовал в самодеятельности у себя на заводе и вообще много чего умел. Но как дядя Костя поет, я еще ни разу не слышал. Он подумал несколько секунд, глядя в потолок, а потом вдруг запел с изменившимся лицом:
- — Выпьем за тех, кто командовал ротами,
- Кто замерзал на снегу…
- Кто в Ленинград пробирался болотами,
- Рвался навстречу врагу!
Голос его оказался на удивление хорошим, и пел он правильно, с исключительной точностью выводя мотив.
- — Выпьем за город, врагу не оставленный,
- Бивший фашистов огнем,
— вступил я, стараясь идти в квинту, и голоса наши зазвучали призрачно, но в то же время слитно и мощно, наполняя мою тоскливую квартиру какой-то призрачной, но все-таки могучей силой.
- — Выпьем за Р-родину, выпьем за Сталина!!!
- Выпьем и снова нальем!!!!!!
— взревели мы с ним так, что снизу кто-то застучал по батарее.
Но нас это не волновало. Нам было все равно, с нами была песня.
Закончив, мы послушно выпили еще по одной.
— Эх, мать честная, — вздохнул дядя Костя. — Я бы сейчас гармошку принес… Да только Мария обратно уже не выпустит.
— И так нормально, дядь Кось, — успокоил его я. — Выпили — так поехали дальше…
И мы поехали дальше. Я знал любимые дяди Костины фронтовые песни не хуже, а быть может, даже лучше него. Ведь много лет исполняя на гитаре, я знал тысячи текстов и мелодий. И в моем репертуаре имелись не только туристские песни для костра. Я постоянно участвовал в школьной, потом в студенческой, затем в институтской самодеятельности. Был непременным призером всевозможных конкурсов и смотров, особенно часто выступал на мероприятиях, посвященных дню Победы. Я помнил неизмеримое множество военных песен, которым учил в детстве покойный дедушка-фронтовик, мамин отец. Разумной свой частью я понимал, что все временно, и стоит мне протрезветь, как с прежней силой навалится привычная тоска. Но сейчас мне было хорошо с дядей Костей. Быть может, даже лучше, чем оказалось бы с любым из прежних друзей-ровесников. Мы выпили всю бутылку. С учетом практического отсутствия закуски, его возраста и моей непривычки к большим дозам, нам оказалось больше, чем достаточно. Но мне как бы не хватало. И я уже созревал для того, чтобы протянуть руку к нижней секции буфета и выдернуть очередной снаряд из боезапаса, как вдруг в дверь позвонили. Длинно и решительно. Дядя Костя мгновенно преобразился. Сник, будто из него выпустили воздух, уменьшился и как-то затвердел. Он сразу понял, кто это. Нетвердой походкой я прошел в переднюю и открыл дверь.
— Мой у тебя? — с порога спросила соседка Марья Алексеевна Не дожидаясь продолжения, дядя Костя с поднятыми руками возник в проеме кухонной двери. Соседка бросила на него такой взгляд, что я сразу представил, что ждет его, едва он переступит порог своей квартиры и за ним закроется дверь.
— Женя, Женя… — она укоризненно покачала головой, глядя на меня. — Этому-то в любой момент лишь бы выпить… А ты-то? Тебе ведь наверное, вообще вредно пить!
— Мне, Мария Алексеевна, — с пронзительной пьяной ясностью ответил я.
— Теперь уже вообще ничего не вредно.
Как ни странно, после занятий с внуком дяди Кости я ощутил в себе пустоту.
В смысле, что пока изучал учебник, а потом излагал предмет мальчишке, я как-то воспрял духом и даже на время забыл свое положение. Материал показался интересным. И я чувствовал снова свою нужность и способность на нечто, кому-то недоступное. А теперь все было закончено, и даже книжка отдана обратно. И мне снова стало грустно.
И я уже с нетерпением ждал окончания своего бессмысленного отпуска.
