Цветочный крест Колядина Елена
— Как это уморозили? — грозно вопросила Василиса. — Ты, небось, нарочно Арефку уморить велела, чтоб на корм не тратиться да люльку не качать? Все бы дрыхла, опреснок!
— Ей-Богу, не нарочно! Пронька с Анькой положили Арефку в салазки и увезли с собой. Поставили салазки возле горы, да и закатались. Вспомнили про Арефку, а он уж белый лежит в салазках, заиндивел. Простите, Христа ради!
— Вот же блудь бражная! — обсерчала Василиса. — Скоро на пажити некому будет работать, а вам, поганцам, лишь бы лишний рот не кормить! И чего ты приперлася теперь? Чего стоишь щурбаном?
— Хочу спросить, можно ли домовинку с Арефкой в избе до завтра оставить? Уж больно далеко в эдакий мороз до Божьего дома идти.
Василиса вопросительно поглядела на Извару.
— Да вы что, матушка? Батюшка? — заголосила вдруг с сундуков Мария. — В эдакий день, когда ваш внучек первый народился, упокойников на дворе держать?!
— Верно, — переглянулись Извара с Василисой.
Матрена перехватила их взгляд.
— Еще чего удумала! — вскрикнула она Акульке. — Неси новопреставившегося в Божий дом сию же минуту! Выпороть тебя еще надо за порчу хозяйского раба. Морозно ей! Небось, не околеешь, вон рожу-то наела на господарских хлебах! Феодосья, сходи-ка, пригляди, чтоб сей же час выметались со двора с покойником! Да чтоб не вздумали за воротами кинуть! Волков еще набежит, скотину порежут.
Феодосья опасливо поглядела на Акульку: все ж — таки худо это, что придется ей среди ночи тащиться с домовиной подмышкой.
— Возьми сани, — шепнула Феодосья Акульке в сенях. — На которых навоз вывозят. Лошадку похуже можешь взять. Скажешь, мол, Феодосья велела ехать санями, чтоб еще и Акулька от морозу не издохла.
Феодосья пошла в людскую избу, где обитала Акулька с мужем-бийцей Филькой и детьми. Она впервые переступила порог такого скаредного обиталища. Была это не изба, а землянка, размером с сундук, освещенная лучиной. Возле черной каменной печи в закуте лежали отрочата, тут же, перед нарами, висела колода для чадца. Очевидно, предполагалось, что качать ее по ночам должны дети в закуте. Кровать взрослых в виде досчатого ящика была заполнена смрадным тряпьем и соломой. Ее теснил стол, в середине которого была выдолблена ямка, заменявшая миску. Феодосья смекнула, что это именно миска, по нелепым кривым ложкам, брошенным в углубление. На краю стола стояла домовина — плетеный из корья короб.
— Э-гм-хр-р-ка! — донеслось из угла за столом.
Это зашевелился Филька.
— Да ты набражничался! — догадалась Феодосья, прикрывая ладонью нос.
— С горя он, — кланяясь, объяснилась за мужа Акулина, — что не уберег хозяйского раба Арефу, в расход ввел Извару Иванова и Василису Петрову. — Встань да отвесь поклон молодой хозяйке, пес!
— Ладно, Акулька, пущай он дрыхнет. А ты себе в помощь возьми кого из людей. Да прямиком сей час — в Божий дом! Там завтра и отпоют Арефку. А здесь мертвому телу нечего делать.
Феодосья вернулась в обеденный покой в мрачном расположении. Что за люди, Господи! Смрад, зловоние, бражная вония!
— Ну, чего там? — принялась расспрашивать Василиса.
— О-ой!.. — только и произнесла Феодосья.
— Расходы одне от поганой челяди, — заворчала мать. — Крестили Арефку, так кто батюшке пятерик яиц отдал? Василиса Петрова да Извара Иванов. Отпевать станут, кому расход? Опять подавай попу из хозяйского кладезя добро.
