Катынь. Post mortem Мулярчик Анджей
Анджей Мулярчик
Катынь. Post mortem
Обращение Анджея Вайды
После многих проб и долгих размышлений я окончательно убедился, что [будущий тогда] фильм о Катыни не может ставить перед собой цель раскрыть всю правду об этом событии, ибо эта цель уже достигнута и в историческом, и в политическом аспекте.
Для сегодняшнего зрителя эти факты могут стать лишь фоном, фоном событий, а события – это человеческие судьбы, и только они, человеческие судьбы, представленные на экране, могут задеть зрителя за живое. А для изложения исторических фактов нашлось место в трудах, уже написанных по истории того времени.
Поэтому свой фильм о Катыни я вижу как рассказ о Семье, разлученной навсегда, как повествование о великих заблуждениях и жестокой правде катынского преступления. Словом, это фильм о страданиях каждой отдельной личности и возникающих в связи с этим образах, имеющих гораздо бо2льшую эмоциональную значимость, чем исторические факты.
Фильм о вызывающей боль чудовищной правде, где героями предстают не расстрелянные офицеры, а женщины, которые каждый день и час ждут их возвращения, испытывая тяжелейшие переживания. Преданные, стойкие и уверенные в том, что достаточно открыть дверь и на пороге появится он, их долгожданный мужчина. Трагедия Катыни касается и тех, кто живет сейчас, и тех, кто жил тогда.
Годы отделяют нас от катынской трагедии и от немецкой эксгумации в 1943 году. Несмотря на исследования, проведенные поляками в девяностых годах, и даже несмотря на открытие архивов, правда всего лишь частичное, мы по-прежнему слишком мало знаем, как выглядело катынское преступление, совершенное в апреле и мае 1940 года на основании решения, принятого Сталиным сотоварищи из Политбюро ВКП(б) в Москве 5 марта 1940 года.
Поэтому неудивительно, что на протяжении многих лет моя мать и я продолжали верить, что мой отец жив, хотя в катынском списке и появилась фамилия Вайды, но ведь с именем Кароль.
Мать почти до конца жизни верила в возвращение своего мужа и моего отца Якуба Вайды, участвовавшего в Первой мировой войне в составе 2-го уланского полка, а также принимавшего участие в польско-большевистской войне, участника Силезского восстания и сентябрьской кампании 1939 года, кавалера Серебряного креста ордена Virtuti Militari. [1]
Однако мне бы не хотелось, чтобы фильм стал моим личным поиском правды и моей символической лампадой, зажженной на могиле капитана Якуба Вайды.
Пусть этот фильм расскажет о страданиях и трагедии многих катынских семей. О той катынской лжи, которая продолжала торжествовать и после смерти Иосифа Виссарионовича Сталина и которая полвека заставляла тогдашних западных союзников СССР в войне с Гитлером замалчивать эту тему.
Я знаю, что молодое поколение совершенно сознательно и не без энтузиазма уходит все дальше и дальше от нашего прошлого. Занятое сегодняшними делами, оно забывает названия и даты, которые – хотим мы того или нет – формируют нас как нацию, со всеми нашими страхами и опасениями, которые выходят наружу по тому или иному политическому поводу.
Не так давно в одной из телевизионных программ наш гимназист на вопрос о том, с чем у него ассоциируется дата 17 сентября, ответил, что эта дата у него ассоциируется с каким-то церковным праздником. Так вот, может быть, благодаря нашему фильму Post Mortem какой-нибудь молодой человек на вопрос о Катыни сможет ответить немного подробнее, чем что это – название некой местности неподалеку от Смоленска.
Исповедь автора [2]
Это повесть об умении ждать. Рассказ о верности и надежде…
Три женщины и трое мужчин. Буся, Анна, Вероника: любовь как предопределение, любовь как выбор и любовь как утрата… Буся, которая живет надеждой на возвращение сына, Анна, которая верит в то, что человек дается нам судьбой на всю оставшуюся жизнь лишь один раз, и Ника, которая познает эту истину при драматических обстоятельствах. Анджей, Ярослав и Юр… Три женщины и трое мужчин. Разные поколения, разные судьбы, которые объединены историей в общем времени post mortem…
Я никогда не увлекался исследованием меандров истории. В своих книгах или фильмах я никогда не старался опираться на ее приговоры. История обычно разделяет людей и народы. Так что вовсе не история как таковая стала для меня инспирацией к написанию данной книги, но судьбы людей, которых история подвергла испытанию «на прочность», на судьбах которых она оставила свою печать. Полномочия для написания этой повести мне даны были не мифической Историей, ссылающейся на тысячи жертв, но живыми людьми. Судьбы семьи моего очень давнего друга нашли отражение в этой повести, которая послужила режиссеру Анджею Вайде основой для сценария к кинофильму «Катынь». Это – повесть об умении женщин ждать хоть какого-нибудь знака от Анджея, их сына, мужа и отца, и верить в то, что он жив. Наблюдая на протяжении многих лет за тем, как переносили они боль своей незаживающей раны, я понял, что смогу описать их полный страдания опыт о том, что не знать – это мучение, но знать – это несчастье, ибо трудно жить без погребения своих мертвых. Это – повесть о верности, которая неопровержимо свидетельствует о безусловном присутствии отсутствующих. Заканчивая писать эту книгу, я понял, что память временами может превратиться в проклятие, но беспамятство – это предательство…
Повесть эта говорит нам о том, что мы обязаны помнить, а также о том, что ложь извращает картину мира и мешает процессу заживления ран, ибо она лишает нас возможности договориться. Я верю, что в трагедии, которая произошла с моими героями, читатели услышат эхо трагедий, коснувшихся их близких, ведь то, что случилось с одним человеком, случилось и со всем миром. Судьба одной личности, которая оказалась втянутой в водоворот истории, это наш общий с вами опыт, независимо от того, на каком языке мы говорим и по какую сторону границы стоит наш дом…
В последней сцене книги Ника входит в тот лес, в котором ее отец остался навсегда. В этом лесу лежат в нем не только поляки. Лежат и русские…
Анджей Мулярчик
Post mortem
1
Суровое выражение лиц, застывших в камне. Лица воинов с высокими скулами неподвижны, как посмертные маски, но их открытые глаза смотрят куда-то вдаль из-под насупленных каменных бровей. Воины шагают уверенно, как на параде, не двигаясь при этом с места. Шеренга за шеренгой. Целая армия, извлеченная из-под земли. Пехотинцы, лучники, копьеносцы стоят в боевом порядке. Три тысячи двести десять терракотовых солдат…
– Мы с вами в двадцать первом веке. А эта армия марширует с третьего века до нашей эры. Если они такие разные – у каждого свое выражение лица, свой взгляд, то возможно, каждый из них был изваян по подобию кого-то живого? И что же потом сталось с этими живыми?
Луч света из проектора падает на прикрепленный к доске экран. В зале с зашторенными окнами проступают светлыми пятнами только лица слушателей. Женщина, демонстрирующая слайды, стоит к ним спиной. В отраженном от экрана свете различим лишь ореол седых, коротко стриженных волос вокруг ее головы. То, что она говорит, вовсе не похоже на лекцию, скорее это напоминает беседу с кем-то, кто может ответить лишь молчанием.
На экране сорок рядов терракотовых воинов армии императора Цинь Ши-хуанди. Все они выполнены в натуральную величину, стоят в длинной траншее в тяжелых доспехах, с копьями в руках, в вечной готовности к атаке или обороне. Они раскрашены как экзотические птицы: черные панцири с белыми заклепками, золотистые пуговицы, темно-синие штаны и зеленые плащи; у копьеносцев коричневые панцири с красными заклепками, оранжевые пуговицы и красные плащи. Следующий слайд – очередное лицо, непохожее на предыдущие. Они заполняют целиком маленький экран, бросается в глаза разноцветье их одежд, и их фигуры кажутся более реальными, чем силуэты людей, сидящих в глубине затемненного зала и рассматривающих их, как сквозь толстое стекло аквариума.
– Вся территория этого склепа занимает два квадратных километра. – По тому, как Вероника передает все детали, можно понять, что вовсе не они являются для нее самыми важными. – В тысяча девятьсот семьдесят четвертом году был открыт очередной ров в форме прямоугольника, размером двести двадцать на шестьдесят метров. Но таких рвов еще три. Может быть, курган возле горы Ли, этот мавзолей императора Цинь Ши-хуанди, скрывает также останки настоящих моделей императорской терракотовой армии? Что нам откроется в очередных траншеях? Не таит ли биография человечества еще и перечень преступлений, упрятанных глубоко под землей?
Странная лекция. В ней больше вопросов, чем проясняющих ответов. Должна ли археология всегда быть обращена в прошлое, не является ли ее обязанностью делать выводы на будущее? И наконец, приближаясь к современности, можем ли мы говорить, что представление о смерти становится все более банальным? Можно ли ограничиваться открытием тайн прошлого, не усматривая в них предостережений на день сегодняшний и день грядущий? Такие вопросы Вероника поначалу задавала сама себе. Коллегам на факультете они представлялись маловажными. И вот теперь ее слушатели, сидящие перед ней в полумраке, еще не знают, к чему она ведет, почему вместо того, чтобы рассказывать о раскопках периода неолита в Свентокшистских горах, – а ведь она принимала в этих раскопках участие и даже написала кандидатскую диссертацию – она теперь пускается в рассуждения о разных видах смерти, говорит, что археология призвана открывать все, что скрыто, в назидание будущему, которое не должно повторять преступлений прошлого…
– Сегодня мы проследим, как на протяжении истории смерть постепенно утрачивала свой личностный аспект. Как способ увековечивания следов чьей-то жизни превращался в способ сокрытия тайно причиненной смерти, причем не единицам, а тысячам людей. Иначе умирали жертвы, принесенные богам, иначе умирали жители Помпеи, настигнутые вулканической лавой, и совсем иначе – правители, стремившиеся пережить свою смерть, пытавшиеся с помощью своих внушительных саркофагов заставить помнить о себе.