8
На работе все оставалось неизменным.
Я понял это, едва переступив порог нашей старой душной комнаты. И на душе моей стало еще тоскливее. Дома удавалось отвлекаться — по крайней мере, так мне казалось теперь. А тут все было до тошноты прежним. И напоминало о времени, когда я был другим. Здоровым и уверенным в себе.
Мироненко выглядел еще более крепким и самодостаточным. Начальник возвышался над столом, как небольшой, но гранитный монумент. Рогожников по-прежнему чертил тихо и озабоченно, ничем не выдавая своего присутствия.
Что-то показалось новым в Виолетте. Я не сразу понял, в чем дело, лишь через некоторое время догадался, что она сменила духи. Если прежде от нее веяло арабской медовой сладостью, то теперь в комнате витал слабый аромат чего-то терпкого — индийского, сделанного по французской лицензии. И, как всегда после промежутка времени, она обновила туалет. По крайней мере, юбку — сзади сейчас у нее был такой разрез, что когда она подходила к начальнику, я невольно отводил глаза от ее стройных и совсем молодых на вид ног, призывно сверкающих в складках ткани. Увидев это в первый раз, я отметил, что слегка ожил, если замечаю такие вещи. Но тут же вспомнил об Инне, и настроение упало ниже прежнего.
А Саня Лавров стал неузнаваем. Летом он был просто мрачным. Сейчас же усох и почернел. И не произносил лишнего слова. Так тихо сидел за своим кульманом, что было непонятно, чем он там занят. Начальник встретил меня подчеркнуто холодно. Так, будто я нарочно отрезал себе пальцы, чтоб только отлынивать от работы.
— Здравствуйте, здравствуйте, Евгений Александрович, — приветствовал он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Ну как — и в колхоз съездили, и отпуск отгуляли?
— Отгулял, — коротко ответил я.
— Ну-ну… — он со значением покачал головой. — Что ж, сочувствую вашему несчастью.
Эти слова прозвучали у него между делом, как извинение за ненароком придавленную ногу.
— И чем теперь заниматься думаете?
— Как чем? Работой.
— Работой?… Ну-ну… Работой это хорошо. Чертеж у нас новый на подходе. Скоро предстоит сдавать. Интересный чертеж… Правда, вы-то теперь навряд ли чертить сможете.
— Угадали, — я сухо кивнул. — Вряд ли.
— Ладно. Чертеж мы Александру Семеновичу отдадим, если он, конечно, возражать не станет.
Лавров отсутствующе молчал за кульманом.
— А вот вас чем занять?
Я ничего не ответил.
— Чем бы вас таким занять, — как мне показалось, с намеком повторил начальник. — Чем бы таким…
— Евгений Александрович до отпускам записку корректировал, — вдруг подала голос невидимая Виолетта. — Потом для Юрия Степановича проверял расчеты.
— Да, было дело, — равнодушно подтвердил Мироненко.
— Записку, расчеты… Ну-ну… — сказал начальник. — Ладно, будем думать, что вы теперь еще можете. Я стоял, как голый на рабском рынке.
— Хорошо, — наконец изрек начальник, порывшись в своих бумагах и достав какие-то исчирканные вдоль и поперек черновики. — Вот набросок еще одной записки. Разберитесь, уточните, вникните в смысл, исправьте что-нибудь. Раз уж вы мастером по запискам теперь стали.
— Спасибо, Илья Петрович — искренне ответил я.
И взяв растрепанную кучу бумаг, с облегчением сел за свой стол.
Дня два я разбирался, упорядочивал записи и вникал в суть дела. Потом более-менее представил и начал набрасывать собственный текст записки.
Легко сказать — набрасывать. Легко бросить, когда ручка летает как продолжение руки… Мне же каждая буква давалась неимоверным усилием. Потому что левой рукой я еще не научился, а правой писать подолгу не мог.