— Не расстраивайся так, Василисушка, — влезла Матрена. — Такая уж господская доля, обо всем печься. Давай-ка я еще побасенку побаю, развеселю тебя маленько.
— Давай! — махнула рукой Василиса.
— Ну, вот вам притчица. Правда, не лжа. Были тому самовидцы, видели своими очами. Аз врать не буду, не видавши, но от верного человека слыхавши, за что купивши, за то и продавши.
Бысть три брата, три княжьих племянника. Старшего звали Могуча, среднего — Хотен, а младшего — Зотейка. И была у Могучи в чреслах огненная палица…
— Елда огненная? — захохотал Извара.
— Истинно! Да, такая вящая, что не раз он этой межножной палицей медведя валил. Однажды забежало в наши окраины из Африкии чудо людоедское, брадатое — брада у него не только вкруг главы и выи была, но даже на конце хвоста росла. Самовидцы сказывали, что брада у того чуда рыкающего даже на сраме росла. Узревши оного, Могуча востерзал из портищ свой огненный уд, свинцовые муде да так огрел чудо африкиинское, что оно замертво пало. Обошел Могуча то чудо поверженное, хотел для надежности палицу свою огненную еще под хвост в самый оход чуду воткнуть, да пошло из подхвостного охода такое злосмрадие, что сорок сороков бесов уморилось, а залетный тотемский воробей замертво упал. Когда садился Могуча на коня да клал свою любосластную огненную палицу коню на загривок, да укладывал муде коню на становой хребет, то конь под ними прогибался. А когда опустил однажды Могуча свою огненную палицу в море-окиян — охладить жар телесный, то пошел из моря-окияна пар. И стоял тот пар три дня и три ночи и солнце застил так, что днем было темно, как ночью. А из того пара собралась такая важная туча, что когда дождь из нее выпал на пажить, то рожь уродилась сам-двадцать, а репа широкая да губастая, как Матренина задница. И собой Могуча был красив: брада кудлеватая, подпупие рыжее, очи — как у ночного врана-филина. А се… У среднего брата, Хотена, срамной мехирь тоже был не худ. Как достал его однажды Хотена из портищ, чтоб поссца, так сцы его пол-дюжины лисиц повергнувши, дюжину зайцев да залетного тотемского чижа. И собой Хотена был велико лепен: брада овчеватая, подпупие сивое, очи — как у дрозда. Младший брат Зотейка срамом похвалиться не мог. Уд у него был не больше соловья. Да и собой Зотейка был не лепо красив: брада завитками густыми соболеватыми — как у девицы межножное подпушье, подпупие враное, очи — как у ясного сокола! А се… И узнавши братья, что бысть в дальнем княжестве девица, княжья дочь Дарина. И бысть Дарина девица, девство не растлившая, муженеискусная. А бысть она велико лепная: уста сахарные, брови собольи, власы золотые. А благоодежная какая! — рубашца шелковая, подколка земчузная! Сидела Дарина в высоком тереме, роза сладковонная, светозарная, словно солнце. И вот стала сухота-тоска естество ее женско томить. «Хочу быть мужатицей замужней», — рекши она своей матери. Бысть тому! Протрубили гонцы по всем княжествам. Прискакали на белых да вороных конях княжьи сыновья, братья да братаны-племянники со всей русской державы. «Кто будет мое тело белое, лядвии межножные собольи, нежнее всех дрочить-ласкать, за того я посягну замуж», — рекши девица из высокого терема. Стали женихи наперебой мехири изрыгати да перед Дариной похваляться. Первым Глупей Сын Горохов свой уд срамной из портищ изверг. Усмехнулась Дарина: тростяной твой уд, плешивое подпупие, чижовые очи! Вторым Безумей сын Пустов подпупную жилу изрыгнул. Засмеялась неискусомужняя девица: лубяной твой уд, мховое подпупье, воробьиные очи! Третьим заезжий княжич Бзден сын Окалов становую жилу поднял. Расхохоталась девица, девства не растлившая: лыковая твоя елда, воспяное подпупие, тараканьи очи! Отступили женихи. А тут на двор Могуча, Хотен да Зотейка въезжают, кланяются княжне Дарине.