Сначала Вероника продемонстрировала слайды с раскопок, проводившихся недалеко от Пекина, где обнаруженные останки синантропа, жившего 500 тысяч лет назад, указывали на то, что он стал жертвой пира каннибалов. И, задержав на экране слайд с изображением этого захоронения, Вероника, как-то особенно подчеркивая слова, словно подготавливая слушателей к финалу своей лекции, сказала:
– Каннибализм сохраняется и по сей день, хотя в двадцатом веке он поменял свою форму. Теперь он выражается в том, что не отдельные люди, но целые народы пожирают другие народы и скрывают их останки под землей в надежде, что никто не найдет их прежде, чем пройдут тысячелетия…
Зал, погруженный в полумрак, рассекаемый лучом света, плывет словно ковчег в безграничном пространстве времени. Одним нажатием кнопки Вероника переносится из одной эпохи в другую. Тысячелетия пролетают как одно мгновение. А она, вместо того чтобы рассказывать о деталях раскопок, то и дело возвращается к мысли о том, что археология – это вечная, не имеющая конца повесть, ибо начинается она на заре истории, но вовсе не заканчивается сегодняшним днем. И по-прежнему ждет своего открытия то, что спрятано под землей, что история хотела бы скрыть, ссылаясь на некий односторонний контракт между убийцами и жертвами о том, что тайна будет сохранена обеими сторонами…
И вот тогда Вероника призвала красочные ряды воинов терракотовой армии китайского императора. На цветном слайде видно, как из сыпучего песка спустя тысячи лет вырастает очищенная наполовину фигура очередного воина тысячелетней давности. За ним появляется следующая фигура. На кустистых бровях осели песчинки. Песок осел на их терракотовых веках и губах. Вероника отворачивается от экрана. В серой паутине зала, лишенного дневного света, она видит светлые пятна лиц сидящих на скамьях слушателей. Она не видит ни глаз их, ни губ. Она лишь ощущает их присутствие.
– Императорская гвардия должна была охранять посмертный покой владыки. Перед смертью император решил уничтожить память о тех, кто жил до него и оставил хоть какой-либо след в истории. Все должно было с него начинаться и на нем заканчиваться. И он издал декрет о сожжении книг и объявил, что если у кого-либо будут тайно храниться книги, песни или трактаты разных мыслителей, то он будет приговорен к смерти вместе со всей семьей. Сколько раз тот приговор был приведен в исполнение? Этого нам узнать не дано.
Кладбище навечно застывших в боевом порядке воинов, снятых дальним планом, напоминает разноцветную толпу на большой площади современной метрополии. Одним нажатием кнопки Вероника отправляет армию императора Цинь Ши-хуанди из времени начала ХХI века в III век до нашей эры. Каменные лица исчезают с экрана. На их месте появляется черно-белая магма. Как будто светлые облака плывут на фоне хмурого неба. А может, это белые овцы пасутся на склоне горы?
Наступает полная ожидания тишина. Все присутствующие понимают: то, что они сейчас увидят, станет финалом лекции. И вот Вероника набирает в легкие воздуха, как пловец перед прыжком в глубокую воду.
– Есть армии бессмертные и армии умерщвленные. Есть армии, которым выпало охранять чей-то вечный покой, а есть армии, которые оказались приговоренными к вечному упокоению. Есть армия, также засыпанная песком, гораздо более многочисленная, чем та, из терракоты. В наше время смерть, лишенная каких бы то ни было символов, сброшенная в глубокий ров, погребенная под слоем песка, становится доказательством того, что и по сей день преступление – это один из способов заниматься политикой. При этом забывается, что кроме жертв, засыпанных песком, остаются еще те, другие, кто не похоронил своих мертвых и должен с этим жить…
Изображение на экране становится более резким, из черно-белой магмы постепенно проступает белеющий контур черепа. На экране появляется следующий снимок: чья-то рука вкладывает карандаш в дырку с рваными краями в затылке.
– Всего десять граммов свинца… – Вероника делает шаг назад и встает так, что яркий луч проектора оказывается над ее головой. Она вскидывает вверх руку. В ее пальцах зажат какой-то маленький предмет, который поблескивает в луче света. Слушатели переглядываются друг с другом. Звучит голос Вероники: – Это патронная гильза калибра 7.62 производства фирмы «Геко», такие использовались в пистолетах «вальтер» в Катыни.
Произнося эти слова, Вероника по-прежнему держит руку вытянутой вверх. Она слегка прищуривает глаза, поток яркого света бьет над ее головой в экран, просвечивая сквозь ее седые волосы. Какое-то мгновение гильза, зажатая в пальцах Вероники, сверкает, как перстень.
– Вы нашли ее там? – звучит вопрос из зала.
Вероника не видит того, кто его задал. Отрицательно качает головой и выходит из-под луча проектора, показывает на экране следующий слайд. В разрытом чреве земли обозначается дно глубокого рва. Земля, словно вскрытая рана, открывает какие-то тела. Все всматриваются в этот расплывчатый снимок. По краю рва более темным пятном проступает лес. Слушатели смотрят на изображение вместе с ней, но видят ли они то же, что видит она?
– Эта гильза, она оттуда? – спрашивает студент, которого ей с трудом удается разглядеть в темноте.
– Да, – отвечает она. – Это моя самая главная археологическая находка.
– Вы были там? – на этот раз спрашивает какая-то девушка.
– Нет. Только собираюсь туда.2
Внезапное погружение в темноту. Туннель усиливает грохот мчащегося поезда…
Это путешествие началось вчера. А может, уже полвека тому назад? На чьи-то похороны можно ехать так долго, как долго длится жизнь, с юности до старости, и не опоздать. Все время находясь в этом путешествии, которое не кончается.
С грохотом мчится в темноте поезд. Штольня туннеля словно выключила ту реальную, пронизанную дождем картину мира, которая до сих пор была видна за окном вагона, как выключают экран телевизора. И тогда перед ее глазами возникли другие картины.
Вверху серое предвесеннее небо. А может, голубое? Может, солнце как раз пробилось сквозь серое полотно туч, разогнало мокрую завесу тумана? Лес, погруженный в тишину, окружает поляну. В глубине леса еще виден седой налет снега. У ближайших деревьев кое-где обнажены корни, из-под которых выбрали песок. Они повисли в воздухе над огромным рвом. Тихим ручейком песок осыпается между корнями. Накрывает муравьев, которые пытаются взобраться по стенкам траншеи.
Звучит выстрел. Как глухой хлопок ладоней. Потом следующий, потом несколько выстрелов подряд, один за другим. Птица срывается с ветки, исчезает в глубине редкого леса. И снова наступает тишина. Что-то скатывается с края траншеи, тянет за собой волну осыпающегося песка. В песок падает какой-то небольшой предмет. Вблизи можно разглядеть патронную гильзу калибра 7.62. Гильза падает на отвесную стенку траншеи и скользит вниз, пока не упирается в некую преграду, которая торчит из более глубоких слоев песка и похожа на переплетенные обрубки корней. Вблизи можно разглядеть человеческую руку, скрюченные пальцы которой как будто отчаянно пытаются за что-то ухватиться…
Снова наступает тишина. Тишина такая, что слышным становится даже шуршание осыпающегося песка. Но через мгновение оттуда, сверху, все отчетливее слышится тарахтение. Тарахтение переходит в грозное скрежетание, нарастающий грохот предвещает нечто неотвратимое, от чего невозможно скрыться.
Среди редких сосен появляется огромный бульдозер. В утренней дымке «сталинец» выглядит как таран на гусеницах. Его огромный, задранный кверху плуг-отвал приближается к траншее. Опускается. Чем ближе к краю рва, тем ниже опускается отвал, наконец он касается земли и ползет по ней, срезая лесную подстилку с пробивающейся первой зеленью травы, толкая перед собой груду развороченной земли. Редкая лесная трава и серо-бурая земля смешиваются с чистым песком, вынутым из траншеи. Нарастает ритмичный звук работающего двигателя. Груды песка и земли сыплются в ров. Тарахтение машины заглушает шуршание осыпающегося песка. Он льется вниз, как вода из-под поднятой плотины. Под песком исчезает патронная гильза калибра 7.62, исчезает торчащая из песка рука, за которую зацепилась гильза. Там, наверху, где над этой ямой идет какая-то жизнь, слышны голоса. На краю ямы видны собранные гармошкой голенища сапог, из которых тянутся вверх галифе военной формы. Снизу видна рука с зажатым в ней окурком папиросы. Щелчком пальцев кто-то сбрасывает этот окурок вниз. Он еще тлеет, синий дымок еще вьется, рисуя замысловатые арабески на желтом фоне песка, пока очередная лавина песка не погасит его навсегда…
Снова слышен нарастающий грохот «сталинца», который толкает перед собой груды земли. Песок обрушивается, скрывает очертания корней, заслоняет небо, серое или, может быть, голубое, если солнце как раз в этот момент пробилось сквозь завесу тумана. В этой темноте слышно только тарахтение машины… Наверное, это грохот мчащегося в туннеле поезда вызвал образ тарахтящего «сталинца». Вероника закрывает глаза и видит, словно глядя с самого дна траншеи, рваные края неба, может быть, серого, как это бывает в апреле, а может, голубого, как это бывает поздней весной; торчащие корни, наваливающиеся груды песка и в конце уже только темнота. Она видела много раскопок, не раз перед ее глазами возникало разверстое чрево земли, открывающей свои тайны, но только этот, засыпанный песком ров снится ей иногда по ночам. Но почему эта картина, бывает, является ей даже днем? И тогда она чувствует песок на веках, на груди, и ей приходится глубоко вздохнуть, чтобы вырваться из этого рва. Может быть, когда она наконец доберется до места, этот сон покинет ее, останется в той земле? Она хочет вернуть тем рвам то, что было оттуда взято: этот кусочек металла, который стал для нее самой ценной находкой, хотя и не ею обнаруженной. Гильза лежит у нее в сумочке. Завернутая в бумагу. Вероника давно решила, что место ее там, куда она упала, когда после выстрела ее выбросил затвор пистолета «вальтер». Когда-нибудь, возможно, археологи ее выкопают, и она станет экспонатом в музее смерти. Анна бы ей не позволила этого сделать. Она хранила бы гильзу в той деревянной шкатулке с гуцульскими узорами, вместе со всеми вещами, связанными с памятью об Анджее…
Именно из-за Анны это путешествие откладывалось. Когда наконец стало возможным отправиться за восточную границу, Анна заболела. «Я должна побывать на его могиле. Подожди, Ника, я поправлюсь. Мы поедем с тобой, как только ко мне вернутся силы»…
Теперь Вероника едет одна. Она везет с собой не только гильзу, но и проклятия памяти, заставляющие ее помнить также то, что хранила чужая память. Столько картин, столько обрывков, столько слов. Не впервые она ловит себя на мысли, что после нее уже больше ни к кому эта память не перейдет. Эстафета заканчивается. Она прекрасно знает, что память – это не факты, а прикосновение чьей-то руки, один взгляд, отрывок мелодии, а также мучительное ощущение чьего-то отсутствия.