Я попробовал взять тупой карандаш — получилось еще хуже, потому что от неравномерного нажима он быстро сломался. Я достал второй, потом третий… И очень быстро извел все свои старые карандаши. Заточить новый я не мог, а просить сделать это кого-нибудь после того унижения, что уже испытал перед начальником, не хотел. Вернувшись к ручке, я пошел выводить буквы попеременно разными руками. К обеду боли в несуществующих пальцах уже не осталось. Болела вся рука; судорога сводила запястье и горячей стрелой била в локоть.
Несколько раз, уже не сдерживая себя, я в сердцах швырял куда ни попадя непослушную ручку или сломанный карандаш. Сидел несколько секунд в тупом оцепенении, потом шел искать. Я знал, что поступаю несолидно, мне было стыдно проявлять слабость перед начальником и Мироненкой — но я ощущал, что иначе не могу. Внутри уже отказали тормоза.
Народ собрался и ушел на обед, а я остался. Не хотелось быть со всеми, слушать разговоры и поддерживать беседу. Я раздумывал, что, вероятно, не стоит идти в институтскую столовую, а лучше выбежать на улицу и где-нибудь чего-нибудь перехватить. Вдруг в комнату вошла Виолетта. Как всегда неотразимая, в высоких сапогах, распахнутом кожаном пальто и с повязанным на шее газовым шарфиком. Видно, что-то забыла. Я сидел за столом, делая вид, будто читаю старые записи. Процокав итальянскими каблуками, она остановилась у моего стола. Я поднял глаза.
— Евгений Александрович, — кашлянув, сказала она. — Я тут… В общем, не хотелось при всех привлекать внимания в вашему несчастью… В общем, у вас рука болит, наверное? Судорогой сводит, когда ручку между двух пальцев зажимаете?
Я взглянул ей в лицо. Узкие, лисьи, красиво подведенные глаза, в тон крашенные губы. Из-под шарфика блестела золотая цепочка. И уходила куда-то в не первой молодости, но привлекательную тайну декольте: бюст Виолетты при ее худощавом сложении всегда поражал меня объемом. Запах новых духов обволакивал ее фигуру, и еле заметно пахло свежей лайкой от пальто. Уверенная в себе, современная женщина, которой должно быть плевать на все, кроме безупречности своего маникюра… И вдруг неожиданно от нее повеяло чем-то очень человеческим.
— Болит, — просто кивнул я. — И даже очень болит. И судорогой сводит, это вы правильно догадались.
— Знаете, у меня знакомая машинистка есть… Так у нее тоже от долгой работы кисть сводит. Она говорила, что если перевязать запястье, легче будет. У вас платок найдется?
Я молча, с удивлением смотрел на нее.
— Ну, или еще что-нибудь, чтоб завязать?
— Есть, — выдавил я, доставая из кармана носовой платок, который, к счастью, был абсолютно чистым. — Вот…
— Давайте. Давайте-ка вашу руку…
Виолетта ловко сложила платок жгутом, потом туго обмотала подставленное мною запястье, аккуратно завязала концы.
— Вот, попробуйте. Может, и вам поможет.
И словно стыдясь внезапного порыва, круто повернулась на каблуках и вышла вон, оставив за собой лишь тающее облачко духов. Я посмотрел ей вслед, потом взглянул на повязку. Ничего не понимаю я в людях до сих пор, — подумал я. — Нич-че-го… Виолетта, эта «ходячая вешалка для нарядов», как выразился однажды уверенный во всем Мироненко, единственная из всех — включая считавшего себя моим лучшим другом Славку — выразила ко мне настоящее сочувствие и попыталась оказать помощь. Странно. Весь ее облик, внешний и внутренний, равно как сложившееся мнение абсолютно не соответствовали возможности сострадать чужой боли. А вышло наоборот. И кто бы мог подумать…
Кто бы мог подумать… А что, собственно, я мог о ней подумать? Что я о ней знал? Только видное снаружи. Что она хороша собой для сорока лет, и не без оснований считает себя привлекательной женщиной. И смотрит на всех немного свысока, поскольку хорошо и модно одевается. Но что за всем этим? Кто она и как живет? Я ведь даже не знал, замужем ли Виолетта; на ней никогда не было обручального кольца. Наверное, была замужем когда-нибудь. Но сейчас? Чем она живет, что делает после работы, чем дышит дома и какой у нее дом? Как ей удается всегда хорошо выглядеть? И вообще — зачем она живет на свете?