— Слышали мы, что желаешь ты, лепая девица, быть мужатою мужатицей, вступить в женитву.
— Се правда, — рекши Дарина. — Тот молодец станет мне мужем, кто даст моему естеству женскому самолучшие самонежные любы.
— Аз есмь, — рыкнул Могуча и принялся похваляться:
— Аз своей огненной булавой да свинцовыми муде единожды взмахнул, так африкиинское чудище замертво упало. А уж тебе, девица, я любы самые злострастные сделаю.
Изверг из портищ булаву огненную, размахнулся да и кинул Дарине в высокий терем. Уд его вдарил в крышу, всю кровлю разворотил да меж стропил застрял.
Рассердилась муженеискусная девица:
— Твою елду только валять да к стене приставлять!
Вышел тогда наперед средний брат, Хотен, принялся похваляться:
— Не уд — стрела!
Востерзал свою подпупную жилу, размахнулся да и кинул Дарине в высокий терем. Срам не долетел до высокого терема, упал на крыльцо.
Принялась глумиться ангеловзрачная девица:
— Твоей елдой только в мошне кукиш казать!
Вышел тут младший брат, Зотейка.
— Светозарная Дарина! Моя жила становая будет лону твоему изтецать любострастие, аз же буду тело твое белое дрочить, перси нежить, подпупие баловать, стегна ласкать.
— Дерзостник какой! — удивилась честная девица. — Где же твой уд злострастный, покажи!
Достал Зотеюшко из портищ свой невеликий уд женонеистовый, подкинул его в небо. Полетел уд с нежным посвистом соловьиным, залетел в терем, покружил по горнице да прямиком под шелкову рубашцу, в сладковонные лядвии. Впорхнул в лоно и ну в чреве летать, кружиться.
— Ох-ти мне, Зотеюшко!.. — простонала девица, естества не растлившая. — Будь ты мне мужем, а я тебе — женой.
И был тут пир на весь мир, наш тотемский воробей туда летал, от каравая крошки клевал, с залетной воробьихою колотился. А самовидцы Зотеюшкиного соловьиного мехиря с той поры говорят: «Уд мал да удал!»
— А-ха-ха! — залилась смехом Мария.
Отсмеявшись, она мечтательно проговорила:
— Хоть бы одним глазком увидеть сию Африкию…
— Взбесилась?! — охнула Матрена. — Да там такие звери водятся, что на баб, как мужики нападают.
Феодосья выкатила глаза.
— Кривду врешь, Матрена! — посмеиваясь, умышленно подначивал Извара.
— Почто обижаешь вдову, Извара Иванович? — хлюпнула носом Матрена. — Отродясь я слова кривого не изрекла. Провалиться мне на этом месте, а только есть в Африкии зверь — вельблуд, вельми блудливый, то бишь. На спине у вельблуда растут два огромных горба, навроде кожаных торб али курдюков. И африкийцы возят в этих горбах воду!
— Гос-с-споди, спаси и сохрани, дикари какие! — удивилась Василиса. — Да как же вода в горбах может быть?
— А как молоко в грудях? — привела достойный аргумент Матрена.
— А-а! Тогда понятно…
— А на баб-то, на баб как он нападает? — полюбопытствовал Извара.
— На жен похотствует не вельблуд, а слон! Ростом он со стог сена, а на харе вместо носа — елда!! Вот эдакой толщины!
Матрена приподняла вдоль поставца свою неохожую ногу, скрытую подолом. Но и сквозь подол ясно было, что размеры слонового уда необыкновенны!
— И перед тем, как броситься на несчастную жену, слон в свою елду еще и трубит!