Поезд со вздохом облегчения вырывается из челюстей туннеля. В купе проникает неясный свет хмурого дня. Поезд ускоряет свой бег, и поток воздуха размазывает по оконному стеклу капли дождя, свивает их в длинные косы, которые начинаются где-то в верхней части окна и наискосок сползают вниз, как раз к тому месту, где в стекле отражается лицо Вероники. Укутавшись в шаль, концы которой словно стекают на толстую шерстяную юбку, Вероника скользит взглядом по раскисшим полям, мелькающим за окном. Это взгляд человека, который находится сейчас совсем в другом времени и в другом месте.
В противоположном углу купе она замечает пассажира. Ноги в носках он удобно положил на сиденье напротив. Остатки волос на его голове зачесаны вперед. Низко нависшие светлые брови словно пытаются скрыть внимательный взгляд его серых глаз. В руках он держит газету, но не читает ее. Его глаза по-прежнему следят за этой седой женщиной, словно по ее виду и поведению он пытается угадать, кто она такая и куда едет. У нее все еще молодые глаза, хотя этой женщине, видимо, уже около шестидесяти. Может, меньше? А может, больше? Короткая стрижка. Плечи укутаны в черную длинную шаль. Пассажиру виден ее профиль на фоне залитого дождем окна. Он наблюдает, как женщина берет лежащую рядом с ней сумку, вынимает из нее фотоаппарат и кладет его на столик у окна. Потом вынимает довольно объемистую записную книжку с ежедневным рубрикатором, перелистывает странички. Книжка, должно быть, очень старая, вся в пятнах, исписана химическим карандашом, углы некоторых страничек загнуты. Вероника кладет книжку на колени, на минуту прикрывает ее ладонью, будто прикасается к чему-то живому. Когда она надевает очки и открывает книжку, ее губы, без единого следа помады, шевелятся, словно в беззвучной молитве. Вероника производит впечатление человека, мысленно ведущего какую-то нескончаемую беседу. Она будто ждет, что прозвучит некий голос, который раскроет тайну времени, давно минувшего, но все-таки так и оставшегося незавершенным…
Вероника поправляет очки и вглядывается в пожелтевшие странички с загнутыми уголками. Странички жесткие, словно долго лежали на морозе. Книжечка напоминает молитвенник, с которым кто-то не расставался долгие годы. И запах у нее такой же, как у старых вещей. Загнувшиеся уголки и рыжие потеки. Странички густо исписаны мельчайшим почерком. След от карандаша совсем бледный, как воспоминание. Это ежедневник на 1939 год. Вероника может на память повторить запись с каждой странички. Например, вот эту, от 16 ноября: Говорят, объявлена мобилизация в Финляндии и Бельгии. Кормежка все хуже, но хуже всего эта неопределенность. Что с нами здесь будет? И что с родными? Анна и Ника снятся мне каждую ночь. Как они там?
Вероника прикрывает глаза. Ей хочется вспомнить, что же происходило в ее жизни в тот день, 16 ноября? Кажется, они вместе с матерью ехали тогда на подводе; ночь, телега скрипит по проселочной дороге, Вероника закутана в одеяло, какие-то люди должны переправить их на ту сторону реки, ибо по эту сторону были большевики, а по ту сторону была бабушка Буся…
Пассажир из своего угла наблюдает за женщиной, которая, сняв очки, прикрывает глаза и как будто молится. Ему явно любопытно. Кто она такая? Куда едет?
Веронике не нужны очки, чтобы узнать, что написано на каждой из страничек с любой датой. Она помнит все наизусть. Закрывает глаза и видит запись на страничке с датой 23 ноября: Разрешили писать письма домой. Нам выдадут талоны на одно письмо в месяц. Смогу ли я вместить в него всю мою тоску по вас? Вы тут, вы всегда со мной, днем и ночью…
Вероника носит эту записную книжку в специальном саше. Эта хроника стала для нее доказательством того, что прошлое никогда не бывает окончательно минувшим и что можно узнать о чувствах, которые испытывал человек, даже если его уже не существует на свете. Даже post mortem. Теперь она снимает очки, ведь и следующую запись она помнит наизусть. Прикрывая глаза, она старается вспомнить звучание отцовского голоса: Мы живем надеждой, что союзники о нас не забудут. Какая ирония, нас держат в заброшенном монастыре. Здесь еще сохранились следы алтарей. Какой Бог о нас позаботится, если он отовсюду изгнан? У нас отобрали бритвы, лезвия. Я запустил бороду, как все. Смотримся мы как банда разбойников…
Вероника переносит взгляд за окно, но она вовсе не видит волнистой линии леса, мелькающей за окном. Она пытается представить себе, как отец выглядел с бородой. Интересно, смогла бы она узнать его на улице? Наверное, могла бы пройти мимо, даже не оглянувшись. И вдруг мысль о том, что он мог бы для нее оказаться неузнаваемым, подобным другим, пронизывает ее неожиданной болью. Как будто она таким образом утратила связь с этой последней частью его жизни, в которой он был совсем другим, так непохожим на себя самого. Она закрывает глаза и пытается распознать его в толпе среди нескольких сотен пленных, сгрудившихся на нарах в монастыре, из которого изгнали Бога. Может, это и лучше, что она не в состоянии представить его себе как одного из «банды разбойников»? Может, хорошо, что она будет помнить его в другом времени. В тот день у нее на голове был огромный белый бант, чтобы папочка издалека мог увидеть ее на трибуне. Тогда он помахал ей рукой…
Вероника смотрит в залитое дождем окно и вновь не видит проносящихся мимо маленьких станций. Потому что сейчас она в Пшемысле, стоит на трибуне, а оркестр играет и играет… Перед ее глазами то, что уже давно растворилось во мгле забвения, но это воспоминание все еще с ней. Ей не с кем разделить это воспоминание, ведь нет уже больше никого из тех, кто был там тогда, и никто уже не скажет ей, был ли это полковой праздник или парад по случаю Дня независимости… Ведь если это был полковой праздник, то она была бы в платьице, так как праздник этот проходил в конце июня, а если она была в пальтишке, то это значит, что она запомнила картинку праздника 11 ноября.
Приближается строй военных. Офицеры едут верхом. Издалека трудно различить лица верховых и масть коней. Все в цвете сепии, как на старых фотографиях, но ей все видится в том цвете, каким он был тогда, когда ей было девять лет. Слышен звук трубы, по лугу галопом скачут знаменосцы, кони вскидывают головы, хрустят мундштуками, земля стонет под копытами лошадей, величественно катятся орудия, во главе офицеры, во всей своей красе, при полном параде, цвета флажков и околышей яркие, как на открытке, даже орудия блестят на солнце, офицеры с невероятной грацией выполняют команду «на караул», а она смотрит на все это, словно видит фильм, и даже ощущает запах смолы и опилок. К полковому празднику построили трибуну из пахучих сосновых досок, они с матерью стоят на трибуне и видят, как отец подъезжает на своем Визире, поворачивает голову в сторону трибуны и выполняет команду «на караул», клинок блестит на солнце, его конь переставляет ноги как балерина, а за ним следует его орудийный расчет 10-го полка тяжелой артиллерии. Земля дрожит от конского топота, дрожит от грохота катящихся орудий. Приближается следующий орудийный расчет, во главе бравый офицер. Как же его звали? Нет, этого она не помнит, но видит размашистый зигзаг сабли, блеск клинка, о Боже, как прекрасно это войско, все они еще улыбаются, они еще не знают, что их ждет впереди. Кони переходят на рысь, перебирают ногами, словно танцуют, на солнце блестят трубы полкового оркестра. Майор Филипинский вновь проезжает перед трибуной, его Визирь вскидывает голову, отец – как сделал это только что – вновь выполняет «на караул», все повторяется, потому что ей хочется еще раз увидеть его таким, как на цветной открытке, отец снова взметнул саблю, чтобы еще раз отсалютовать, повернув голову в сторону трибуны; Вероника останавливает эту картинку, словно стоп-кадр фильма. И вот ее отец сидит в седле на гнедом коне, он смотрит в сторону трибуны, где стоит командир полка, полковник Бокшчанин, но она хорошо знает, что сейчас отец смотрит на нее. Смотрит и улыбается, наверное, сейчас скажет: «В каком магазине продают таких ангелочков?» – ибо он всегда так говорил, завидев ее…
Эту картину, напоминающую цветную открытку, не в состоянии смыть даже проливной дождь за окном вагона…
Пассажир шуршит газетой, которую он вовсе не читает, но очень хочет произвести впечатление человека, поглощенного своими мыслями. И все-таки ему любопытно, что же послужило причиной того, что лицо женщины у окна вдруг озарилось каким-то внутренним светом.