Ничего я этого о ней не знал. Но сейчас вдруг подумал — быть может, она в самом деле не такая, всегда напряженная, стерва, какой выставляет себя перед нами. Быть может, ей так просто легче жить? А я до сих пор ничего в этом не понимал…
Я еще раз посмотрел на кончики, со старательной аккуратностью завернутые под край платка — и пошел обедать.
После обеда опять сел за свою записку.
Виолетта оказалась права. Нельзя сказать, чтобы писать стало легче, но рука болела чуть меньше. Словно тугая повязка, задерживая рождающуюся судорогу, не давала растекаться ей выше кисти. Надо бы поблагодарить ее, — подумал я, поднявшись из-за стола, и пошел за шкаф.
Территория Виолетты была строго им отграничена. Выражаясь языком политики, это был женский анклав внутри мужского государства. Там она занималась своими делами, тихо принимала подруг и пила кофе, пользуясь дополнительной розеткой.
Последний процесс давно был в нашем секторе предметом дебатов. Мы пили чай, заваривая его сразу на всех: кто-нибудь регулярно приносил заварку, или мы скидывались и покупали на сектор. А Виолетта предпочитала кофе у себя за шкафом. Причем не растворимый — раздобыть который в нашем городе всегда было трудно — а молотый, засыпая неимоверное количество в чашку и наполняя комнату ароматом, от которого можно было сойти с ума. Это если пила обычный московский. Если же ей кто-то привозил индийский или немецкий, то сектор впадал в оцепенение, будучи в состоянии продолжать работу. Кофе Виолетта пила в одиночку, никого не приглашая; даже своих подруг никогда не угощала, предлагая им только чай — что тоже было ясно по запаху. В общем, она оберегала свою маленькую нишу, куда не хотела пускать посторонних.
Начальник всегда кривился; а Мироненко, для которого единственно приемлемым мировоззрением была философия общего котла, роптал. И однажды — за глаза, конечно — заявил, что это не по-товарищески, и нужно поставить перед Виолеттой вопрос ребром. Или обесточить ей розетку, чтобы она не смела, как куркуль, пить единоличный кофе в отрыве от коллектива. Начальник, посмеиваясь, его поддержал, молодежь ободряюще молчала. Тогда я — не питая к Виолетте абсолютно никаких чувств, но воспротивившись натиску всех на одного, к тому же на женщину, — заявил, что раз запрет пить чай на рабочем месте никем не выполняется, то каждый волен пить, что душе угодно и где угодно. Насчет по-товарищески и не по-товарищески я добавил, что если всю комнату угощать трехрублевым кофе, то всей ее зарплаты даже на него не хватит. Все молчали, потому что пачка чая стоила копеек пятьдесят. А если кто-нибудь тоже хочет пить кофе, заключил я, пусть покупает каждый по банке, тогда их можно сложить в «общий котел» и просить, чтобы Виолетта для нас заваривала.
Этого предложения почему-то никто не поддержал. Так все и осталось на своих местах. Комната продолжала существовать как чайная область, уголок за шкафом — как кофейная.
Вообще та территория имела характер запретной зоны. Даже начальник, прежде чем заглянуть к Виолетте, спрашивал разрешения с этой стороны. Так поставила сама Виолетта; причем она, естественно, ничего никому не говорила и не вывешивала табличек типа «Посторонним В…». Просто любой, кто пытался проникнуть за шкаф без спросу, рисковал оказаться в неловкой ситуации. Как-то раз туда с налету сунулся Саня Лавров, причем когда у Виолетты сидела приятельница, и они о чем-то беседовали невнятными полушепотом. Забежал — и тут же вылетел, как ошпаренный, что-то бормоча. Как потом удалось выяснить, женщины примеряли новые лифчики, и он вошел как раз в самый неподходящий момент: Виолеттина подруга, сняв один, готовилась надеть другой. Мы расспрашивали, сумел ли он увидеть что-нибудь интересное — Лавров отмахивался и снова делался красным, как рак. Поэтому сначала я тихо поскреб ногтями по шкафу.
— Да-да, пожалуйста, — раздался голос Виолетты.
На столе дымилась чашка с почти выпитым кофе. Виолетта сидела в тихой задумчивости, вытянув перед собой на стуле ногу в туфле на высоком каблуке — она даже на работе никогда не носила босоножек или шлепанцев, а исключительно модельную обувь. Нога у Виолетты была чрезвычайно длинная — или может, это казалось, потому что, рассматривая себя, она подняла юбку чрезмерно высоко… Я смутился и попятился назад. Виолетта понимающе улыбнулась, и прикрыв колено, кивнула, чтобы я проходил.
Я зашел и встал у стола. Виолетта сидела по-прежнему неподвижно, не убирая ноги. И вид у нее был какой-то грустный. Совсем не такой, с каким обычно шествовала через комнату, покидая свое убежище или спеша скрыться в нем. Бабий век — сорок лет, — вдруг вспомнилось мне расхожее выражение. Сейчас ей примерно столько, но у нее все пока в норме и ноги красивые; мало кто из моих ровесниц мог похвастаться такими же. Но я знал, что пройдет еще немного времени — и она начнет увядать, и мужское внимание перекинется на других. Более молодых и более упругих — какой бы длины разрез она ни сделала на своей юбке и какими бы духами ни обрызгалась… А женщина без абстрактного мужского внимания чахнет — это понимал даже такой зашоренный болван, как я. И сейчас, критически разглядывая свою ногу, она, вероятно, представляла себе это недалекое будущее…
Мне стало так жаль ее — точно моя молодость должна была умереть вместе с ее зрелостью.
— Извините, Виолетта Алексеевна, что вам помешал, — тихо сказал я. — Я просто хотел вам сказать спасибо. За совет насчет руки…
— Ну и как — помогло?
— Помогло, — ответил я, почти не соврав. — Руку ломит гораздо меньше.
— Ну вот видите… И от меня какой-то толк может быть, — улыбнулась она и добавила: — Кофе хотите, Евгений Александрович? Мне показалось, что предложила она чисто из вежливости. Или находится под влиянием того же сиюминутного, как у всякой женщины, порыва, что заставил ее перевязать мне руку. И я отказался, не желая злоупотреблять вниманием. Еще раз поклонился и вышел из-за шкафа.
С тех пор я стал завязывать руку каждый день. Купил в аптеке эластичный бинт с резинкой, которым стягивать запястье было удобнее, чем просто носовым платком.
Нельзя сказать, что повязка полностью спасала от боли. Она полностью не уходила, но давала дольше терпеть себя прежде, чем судорога делала руку нерабочей. Но все равно это нехитрое средство увеличивало мою работоспособность.
А самое главное — глядя на повязку, я вновь вспоминал, с какой трогательной заботой возилась Виолетта в первый раз, и мне становилось капельку теплее от сознания, что рядом — пусть и отделенный шкафом — сидит человек, которому не безразлична моя участь.
Как-то раз ближе к вечеру в комнату влетел взмыленный Сережа — ответственный от парткома за добровольную народную дружину. Напомнил Лаврову и Рогожникову, что завтра очередной рейд, и побежал дальше.