Вероника мысленно оставляет свой цветной фильм, уже столько раз виденный ею в памяти, надевает очки и возвращается в ноябрь 1939 года. Она низко склоняется над записной книжкой, ибо очередная запись не совсем разборчива: Почки выходят из строя. Вечный холод и эти поверки во дворе. Мочусь с кровью. Только бы выдержать. Выхожу ночью по нескольку раз. Счастье еще, что у меня есть этот полушубок…
Полушубок! Черный, ужасно длинный, на меху, от которого исходил запах пыли. Дедушка говорил, что полушубок этот на медвежьем меху. И по сей день Вероника помнит, что пахло от него мокрой собачьей шерстью. Отец иногда брал полушубок на охоту зимой или на осенние маневры. Укутывал им колени Анны, когда они отправлялись на повозке в усадьбу к семье дядюшки Чижевского, а Нику укрывал им, чтобы во время охоты она не видела, как падают подкошенные дробью зайцы. И каким-то странным образом она помнит, как при прощании, когда отец отправлялся на войну, из-за этого полушубка возник скандал. Анна хотела положить полушубок в его багаж, но отец повесил его обратно на вешалку в передней. Наконец наступил момент расставания. Вероника видит теперь его прощальный взгляд из-под козырька полевой фуражки. Могла ли она предположить, что больше никогда его не увидит, но она помнит этот охвативший ее пронзительный страх, как перед пасхальной исповедью. Отец пытается улыбнуться, но на его лице лежит какая-то тень. Какое-то странное напряжение сквозит во взгляде его глаз, в которых всегда светилась уверенность в себе. Он протягивает к ней руки, но в этой форме, с этим планшетом на боку он кажется ей каким-то неприступным. Вероника видит, как над воротником его полевого мундира нервно ходит кадык, словно отец отчаянно пытается проглотить семечко подсолнуха, застрявшее в горле. Она помнит запах этого мундира, запах одеяла, кожи и папирос «Египетские». Слышит его слова, которые должны бы звучать браво, но этому мешает сдерживаемое волнение: «Я скоро вернусь. Если у меня есть две такие девушки, как вы, то нельзя слишком надолго отлучаться из дома». За его спиной стоит ординарец, толстощекий весельчак Макар, всегда смеявшийся по любому поводу, и только когда Франтишка поручала ему отрубить голову предназначенной для бульона курице, он становился серьезным и осенял себя широким православным крестом. Да, она помнит, что Макар держал тогда в руках чемодан отца. И вот тут появилась бабушка Буся, неся в руках черный полушубок с каракулевым воротником. У Вероники этот полушубок ассоциируется с холодом, с зимой, а ведь сейчас август, дни стоят жаркие, вечера душные, так зачем нужен полушубок? Верно, папа прав, что не хочет его брать: «Я же на войну отправляюсь, а не на охоту». Его мать не обращает внимания на эти протесты. Она окликает ординарца. «Макар, положите это в багаж господина майора! – почти приказывает Буся, а затем, обращаясь к сыну, говорит: – Сентябрь может оказаться холодным, а у тебя, Ендрусь, слабые почки! – и снова произносит вслед удаляющемуся ординарцу: – Не потеряйте, Макар, этот полушубок!» Ординарец щелкает каблуками перед Бусей, как перед командиром, и бросает молодцевато: «Так точно! На войне все может пригодиться!»И пригодился. Может быть, именно поэтому Буся потом повторяла, что войны ведут мужчины, но именно женщины лечат их раны.
Вероника переворачивает страничку. Там начало декабря. Тогда они уже покинули квартиру в казармах в Пикулицах и прятались в деревне у Франтишки. Туда дошли известия от Буси: дедушка Ники вместе с другими профессорами Ягеллонского университета был арестован немцами и отправлен в Заксенхаузен. Оттуда он не вернулся. А Ника с матерью ходили в сельский костел молиться за жизнь отца. Анна, поддавшись уговорам Франтишки, даже ходила к гадалке. От жены фельдшера она услышала, что над головой майора Филипинского пересеклись потоки недобрых сил, но он не из тех людей, которые сдаются. Может быть, это был как раз тот самый день, когда Анджей записал мелким почерком: Прошусь в лазарет. Мне надо выжить. Человек живет не только ради себя. На всякий случай я передал адрес Анны и мамы поручику С.
Поручик С. Да, когда Вероника с ним познакомилась, он был уже полковником С. Полковник Ярослав Селим. Вероника прикрывает глаза и видит лицо мужчины, опаленного войной. У Ярослава был настолько сосредоточенный взгляд, что казалось, будто именно в этот момент он готовится выстрелить из винтовки в какую-то цель. На любого человека он смотрел как на противника, будто размышлял, насколько тот сильнее его и успеет ли он попасть ему в лоб прежде, чем сам получит пулю. Да, это был взгляд снайпера, который оценивает, надо ли нажать на спуск сейчас или можно чуть повременить. Должно было пройти немало времени, прежде чем они – Анна, Буся и Вероника – поняли, что этот человек уцелел в аду, в который он не собирается возвращаться, и при этом должен еще расплатиться по своим долгам. Именно таким он явился к ним в Кракове в 1945 году. Она помнит эту первую встречу: он стоял на пороге их квартиры и прежде, чем что-либо сказать, внимательно изучал ее, глядя из-под козырька полевой фуражки с «вороной» над козырьком, как будто сравнивая ее лицо с тем образом, какой запечатлелся в его памяти: «Барышня Ника? Простите, Вероника… Вы стали взрослой и красивой девушкой». Прежде чем увидеть ее наяву, он увидел ее на фотографии. От него Вероника услышала, что говорил ее отец, о чем он думал, узнала, что он делал записи в своей записной книжке: «Господин майор все время беспокоился, как там его девушки. Все время о вас говорил, так что и мне спустя какое-то время стало казаться, что знаю и жену его, и дочь, словно я когда-то на самом деле вас видел».
Он явился посланцем из того времени, которое Анна навсегда для себя определила как время post mortem. Он был единственным человеком, кто мог им хоть что-то сказать об Анджее. О живом Анджее. Это именно ему майор Филипинский показал фотографии Анны и Вероники, это ему майор дал адрес своей матери в Кракове, ему оставил свой портсигар, когда собрался отправиться в лазарет. В записной книжке он фигурирует как поручик С. А в их жизни он появился как полковник Ярослав Селим. Посланец из тех мест, из которых живым никто не вернулся. Этот человек теперь тоже живет лишь в ее памяти. У Вероники нет даже его фотографии. Он вошел в жизнь трех женщин так же неожиданно, как и вышел из нее. Кроме памяти о нем, сохранился единственный след. Для нее ценный, как наконечник дротика тысячелетней давности, найденный в раскопках…
Пассажир видит, как женщина, отвернувшись от окна и как будто что-то неожиданно вспомнив, берет свою большую кожаную сумку с коваными накладками и из ее внутренних кармашков вынимает нечто, что может уместиться в ладони. Она разворачивает бумагу. Своими длинными пальцами она осторожно ставит этот таинственный предмет на столик рядом с фотоаппаратом. Пассажир внимательно вглядывается, но издалека ему трудно понять, что это за предмет. Какой-то кулон из латуни? Деталь фотоаппарата? Амулет?
Это гильза от патрона. Если взглянуть на ее основание, то вокруг капсюля, где осталось углубление от бойка пистолета «вальтер», можно увидеть фабричный знак: «Геко, калибр 7.62». Гильза стоит рядом с фотоаппаратом. Она слегка подрагивает в такт вибрации вагона поезда. Вероника какое-то время смотрит на гильзу, и вдруг из глубин ее памяти вновь всплывает лицо Ярослава. Он чем-то взволнован, с трудом берет себя в руки, после чего в поисках какого-то окончательного аргумента во время возникшей горячей дискуссии вынимает нечто из кармана мундира и держит на ладони. Это гильза. Та гильза, которая сейчас незаметно приближается к краю столика вместе с вздрагиваниями мчащегося поезда. «Стреляли из пистолета «вальтер», – говорит он тоном командира, который не приемлет никаких возражений. – Именно так выглядит гильза патрона от пистолета фирмы «Геко», калибр 7.62! Это боезаряд немецкого производства!» – «Откуда она у вас?» – в недоумении спрашивает мать, протягивая руку за гильзой, но он не ответил на вопрос, лишь положил гильзу на вытянутую ладонь Анны, скупым кивком головы поклонился и вышел из комнаты. И тогда мать сказала: «Странный человек». – «Что значит странный?» – спросила Вероника, а Анна, пожав плечами, как-то нерешительно ответила: «Он какой-то… двойной». Она тогда не смогла объяснить, что имела в виду, а Юр моментально этим воспользовался: «Да, как хорошо сказано – двойной, ведь этот полковник, думается мне, продался русским с потрохами».
Господи, никто из них тогда и знать не мог, что именно Юр станет тем, кто выдаст его, обрекая на смерть. И что это произойдет именно тогда, когда Ярослав наконец сбросит с себя ту скорлупу, в которой он поначалу пытался укрыться, и когда они поймут, что настоящий героизм заключается в том, чтобы победить врага, которого ты уже впустил внутрь себя.
Вероника смотрит в окно, но вновь она видит лишь то, что ей хочется помнить: как Ярослав смотрит на ее мать, как Анна старается не видеть в нем мужчину и как старается сделать все для того, чтобы мир забыл, что она – молодая женщина, и как однажды она, Вероника, поразила свою мать собственным открытием, что все усилия Анны, которая очень старалась относиться к Ярославу не как к мужчине, оказались тщетными: «Мама, да ведь он влюблен в тебя!»