— А как же я? — спросил я, схватив его за полу пиджака.
— Ты?… — он непонимающе посмотрел на меня, с трудом останавливаясь на бегу. — Тебе, Воронцов, больше никуда ходить не надо. Тебя как инвалида из списков вычеркнули, так что будь спокоен. Пусть эти вон мерзнут и мокнут и с пьяными рожами разбираются. А ты свое отработал и, так сказать, теперь на заслуженном отдыхе. Он улыбнулся, искренне веря, что сказал приятное, и умчался.
Как инвалида…
Это слово поразило меня в самую душу. Еще недавно вместе со всеми я хохотал над сценой из «Операции Ы», когда возмущенный водитель грузовика бегал вокруг коляски с криками — где этот чертов инвалид! А теперь это же слово относилось ко мне. Ко мне… Единственному на свете, в детстве верившему в бессмертие и неуязвимость своей телесной оболочки.
От тоски и переживаний у меня затряслись руки. Я доломал все карандаши, прикончил ручку, бросив ее на пол и растоптав каблуком. Мне хотелось сокрушить что-нибудь еще. Оставшись без орудий труда, я обхватил голову руками и так просидел до конца рабочего дня.
Еще через несколько дней, откуда-то возвращаясь по коридору и подойдя к двери нашей комнаты, я остановился, потому что услышал резкий голос Мироненко, произнесший мое имя. Понимая, что лучше пройти мимо или громко войти внутрь, я все-таки остался стоять за дверью, мучимый желанием узнать, что он говорит. И сразу понял, что он возмущался моим «немужским» поведением и потерей духа из-за такой мелочи, как три пальца на одной руке, и так далее.
— … Ведет себя, как баба в штанах, — громко и неприязненно продолжал он. — Не может себя в руки взять, тьфу — смотреть противно. Я бы ему…
— Да, Юрик, тебя послушаешь — многое поймешь! — неожиданно прозвучал отчетливый голос Виолетты.
Видимо, она вышла из-за шкафа на середину комнаты и вклинилась в давно начатый спор.
— Раньше я думала, что у спортсменов только пипирки недоразвитые…
В комнате воцарилось молчание.
Но судя по всему, с мозгами так же история!
— А… — что-то попытался вставить начальник.
— Если тебя сильно волнует, кто из вас мужик, а кто баба — так возьми и проверь. — перебила его Виолетта железным тоном, какого я в ней не подозревал. — Привяжи себе три пальца к ладони и попробуй так хоть полдня поработать! Я с большим удовольствием на тебя посмотрю! Голос ее дрожал; чувствовалось, что ее уже несет без остановки, как всякую женщину, которую что-то довело до предела.
— Были бы вы люди, а не моральные уроды — не косточки бы Жене перемывали, а подумали, как ему жизнь облегчить и не дать почувствовать выпавшим из рабочего процесса.
— Но я…
— Ты, ты, Илюша, — с ласковым презрением подавила начальника Виолетта. — И ты тоже… Господи, ну почему мне приходится работать с такими тупоголовыми самоуверенными идиотами… Чешете языками хуже баб — и не понимаете, что такое может случиться в любой день с любым из вас!! Да-да, с каждым — и с тобой, Юрик, и с тобой, Илюшечка-душечка! Говорю это и даже не беру назад своих слов. Потому что вы достойны такого гораздо больше, чем Женя! Но, к сожалению, судьба всегда выбирает не тех! И вам, питекантропам, ничего не грозит!
На этих словах ее голос сорвался. И, рывком распахнув дверь, она вылетела в коридор: покрасневшая и взвинченная, прижимая ладони к щекам.
Я едва успел отскочить и спрятаться в соседнюю нишу.
Резко и твердо туча каблуками, она пробежала куда-то мимо. Войдя в комнату, я изо всех сил сделал вид, что не замечаю внезапно упавшего молчания.
Я сидел над запиской и думал, как удивительно раскрываются люди в подобных ситуациях…
9
В конце октября забежал Славка и сообщил, что Катя приглашает меня на свой день рождения.
— Так что же она сама зовет, — невесело усмехнулся я. — Или ты теперь курьером заделался?
— Она телефона твоего не знает, — ответил он. — Но если это так принципиально, я ей дам номер, и она позвонит сама. Я отмахнулся и почти сразу забыл о разговоре. Тем более, что, конечно, совершенно не собирался идти ни на какие дни рождения. Настроение нынешнее, равно как состояние души, не располагали к компаниям. Я ведь стал уже не тем Евгением Воронцовым, который со своей гитарой мог завладеть совершенно незнакомой компанией. Люди больше не интересовали меня — и я был уверен, что сам тоже не интересен им. Славка ушел, а я, оторвавшись от записки, вдруг подумал о Кате. Подсознательно я это делал каждый день — всякий раз, когда приходилось вспомнить об искалеченной руке. Но чтобы подумать о ней специально — такого не было ни разу за четыре месяца. Я отметил это, и сам удивился. В колхозе мы не разлучались сутками, прячась по палатками лишь на короткие остатки ночи. Вначале я просто тянулся к Кате, потом смотрел на них со Славкой с болезненной ревностью, муча себя и страдая невозможностью оказаться на его месте. Но так или иначе Катя была частицей моей жизни. И казалось, по возращении домой внутренняя связь не прервется. По крайней мере, прервется не сразу.
Но оказалось, все ушло быстро и незаметно. Может, виной было мое увечье? Или последние дни в лагере, потом больница, где я прозревал в мучительном одиночестве? Но так или иначе, о Кате я забыл. Получается, она вспомнила обо мне первой. Если, конечно, Славка не приврал. Хотя с какой стати ему было врать?
А вечером — чего я не ожидал! — позвонила Катя. Разговаривая со мной весело — как давно уже никто не делал — она расспрашивала про мои дела. Не слушая ответов, задавала новые вопросы. Она была весела и приподнята, и повторила свое приглашение. Я сразу решил не ходить. Но отказываться не стал, зная, что легче согласиться и потом не прийти, чем прямо изъявить отказ. О приглашении я не вспоминал целую неделю. Но днем субботы, на которую было назначено, вдруг ни с того ни с сего решил идти. У меня не был заготовлен подарок — выйдя пораньше, я заглянул в книжный магазин и взял первый попавшийся, но довольно красивый календарь с орхидеями. А потом уже по дороге купил на рынке букет белых хризантем.
Цветы стоили чертовски дорого, но я вдруг вспомнил те моменты, когда был действительно счастлив рядом с Катей — и махнул рукой на непредвиденную трату.
Дороги я не знал, поэтому пришел раньше всех. Стоя перед обитой красным дерматином дверью, я неожиданно почувствовал легкую дрожь. Я понял, что сейчас увижу Катю. Встречусь с недалеким, но безвозвратно потерянным прошлым. Тем, что осталось на покосившейся, гнилой платформе электрички…
Я нажал кнопку звонка. Дверь открыл невысокий, хмурый и одновременно разболтанный парень довольно-таки неприятного вида. Муж, — понял и пожалел, что решил прийти. И хотел было сказать, что ошибся, но парень, окинув меня взглядом, крикнул вглубь квартиры:
— Катерина! К тебе пришли!
И ушел куда-то, оставив меня на пороге.
Откуда-то выбежала Катя, разгоряченная делами, в цветастом переднике поверх красного вечернего платья, и — как мне показалось на первый взгляд — уже слегка беременная.
— Ой, Женя пришел! — радостно всплеснула она руками, потом прокричала громко, видимо для своего мрачного мужа: — Дима! Это Женя пришел! Помнишь, я про колхоз рассказывала? Дима не издал ни звука. Но Катя, неимоверно веселая, словно не замечала его настроения — возможно, оно было привычным.