Пассажир смотрит на отвернувшуюся к окну женщину. Что там можно увидеть? Почему сейчас она слегка кивает головой, как будто находит подтверждение чему-то или кого-то в чем-то хочет убедить? Она так погрузилась в бескрайнее пространство минувшего времени, что не замечает, как оставленная ею гильза в такт покачиванию вагона неуклонно приближается к краю столика. Пассажир смотрит как завороженный в ожидании того мгновения, когда гильза зашатается и упадет…
Вероника надевает очки, открывает записную книжку в самом начале, ибо конечно же то, что случилось в январе 1940 года, должно быть записано на январских страничках 1939 года, и, таким образом, более поздние события оказались словно вписаны в более раннее время, и то, что было пережито в предыдущем году, стало, следовательно, как бы отмененным. Она уже никогда не узнает, что пережил ее отец 6 апреля 1939 года, но хорошо знает, что случилось в этот день годом позже: Выехал очередной транспорт. Около 300 человек. Куда – неизвестно. А остальные, их тоже ожидает путь в неизвестность?
Колеса движущегося поезда подрагивают, передавая ему покачивание, которое подталкивает гильзу все ближе и ближе к краю столика. Пассажир по-прежнему держит в руках газету, которую он не читает. Он не спускает глаз с медленно перемещающейся гильзы. Осталось, быть может, каких-нибудь три сантиметра, и тогда она споткнется о металлическую кромку столика и упадет на пол. Пассажир ждет, заметит ли это женщина. Но она по-прежнему смотрит в окно.
Пассажир ждет. Еще минута-другая, и гильза упадет на пол. Непонятно, почему он следит за каждым ее подрагиванием. Возможно, это единственное событие, которое как-то разнообразит его поездку?
Вероника поправляет очки, читает запись, датированную 6 апреля: 3.30 утра выезд со станции Козельск в западном направлении. Нас везут в арестантских вагонах…
Поезд тормозит на небольшой станции, когда Вероника читает запись от 7 апреля: 9.45. Стоим на станции Ельня . Вероника пытается представить себе, что он тогда чувствовал. Что видел сквозь зарешеченное окошко вагона. Может быть, именно такие вот здания, какие она видит сейчас: пропитанные влагой стены станции цвета гнилой земляники?
Пассажир наблюдает за тем, как женщина поспешно кладет записную книжку на колени, берет фотоаппарат и делает снимок залитой дождем маленькой станции. Когда поезд снова трогается, неожиданный его рывок опрокидывает гильзу, та катится и, ударившись о металлическую кромку столика, падает на пол.
Пассажир спускает ноги в носках с противоположного сиденья, отбрасывает шуршащую газету и хочет поднять гильзу. Но у Вероники оказывается больше сноровки. Она молниеносно наклоняется и прикрывает гильзу ладонью. Пассажир не успевает завершить свой жест, на лице его застывает неловкая улыбка. Женщина смотрит в упор, прямо глядя ему в глаза, как будто хочет сказать: не тронь!
Она сжимает гильзу в руке как что-то очень ценное. Спрятав ее в сумку, она кладет туда же и записную книжку.
Пассажир по-прежнему наблюдает, но в его глазах к обычному любопытству теперь примешивается оттенок подозрительности. Он складывает газету. Придвигается ближе к окну, чтобы заглянуть в лицо этой женщине, и начинает разговор, который чем-то напоминает допрос.
– Извините. Вы куда едете?
– В Смоленск. А потом в Козельск. А потом еще в Катынь.
– Вы фотограф?
– Нет.
– Извините, а кто вы по профессии?
– Археолог.
– Вы турист?
Вероника отрицательно качает головой. Она знает: те слова, которые она скажет сейчас, не будут иметь для этого человека никакого смысла, однако все же произносит:
– Нет, я дочь.
3
Когда Вероника открыла глаза, она не знала, который был час, не знала, в какое время она погружена. Все вокруг было затянуто муслиновой пеленой сна, полной полутеней и призрачного света.
Если бы кто-то спросил ее, где она сейчас находится, то, вероятно, она не смогла бы ответить, что она в Кракове, в квартире бабушки Буси, что сейчас апрель 1945 года и что утром она наконец пойдет в школу, пойдет самым обычным образом, с портфелем в руке, в настоящий лицей, а не так, как до сих пор, в подпольную школу. Ей стало жаль, что, открыв глаза, она потеряла сюжетную нить сна, в котором летела над солнечной долиной, не важно откуда и куда, для нее был важен лишь сам этот полет, важна была его легкость и ощущение, что все возможно и никакая тяжесть не прижимает ее к земле. Она могла бы опять закрыть глаза, попытаться догнать этот сон, но что-то мешает ей сделать это. Она чувствует, что в квартире что-то происходит. В ее неподвижной атмосфере присутствует какое-то движение.
По заполненной тенями, заставленной мебелью гостиной пробиралась маленькая фигурка старой женщины с протянутыми вперед, как у слепца, руками. Она плыла словно дух, в длинной ночной рубашке, поверх которой была накинута шерстяная ночная блуза. Свет фонаря, проникавший сквозь окно, превратил ее седые волосы в ореол…
Но этого Ника не могла видеть со своей постели, устроенной за шкафом. Этот огромный гданьский шкаф был как баррикада. Он отделял ее угол от остальной части гостиной, которая теперь превратилась в склад старой мебели. Когда милиционеры с бело-красными повязками на рукавах велели им пустить в одну из комнат семью железнодорожника Ставовяка из разрушенного советской артиллерией дома, им пришлось вынести всю мебель из спальни. Потом явилась какая-то комиссия, тоже с повязками на рукавах пальто, и опечатала дверь кабинета профессора Филипинского полоской бумаги с двумя большими красными печатями. Устное распоряжение представителей городских властей звучало так: «Комната реквизирована для служебного пользования». Не помогли никакие протесты, не могло быть никакого обжалования решения, ибо они действовали от имени военной комендатуры и в общественных интересах…
Ника не знала, как именно возникло у нее ощущение, что в этой завесе полумрака и полутишины что-то все же происходит. Она услышала, как скрипнула дверь их прежней спальни. Ника повернула голову и сквозь стеклянную дверь гостиной увидела осторожно передвигавшуюся тень. Это, верно, тот самый железнодорожник-машинист отправляется на работу. Обычно он старался быть совсем незаметным, как будто не хотел прослыть незваным гостем. Уходя до рассвета на работу, он до самой входной двери квартиры шел в носках, держа ботинки в руке. Он надевал их, вероятно, только за порогом, на лестничной клетке. Он старался быть незаметным, зато его большая, как скирда сена, жена заполняла собой всю кухню; у нее вечно было полно тайных претензий ко всей семье профессора Филипинского, которой, по ее мнению, всегда хорошо жилось, при всякой власти! «А лучше всего при немцах, – язвительно поддакивала Буся, – ведь мужа взяли на содержание в Заксенхаузен, откуда он уже не вернулся…» Жена Ставовяка отвечала, что это не повод подозревать ее семилетнюю дочку в том, что она таскает сахар из сахарницы хозяйки квартиры. Буся уже и не напоминала навязанным жильцам, что ради того, чтобы купить этот сахар, она продала на рыночной площади черную лису со стеклянными глазками, которую ей когда-то купил муж…
Теперь Ставовяк ушел, его жена и дочь спали, но Ника инстинктивно чувствовала, что там, за шкафом, где в гостиной громоздится мебель, собранная со всей квартиры, что-то происходит, идет какая-то жизнь, и что это вовсе не сон. Она лежала с открытыми глазами, вслушивалась в тишину темной комнаты. Отсюда, из-за этого шкафа, она мало что могла увидеть. Люстра, свисавшая с потолка, украшенного плафоном, отражала слабый отблеск далекого уличного фонаря, свет которого струился сквозь невидимые отсюда окна. Люстра была похожа на огромного черного паука, который притаился в ожидании жертвы. Ника закрыла глаза и на мгновение попыталась вновь вернуть тот полет, в котором она парила над незнакомыми лугами и реками. Нет, далеко ей не улететь, что-то мешает, что-то заставляет ее встать и проверить, почему она все время ощущает чье-то присутствие…
Через раздвинутые тяжелые портьеры в гостиную проникает слабый свет фонаря. Этот желтоватый отсвет ложится на поблескивающую фанеровку старой мебели; к боковой стенке орехового шкафа с зеркалом прижимается старый секретер в стиле Луи-Филиппа; в угол втиснут сервант, заполненный старыми чашками и серебром, хрустальными бокалами для вина, которыми не пользовались уже столько лет, что они стали чем-то вроде музейных экспонатов; к этому серванту, собственно, нельзя подойти, к нему придвинуто кресло с резными подлокотниками, увенчанными головами гривастых львов; рядом с широким ложем, перенесенным сюда из занятой навязанными жильцами спальни, втиснуты ночные столики, на которых стоят лампы с абажурами в стиле модерн; даже сами стены этой комнаты будто свидетельствуют, что теперь она представляет собой что-то вроде склада: на дверях висят пальто, которые не поместились в шкафу, на стенах в тесноте висят картины в золоченых рамах; при свете дня можно было бы полюбоваться цветовой гаммой пейзажей, красным платком на голове деревенской девушки, разглядеть пену на морде вздыбленного коня, на котором командир эскадрона в фуражке с белым околышем спешит броситься в атаку, вскинув вверх саблю; можно было бы увидеть, как мастерски изобразил художник тончайшую вышивку кружевного воротничка на портрете матери профессора Филипинского и благородную седину на портрете его отца, сидящего в кресле на фоне множества книг в прекрасных переплетах, ибо как куратор просвещения он всегда повторял, что власти меняются, а книги остаются; на килиме, висящем над кроватью, видны многочисленные старые семейные фотографии в черных овальных рамках; среди них есть и фотография профессора Яна Филипинского в жестком воротничке и бабочке, а рядом, что называется плечом к плечу, фотография его сына Анджея, в форме майора…
Серая, утомленная темень ночи еще борется со слабым светом дня, настойчиво пробивающимся сквозь шторы. Желтоватый отблеск плохо помогал различить силуэты, но все же позволял уловить некое движение в словно замершем в неподвижности воздухе. По комнате проплывала белая маленькая фигурка, в накинутой на плечи ночной блузе.