— А почему без гитары?! — неожиданно спросила она.
И тут наконец я понял, что она ничего не знает про меня — абсолютно ничего… Неужели их бухгалтерия так изолирована ото всего мира, что туда не доходят общеинститутские сплетни? И почему Славка, с которым они, похоже, общаются ежедневно, ничего ей не рассказал? И… Я опять хотел повернуться и уйти. Но было поздно. Катя втащила меня и захлопнула дверь за моей спиной.
— Ну ладно, — продолжала она возбужденно. — На моей сыграешь. Я ведь тоже теперь учусь — тебе Славик не говорил? «Славик не говорил»… Я понял, что у них со Славкой все зашло уже дальше некуда. Но меня сейчас не кольнула ревность. Мне было безразлично. Катя казалась привлекательной как женщина. Но теперь я знал, что она всегда оставалась для меня чужой. Я сунул ей букет и подарок, инстинктивно стараясь прятать руку, зачем-то хотел оттянуть еще несколько мгновений, прежде чем придется в тысячный раз рассказывать про больницу и операцию и про то, как сейчас работаю. Катя схватила все и опять куда-то убежала. Вот сейчас я точно мог тихо уйти. Но опять не успел. Катя вернулась, неся мои цветы в вазе.
— Вот, Жень — проходи в комнату. Извини, мне салат надо доделать…
Я прошел, бездумно рассмотрел висящие по стенам фотографии, книжки в шкафу, высохшую но пахучую ветку лабазника в металлической вазе на письменном столе. Зачем я тут? И что хорошего сейчас будет? Ничего, я знал это твердо.
— Слушай, Жень — тебе скучно пока, — затараторила Катя, вбежав опять. — Я тебе сейчас Визбора поставлю. Помнишь нас спор в колхозе про хрустальную сосну? Ты был прав, на самом деле. Вот, послушай. Включив магнитофон, она поставила катушку, отмотала ленту, включила воспроизведение. В комнате раздался глуховатый голос Визбора.
— Сейчас, вот эта песня кончится, и за ней будет «милая», как раз с твоей хрустальной сосной.
И опять исчезла. Я встал у окна. Уже довольно давно было по-настоящему холодно, а на днях выпал снег и, судя по всему, не собирался таять до весны. Солнце медленно опускалось в снеговую даль. Но не розовое, как в колхозе, а желтое, почти янтарное. И небо сияло тем же морозным цветом. В доме напротив уже горели окна. Их желтый цвет в точности совпадал в эти мгновения небом у горизонта. Казалось, никакого дома нет, а стоит лишь плоская черная декорация с прорезанными окнами, сквозь которые виден желтый закат…
— … Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены, Тих и печален ручей у хрустальной сосны… Я вздрогнул, чувствуя, как сжимается сердце. Было, было, было… И я тоже пел, и меня слушали, и… За окном лежал снежный двор. По нему шагали люди. Кто-то кому-то что-то рассказывал. Я был не здесь.
— …Ну что, слышал про твою сосну?! — весело крикнула Катя, вбегая в комнату, и тут же осеклась, увидев мою спину. — Женя, что с тобой… Я повернулся к ней, пытаясь улыбнуться непослушными губами. Рука была надежно спрятана в карман.
— Женя, Женя…
Катя посмотрела мне прямо в глаза. Я опустил взгляд.
— Женя?!
Она все поняла. Схватила мою руку, пытаясь ее вытащить. Я сопротивлялся. Понимал, что это глупо, бесполезно и смешно, но сопротивлялся, пытаясь выиграть еще секунду. Катя дернула своими двумя, и я сдался.
Охнув, она опустилась на диван.
— Женя… — тихо выдохнула она, закрыв лицо. — Женя…
Резким движением я выключил магнитофон.