Ника опустилась на колени у шкафа. Но смотрела она не на Бусю, ее взгляд был устремлен в противоположную сторону, туда, где стояло вынесенное из спальни в гостиную двойное, супружеское ложе.
На смятой подушке покоилась голова женщины. Это Анна. Ее длинные каштановые волосы рассыпались по подушке. Казалось, ее уносит сейчас течением реки сна, ибо она вдруг глубоко вздохнула, и из груди ее вырвался какой-то хриплый звук, прозвучавший то ли как восклицание, то ли как мольба. Видимо, собственный голос разбудил ее, она открыла глаза, беспокойно вглядываясь в окутанные ночным мраком контуры мебели, как будто хотела убедиться, где она на самом деле находится. И тогда она заметила пробирающуюся сквозь лабиринт мебели фигуру женщины в ночной рубашке. Анна знает, что это мать Анджея, но смотрит так, как будто не уверена, то ли это фигура из прерванного сна, то ли из реальности. Анна видит, как филигранная фигура женщины почти на ощупь приближается к втиснутому в угол возле застекленных дверей секретеру. В ней самой есть что-то от этой сдвинутой в кучу мебели. Она – часть ее. Она корнями своими там, в том времени, откуда родом эта мебель.
Она старается открыть дверцы, но они заперты на ключ. И тогда прозвучали эти слова:
– Он сегодня приходил ко мне…
Буся резко повернулась, как воришка, пойманный на месте преступления. И увидела на фоне окна женщину в длинной шелковой рубашке, по плечам которой струился, спускаясь ниже лопаток, каскад каштановых волос. Буся не слышала, как Анна встала с постели, как подошла к окну и оказалась теперь рядом, она стоит с опущенными вдоль туловища руками, и безмолвно смотрит на нее как тот, кто и без слов знает, почему они обе встретились в этот ночной час и именно в этом месте.
Неизвестно почему, но Нике вдруг зримо представилось, что ее мать – в своей шелковой рубашке до пола, освещенная желтоватым светом уличного фонаря, – это персонаж театральной пьесы. Откуда взялась эта мысль, ведь до сих пор ей еще ни разу не приходилось бывать в театре. Да и когда ей было ходить в театр? Перед войной она была слишком мала, чтобы посещать «Фредреум» в замке Пшемысля, во время войны в театр не ходили, и вот только теперь было объявлено о первой премьере в Театре Словацкого.
Скорчившись в неудобной позе, стоя на коленках и опершись о край шкафа, который словно баррикада отделял ее от остальной части гостиной, она наблюдала за этими двумя женщинами, которые днем выглядели совсем иначе, чем теперь, среди этой темной ночи, таившей в себе какую-то невысказанную до сей поры тайну.
Они стояли молча, не говоря ни слова. Как будто каждая из них ожидала, что именно та, вторая должна сказать, что же их заставило встретиться именно этой ночью. Как всегда огромные, странно сонные глаза Анны словно замечают нечто большее, чем то, на что они в этот момент смотрят…
– Ты снова не спишь? – спрашивает полушепотом Буся, машинально бросая взгляд в сторону огромного гданьского шкафа, за которым стоит сейчас на коленках Ника. Но Анна не слышит слов старой женщины, не видит ее взгляда. Она смотрит перед собой и видит то, что только она может увидеть. Она с трудом выдавливает из себя слова, которые словно преодолевают какое-то сопротивление, она словно пытается воскресить в памяти фрагменты неких образов, пришедших к ней именно сегодня, этой ночью…
– Какой-то лес… Молодой лес… и он шел между деревьями…
– Я его тоже почувствовала, – в голосе Буси прозвучала нотка радости, что кто-то может подтвердить ее видение. – Я видела его. Кажется, он был в форме?
– Он шел ко мне… – Анна говорит, обращаясь скорее в пространство, чем к Бусе. – И одновременно как будто удалялся… Это странно: ведь он шел ко мне, но был все дальше и дальше… Становился все меньше. Его скрыли сосны. Там он исчез… Развеялся… как будто провалился куда-то.
В глубине квартиры слышится скрип дверей и чьи-то шаги. Наверное, жена Ставовяка идет в ванную комнату. Ника прикусила большой палец, она боится, что шум спугнет обеих женщин и странный этот разговор никогда не получит завершения. Но они вслушивались только в себя.
– Знаешь, почему он сегодня к нам пришел? – Буся придвинулась ближе к Анне и старалась заглянуть ей в лицо, словно темной рамой обрамленное ниспадавшими на плечи волосами. И теперь Ника увидела, как бабушка подошла ближе к Анне и обняла невестку, как человек, который боится потерять сознание, стоя на похоронах у могилы.
Ника тихонько выскользнула из-за шкафа, присела на корточки за креслом. Под рукой она ощущала резную львиную голову, украшавшую подлокотник.
– Сегодня его день рождения, – сказала Буся и подошла к стене, на которой висела фотография сына. Рукой, похожей на высохшую веточку, она погладила темную овальную раму, словно прикасаясь к чьему-то живому телу, а потом перевела взгляд на Анну: – Он родился именно в этот час, когда начинают петь птицы.
Ника почувствовала, как что-то сжимает ей горло – за окном как раз послышалось воркование голубей. Анна стояла неподвижно, как будто ожидала продолжения сна. Буся выдвинула ящик секретера и вынула из него кожаную папку в форме большого конверта.
Папка была с золотым замком, углы ее были слегка потерты.
– Зажги свет, – обратилась она вполголоса к невестке.
Анна стояла неподвижно, как будто все еще ожидала, что сон ее продолжится. Ника, не меняя позы, смотрела, как рука бабушки пытается вынуть из конверта какой-то завернутый в целлофан документ. Она взглянула на Анну, бросила взгляд в сторону шкафа, за которым была постель Вероники, и шепотом велела невестке зажечь свет.
– Не надо. – Голос Анны прозвучал очень мягко, как будто она обращалась к упрямому ребенку.
– Я хочу прочесть его последнее письмо.
– Я знаю его наизусть.
Анна встала напротив фотографии мужа, там, где только что стояла Буся. Ника сжалась в комок за креслом, опасаясь, что Анна ее заметит, но та видела лишь то, что связывало ее с сегодняшним сном. Она смотрела в полумраке на мужчину в форме майора. Она знала этот взгляд, спокойный и решительный. Жесткую линию щек слегка смягчала сеточка морщинок вокруг всегда улыбчивых глаз. Теперь Анна перевела свой сомнамбулический взгляд в сторону окна, за которым мерцал свет фонаря, и вдруг заговорила так, словно читала какую-то поэму или дневник:
– « Смоленская область, ящик 12. Козельск, 15 декабря 1939. Любимые мои Анечка и Никуся. Я интернирован. Чувствую себя в общем хорошо. Мы все тут друг друга поддерживаем…»
Прятавшаяся за креслом Ника теперь вновь укрылась за баррикадой шкафа, она судорожно сглатывала слюну, вслушиваясь в голос Анны, звучавший как литания.
– «Я тоскую ночью и днем. Повторяю тут все те слова любви, которые не успел в своей жизни высказать…»
Буся утвердительно кивала головой, подтверждая каждую фразу. Анна продолжала, вглядываясь в свет за окном, как будто оттуда приходили фразы этого единственного письма, полученного ими от него.
– «Надеюсь, что Ника стала теперь твоей опорой. Гланды ей вылечили? После войны пойдем вместе есть мороженое…»
Ника прижала ладонь к губам, подавляя внезапно подкатившее сухое рыдание.
Анна все продолжала стоять на фоне окна, как актриса в финальной сцене спектакля. Скрестив на груди руки.
Буся не отрывала от нее глаз и, шевеля губами, беззвучно повторяла заученный наизусть текст. Кивая головой, она словно подтверждала слова, которые Анна произносила сдавленным голосом:
– «Каждую ночь я встречаюсь с вами во сне… И пусть я тоже приду к вам во сне, прежде чем мы встретимся наяву. Время встречи настанет. Где бы я ни был, я всегда с вами. Анна, пиши как можно чаще, ведь у нас талон только на одно письмо в месяц…»
– Три письма вернулись. – Буся произнесла это так, словно выполняла некий ритуал, которым всегда сопровождалось чтение этого письма.
Съежившаяся на своей постели Ника услышала слова Анны, так много раз повторявшиеся:
– Адресата нет … И это все? Но что же потом?!
И вновь эти слова звучат не как вопрос, а скорее как полная боли печальная жалоба кому-то, от кого и так уже не ждут ответа.
– Бог нас не простит, если мы перестанем надеяться.
Буся снова встала рядом с Анной, обняла ее, и обе машинально повернулись к окну, за которым неспешно зарождался новый день.
– Бог от нас узнает о делах своих.
Слова Анны как будто не доходят до Буси. Она словно не слышит их, а может, не желает слышать?
– Он пришел к нам в свой день рождения, – сказала она убежденно. – И это знак, что он жив. Ведь Анджея видели в Таджикистане.
Рука Буси держала письмо из Козельска как реликвию. Анна осторожно вынула его из ее рук, спрятала в конверт и заперла в секретере.
Ника услышала скрип ключика, поворачиваемого в замке. Она лежала с открытыми глазами.
Сквозь шторы просачивался серый рассвет. За окном все громче ворковали голуби. А она лежала и размышляла над тем, почему ее не пригласили на эту ночную встречу с отцом. Может, они хотели уберечь ее от страдания, а может, они думали, что она не сможет вспоминать его вместе с ними, ибо не слишком хорошо его помнит? Она почувствовала себя лишенной права на общую память. Но ведь ей есть что помнить. Бывали такие минуты с отцом, которые может помнить только она, ибо только она и он были в том месте и в то время. Например, когда она была совершенно уверена, что наступил конец света. Очень странный конец света, потому что он наступил в знойный июньский полдень…
И теперь она закрыла глаза, и в памяти ее возник тот страх, который тогда придавил ее так, что она уже не в состоянии была плакать. Ника видит теперь тот лес, застывший в знойном мареве. Сосны, разогретые солнцем, выделяли запах смолы, от которого першило в горле. А она бежала по каким-то буреломам, зарослям папоротника, минуя какие-то странные поляны. Сначала она кричала, потом начала плакать, а вокруг стоял безмолвный лес, и она уже не понимала, в какой стороне искать бричку с запряженным в нее пони Ирисом, да и куда делась вся их детсадовская экскурсия. Пани Ванда запретила им отдаляться от полянки, но мотылек был такой красивый, такой разноцветный, что ей захотелось его догнать, нет, она вовсе не хотела его поймать, а только посмотреть, где находится его дом, ей всегда хотелось узнать, где живут мотыльки. Она бежала вслед за летящим, мелькающим в воздухе мотыльком, махала руками, повторяя движения его трепещущих крылышек, а когда застряла в кустах дикой ежевики, то почувствовала себя словно в западне: вокруг тишина, в безмолвии застыл пронизанный лучами июньского солнца лес, и она, с исцарапанными коленками, впервые оказалась один на один со всем миром.
Она хотела вернуться, но не знала дороги назад. Сначала она кричала, потом бежала вперед, потом села, чтобы высыпать из сандалий сухой песок, потом побежала дальше, пока не наткнулась на огромный забор. Это были вертикально поставленные железнодорожные шпалы. В воздухе висел горьковатый запах дегтя, смешанного со скипидаром. И тогда вдруг взорвалась эта ужасающая тишина леса.
В какой-то момент именно со стороны забора из старых железнодорожных шпал ее настиг тот жуткий стон, протяжный и многоголосный плач отчаяния, так ее напугавший. Неужели это уже конец света? Это было словно прикосновение чего-то неведомого. Ощущение, что существует какой-то иной мир, о котором она не знала и, может быть, знать не должна была. Какая-то грозная тень ночи пронеслась в блеске солнечного дня, насыщенного запахом разогретого зноем тимьяна. Она съежилась под забором, замерла, почти не дыша, вслушиваясь в этот ужасающий вопль. Может быть, уже настал Страшный суд? Об этом Суде говорила когда-то их домработница Франтишка, что он настигнет тех хулиганов, тех оборванцев, что украли из сарая пана майора старое седло, и придется им отвечать за содеянное на Страшном суде, и тогда их ждет плач, стон и скрежет зубовный. И вот теперь именно этот жуткий плач становился то громче, то тише, как будто за стеной стоял какой-то дирижер. Несмотря на жару, она дрожала всем телом. Она одна, о ней забыли. Это наказание за то, что она была непослушна, что не держалась рядом с экскурсией, а вчера вылила из кружки какао, которое ей дала на полдник Франтишка. Как всегда, она вынула его из пода печки, теплое какао было покрыто этой ужасной пенкой, и Ника вылила его в раковину, а маме сказала, что выпила, и за эту ложь она теперь попала на Суд, где уже никто за нее не вступится, никто не поймет, что можно ненавидеть пенки…
Она не знала, сколько времени она провела, вот так съежившись от страха, сколько времени плакала прежде, чем заснула в этом зное. И вдруг она ощутила, как что-то мокрое лизнуло ее по щеке, открыв глаза, она увидела морду собаки по кличке Азор и лицо отца. Он взял ее на руки, и она поняла, что конец света ей не угрожает, хотя этот напугавший ее стон по-прежнему доносился из-за толстых бревен забора. Ее колотила дрожь, и тогда она услышала успокаивающие слова отца: «Не плачь, Никуся. Никогда не следует бояться других людей. Это ведь никакие не духи так причитают. Там находится еврейское кладбище, а на еврейские похороны нанимают плакальщиц, потому что по каждому, с кем прощаются навсегда, полагается плакать».
Когда Ника снова проснулась, Буся была уже в фартуке, а Анна застилала свою двуспальную кровать, на которой она спала одна. Почему там не было места для нее? Почему ей приходилось стелить для себя постель за шкафом? Может, Анне хотелось таким образом убедить самое себя в том, что место рядом с ней никто не может занять, кроме Анджея? Даже дочь?
Ника уже застелила свою постель и, собирая учебники в портфель, сказала, что, верно, ночью ей что-то приснилось, потому что она слышала какие-то голоса, и как будто их кто-то посетил этой ночью, но ни мать, ни Буся эту тему не поддержали. Так, может, ей и в самом деле все это приснилось?
4
Ника вбежала в гостиную и, не выпуская из рук портфель, выпалила свой вопрос так, словно хотела оповестить весь мир о том, что в ее жизни впервые происходит нечто удивительное:
– В чем я пойду в театр?
– В театр? – Анна окинула ее сонным взглядом.
Она как раз натирала воском поверхность секретера, в котором были заперты на ключ все сокровища их памяти. Сейчас должен прийти господин Гинц, он осмотрит секретер и оценит его. Ему можно верить. Когда в декабре Ника заболела воспалением легких, и у них не было ни гроша на уголь, господин Гинц купил у них два бидермейеровских кресла по весьма приличной цене. Анна словно никак не могла поверить в то, что учительница польского языка, пани Фридрихова, объявила: весь первый класс лицея идет сегодня на премьеру пьесы Жеромского «Упорхнула моя перепелочка».
– Для всего класса будут входные билеты! – Ника снимала шарфик, рукавички, куртку и по своей привычке бросала все это на ходу, как попало. А теперь она направилась к зеркалу. Ей хотелось внимательней на себя взглянуть, чтобы решить, в чем она отправится в театр.
– Война еще не кончилась, а ты собираешься в театр?
Анна пожала плечами, наклонилась над секретером, чтобы дохнуть на его поверхность и тут же стереть тряпочкой напотевшее пятнышко. Может быть, господин Гинц не заметит царапины, оставленной небольшой статуэткой Пилсудского, стоявшей на этом месте многие годы.
Слова Анны подействовали на Нику так, как будто из нее выпустили вдруг всю радость, как воздух из проткнутого воздушного шарика. Она думала, что мать тоже обрадуется тому, что все наконец возвращается к норме, что уже можно ходить в театр, который на протяжении всей оккупации был запрещен, но она видит, что мать не хочет покидать свою скорлупу, что она не в состоянии хоть на минуту вспомнить, какой она была в свои почти восемнадцать лет, когда она тоже впервые собиралась на какую-то премьеру. Нике хотелось как-то разбудить Анну, вывести ее из оцепенелости прошлого времени навстречу тому, что ждет их сегодня и завтра. В их доме настоящее время иногда становилось временем прошлым. Все было воспоминанием: вспоминали дедушку Яна, жертву операции «Зондеракция» в Кракове, вспоминали ее отца, который словно существовал, не существуя, ибо, с одной стороны, его фамилия в 1943 году появилась в списке расстрелянных в Катыни, опубликованном в газете «Краковский курьер», но, с другой стороны, в фамилии была ошибка: вместо Филипинский было написано Филипский, хотя звание совпадало. С тех пор в глазах руководивших подпольной школой монахинь она считалась наполовину сиротой. Ника не раз задумывалась над тем, как, каким образом это выделяет ее среди других девочек, которые не потеряли никого. Должна ли она чувствовать, что она лучше других или хуже? Во всяком случае, ей иногда казалось, что она словно старше других девочек, хотя по возрасту они были равны. Но если в их глазах она наполовину сирота, то кроется ли в этом некий знак судьбы для нее? Пойдет ли ее жизнь по иному руслу из-за этого? Не случится ли так, что ее юность теперь навсегда будет отмечена смертью? И когда, собственно, заканчивается юность? Тот список появился, когда ей было пятнадцать лет. Значит, именно с того момента на нее легла тень той смерти? Но ведь и Буся, и Анна, хотя они без конца возвращались воспоминаниями к довоенному времени, жили так, словно уже завтра должна воплотиться их надежда на встречу с Анджеем. Буся каждый раз, молясь за душу своего мужа, утешала его тем, во что она сама верила: что их сын Анджей жив, что его видели где-то в глубине России, он наверняка придет с армией…
– А если больше не во что будет верить? – спросила как-то Ника, когда в сочельник ставила на стол дополнительную тарелку, предусмотренную для заплутавшего странника. Она никогда не забудет того остановившегося взгляда, которым мать тогда посмотрела на нее.
– Ничего не изменится, – голос Анны прозвучал как клятва, – ибо нельзя жить без погребения своих умерших. Когда-нибудь ты поймешь, что можно примириться с временным отсутствием живых, но мертвые становятся отсутствующими навсегда.
Так жив ли он был или мертв? Его продолжали ждать или все же оплакивали? И все они втроем – Буся, Анна и Ника – обманывали себя или же поддерживали друг друга? Сколько раз она задумывалась над этим, столько раз это заканчивалось ее странной тревогой – смогла бы она узнать его, встретив на улице? Временами ее буквально придавливало это ощущение неизбежного присутствия отсутствующих. И сейчас ей хотелось сказать что-то такое, что могло бы оправдать ее радость по поводу сегодняшнего посещения театра, напомнить, что Анна тоже когда-то впервые переживала нечто подобное. Но она не успела этого сказать, ибо в дверях появилась Буся и произнесла замогильным голосом, как человек, который должен сообщить нечто неотвратимое:
– Пришел господин Гинц.
В гостиную вошел мужчина со шляпой в руке. Затянутый в лоснящийся пиджак, он напоминал своим видом кусок ливерной колбасы в оболочке. Лавируя между предметами мебели, хаотично составленной в гостиной, он добрался до угла, где стояла Анна, небрежно поймал и поцеловал ее руку, при этом его цепкий взгляд внимательно изучал состояние секретера. В этом человеке еще сохранялось некое почтение к владельцам выставленных на продажу предметов, хотя при этом он словно давал понять, что не намерен с ними чересчур церемониться, выхода у них и так нет…
Когда Гинц проверял состояние секретера, выстукивал, оценивал и назначал день вывоза, Ника, встав перед зеркалом, внимательно в нем рассматривала себя. Волосы у нее от матери, но вот глаза, эти светлые глаза, в которых всегда таится готовность к улыбке, они у нее от отца. Ника искоса бросила взгляд на фотографию Анджея, висевшую в овальной раме на стене, и ей вдруг показалось, что он заговорщицки подмигнул ей, словно давая знак, что он рад, что его Никуся именно сегодня впервые в жизни пойдет на премьеру в театр…
А потом и все остальное происходило перед этим зеркалом. Именно зеркало должно было показать ей, как она будет выглядеть в глазах других. Она не хочет быть смешной и не хочет быть Золушкой. Она не хочет надевать это бархатное платье с вырезом, окаймленным кружевом, ей не нравится завязанный на бедрах шарф…
– Не хочу я выглядеть как старый пыльный манекен, – дерзко заявила она, и тогда Буся и мать обменялись красноречивыми взглядами: опять бунтует, опять хочет настоять на своем.
– Но послушай, Ника. – Рука бабушки погладила ее по спине. – В этом платье твоя мать произвела фурор на юбилее твоего дедушки.
– И еще в этом платье я была на премьере в театре. Тогда играл Остерва, – добавила Анна. – Мы приезжали сюда на Пасху в тридцать девятом.
Тот вечер Ника помнит очень даже хорошо. Помнит отца в гражданском костюме, помнит, что хотя до Театра Словацкого было всего сотни две шагов, но шел дождь, и горничная побежала за фиакром. Тогда она завидовала маме из-за этого выхода в театр, а теперь, наверное, Анна завидует ей. Ника подозревала, что для Анны сейчас важно не то, что она, ее дочь, впервые в жизни идет в театр, а важно прошлое, в котором Анна когда-то отправлялась вместе с мужем на премьеру именно в этом платье из бархата. Охотнее всего Ника пошла бы в обычной блузке и юбке, сшитой из перекрашенного покрывала, но ведь Буся тут же сурово заметит, что театр – это праздник, и хотя теперь процветает хамство, но для нас, интеллигенции, остаются незыблемыми некие правила, в соответствии с которыми в гости не ходят в плавках, а в костел – в декольте до пояса…
Ника смотрела теперь на себя с таким выражением на лице, как будто только что проглотила лимон: это бархатное платье было ей чуть широковато, но Анна никак не хотела уступать.
– Все будет хорошо, если на бедрах повязать шарф.
На секунду Анна замерла, всматриваясь в отражение Ники в зеркале, как будто она видела себя в этом бархатном платье. По привычке она машинально крутила обручальное кольцо на безымянном пальце. Затем она неожиданно направилась к старому комоду. Из-за этого своего постоянного погружения в прошлое она производила впечатление человека, который лишь по ошибке оказался в этом месте и в это время. С тех пор как она услышала сообщение о катынском преступлении, она стала одеваться в блеклые тона, желая, видимо, дать всем понять, что да, она женщина, но хотела бы об этом навсегда забыть. В ее движениях было что-то сомнамбулическое, ее жесты иногда неожиданно замирали, словно ей сначала мысленно надо было вспомнить, что именно она собиралась сделать сейчас. Даже когда она ретушировала снимки в фотоателье пана Филлера, ее кисточка временами тоже застывала без движения над корректируемой фотографией и лишь секунду или две спустя Анна глубоко вздыхала, вбирая воздух, как человек, который выныривает на поверхность из водных глубин и возвращается в сегодняшний день…
Ника вертелась перед зеркалом. На ней были фильдекосовые чулки, видневшиеся из-под краешка бархатного платья. Нет, лучше она пойдет в обычной блузке и юбке. Но Буся протестует: в театр не ходят как на базар. Сейчас она найдет что-то такое, что наверняка отвлечет внимание от этих ужасных башмаков Ники. И Буся проворно засеменила, чтобы принести серебряную камею, которая выглядела такой же хрупкой, как и она сама. Буся приподнялась на цыпочки, чтобы надеть камею на шею Ники, и внучка уловила кисловатый запах дыхания старой женщины. Буся пьет настои из разных трав, пьет воду с медом, которую берет у монахов цистерцианцев, и живет ожиданием возвращения сына. Даже сейчас, глядя на внучку, она видит ее его глазами.
– Если бы Анджей тебя сейчас увидел, то подумал бы, что это Анна. Когда он с тобой познакомился, – теперь она обращается к невестке, – тебе было столько же лет, сколько теперь Нике.
– Нет, – возражает Анна и щурится, словно пробудившись от глубокого сна. – Мне было на год больше. Нам пришлось ждать, чтобы получить разрешение на брак.
– Когда они обвенчались, – Буся смотрит на отраженное в зеркале лицо Ники, – то после мессы они прошли под скрещенными саблями.
– Интересно, куда подевалась та фотография? – Анна задумчиво крутит обручальное кольцо на пальце. – Наверное, осталась в Пшемысле.
Не впервые Ника почувствовала, что только нынешние ее дела и заботы препятствуют тому, чтобы в этом доме прошлое окончательно обрело власть над временем.
И значение имеет вовсе не то, что происходит сейчас, а то, что было раньше. Даже это бархатное платье является символом прошлого. Собственно говоря, кто идет на спектакль – она? Или на спектакль идет это платье, в котором когда-то отправлялась в театр ее мать? Она ощутила вдруг некий укол. Глядя сейчас в зеркало на Бусю и Анну, которые всматривались в ее фигуру в тяжелых башмаках, бархатном платье с этой старомодной бабушкиной камеей, свисавшей с ее шеи, словно солдатский жетон, Ника подумала, что если прошлое заглушает день сегодняшний, то когда же человек проживает свою собственную жизнь? И неужели она, почти восемнадцатилетняя, не получит права на свою повседневную жизнь?
Она закрыла за собой двери с потемневшей от времени латунной табличкой: «ПРОФ. ЯН ФИЛИПИНСКИЙ» и сбежала по лестнице вниз. Стены лестничной клетки облупились, слои краски отпадали вместе со штукатуркой. Ника остановилась на площадке между этажами, одним движением сняла с шеи цепочку с камеей и спрятала ее в карман куртки. Сейчас впервые в жизни она окажется в театре…
Анна из окна наблюдала за дочерью, переходившей улицу. Когда Ника исчезла из виду, Анна пробралась в полумраке апрельского вечера через заставленную мебелью гостиную к шкафу с огромным зеркалом. Она открыла дверцы и из гущи вещей, висевших в шкафу, вытянула рукав мундира. На погонах виднелись одна нашивка и две звездочки. Анна глубоко вздохнула, набирая в грудь воздух, как перед прыжком в воду, и прижалась щекой к мундиру, пропитанному уже почти выветрившимся запахом папирос «Египетские»…5
Аплодисменты обрушились как внезапный ливень. Занавес поднялся, открывая вышедших на поклон актеров. Публика встала, аплодисменты перешли в овацию, когда на просцениуме появилась актриса, игравшая роль Смугоневой. Именно ей аплодировали больше всех, хотя в спектакле играли и Остерва, и Сольский, и Тштиньский. Ведь именно она – любимица Кракова. Сколько же лет пришлось ждать публике, чтобы вновь увидеть ее на сцене. Не важно, что для этой роли она, возможно, была уже несколько старовата, но именно на нее ходили в театр до войны, именно ее игра притягивала толпы зрителей. Теперь аплодируют не Смугоневой. В лице этой героини публика приветствует то довоенное время. Именно она внушает им надежду, что хорошее может вернуться…
Актриса низко кланяется, так что косы, уложенные короной вокруг головы, свободно падают, почти касаясь досок сцены.
– Интересно, это был парик или ее собственные волосы? – задавалась вопросом Ника, выходя из театра после спектакля. Ведь ей предстоит еще сегодня рассказывать дома, как выглядела Актриса, которую ее мать видела до войны, когда в том же бархатном платье она была на какой-то премьере.
– Откуда у нее могут взяться волосы пшеничного цвета? – По лицу толстощекой Барбары было заметно, что она всерьез задумалась над вопросом подруги. – Наверное, крашеные.
Они стояли у входа в театр, в вечерних сумерках, пропитанных сыростью, под желтым тусклым светом фонарей. И тогда к ним подошел парень в сапогах и в ветровке и со смущенной миной простака-приезжего спросил, не знают ли они, где находится театр Словацкого. Ника указала на вход за их спиной и в этот момент поняла, что парень дурачится, что он просто хочет заговорить с ними, ибо второй его вопрос звучал так: все ли девушки в Кракове такие хорошенькие?
– Хорошо еще, что они не такие глупые, как вы. – Ника фыркнула, словно рассерженная кошка, но парня это вовсе не смутило, и он спросил, где может с ней встретиться.
– Темной ночью в подземелье во время затемнения, – засмеявшись, парировала подруга Ники. – Ведь тогда вы ее и вовсе не узнаете.
А парень вдруг протянул палец к щеке Ники и указал на родинку, что была у нее под глазом.
– По ней я бы всегда ее узнал! Кисмет, что значит судьба.
Девушки прыснули и, взявшись под руки, быстро зашагали вперед.
Дома Ника рассказала о спектакле, об Актрисе, и ни словом не обмолвилась о парне в ветровке. Но, засыпая на постели за шкафом, она вспомнила, как он пытался заговорить с ними, вспоминала его вопрос, все ли девушки в Кракове такие хорошенькие. Это тоже случилось с ней впервые…