— Почто трубит-то? — вопросила с сундуков Мария.
— А я почем знаю? Я с им не беседовала. Знаю только, что по Африкии бродят скоморохи со слонами…
Феодосья напряглась.
— Слон по окрику главного скомороха поднимает елду и начинает охапивать да обласкивать ей блудную девку…
— Плясавицу? — вопросила Феодосья.
— Ну да… А се… И, наконец, он девку сию поднимает на елде выше головы!
— Ишь, ты! — удивился Извара. — А еще говорят: как ни востра, а босиком на едлу не взбежишь.
— Не всему верь, что говорят, Извара Иваныч, дорогой! А еще тем слон страшен, что разносит чуму.
— Господи, спаси!
— В Москву какой-то Африкийский царь прислал в подарок нашему государю-батюшке, Алексею Михайловичу, слона.
— Уморить хотел отца нашего, заступника?!
— Знамо дело, — авторитетно поводила плечами Матрена.
— Провели чудище энто по улицам. И начался в Москве мор! Государь Алексей Михайлович принял меры противу погибели: заколачивать избы, в которых некто заболел чумой, сжигать дома, никого изнутра не выпуская. Но, мор не прекращался. И тогда царь наш — батюшка смекнул, что слон адский чуму нанес. И повелел Алексей Михайлович слона убить до смерти и сжечь. Земские люди кольями слонищу закололи, сожгли до пепла. И мор остановился! А того африкийского слугу, что водил чудище по улицам, привязали к столбу и обливали кипятком, пока не сварился.
— Это верно!
— Так и надо нехристю.
Возбужденное событиями дня, семейство еще долго сидело за столом, беседуя и слушая байки Матрены. Первой заснула на сундуках Мария. Оставив возле нея караул в лице кривоглазой Парашки, все разошлись по покоям.
Феодосья взошла в свою горницу совершенно сонная. Прикрыла дверь. Села на одр. Поглазела на огоньки лучины и свечей. Зевнула. И в этот момент из угла метнулась золотисто-черная тень.
— А-а!.. — в ужасе вскрикнула было Феодосья, но чья-то крепка, как засов рука, сжала ей уста.
Глава шестая
ЛЮБОСТРАСТНАЯ
— Вор! Вор! — затщилась выкрикнуть Феодосья.
И было бы шуму — чего-чего, а верещанием Феодосья была сильна, но запечатались уста воровской дланью, словно камнем, приваленным к пещере со святыми мощами. Другой рукой супостат обручил Феодосью ниже груди, охапив накрепко и руки ея. Феодосья судорожно вдохнула, чтоб в третий раз извергнути крик, и даже извергнула было снова:
— Вор!..
Но, вопя, учуяла она уже, что больше не крикнет, потому что вора сего Феодосья знает, и узнала она его по самой сладостной воне, какую только вдыхала ея легочная жила. Горечью воняло, горьким мужским телом, горьким дымом и можжевеловой ягодой, и чабрецом, растертым перстами. И почему-то зналось Феодосье, что губы, прилепившиеся к ея щеке, тоже горчат. И от этой горечи, проникавшей в дыхательную жилу, Феодосье хотелось стонать, алкая смутного томления. Она смежила веки и приподняла плечи…
— Звезды со звездами скокотали, любострастились, один я во мраке вечном воздыхал от тебя на удалении, так не терзай меня, любушка, дай свету твоего сердечного, свету звездного… — грудным голосом проговорил вор и чуть ослабил длань на Феодосьиных устах и обручение под персями.
Феодосья медленно повернула голову и поглядела в личину, скрытую тенью. И, как это бывает, когда лица оказываются друг напротив друга на расстоянии греха лобзанья, увидела скошенные к носу глаза и сам нос, странным образом, видимый с двух сторон разом. Феодосья беззвучно засмеялась от радости, что глаза те самые, синие с золотыми осколками. Но, рассыпав брусничным смехом, тут же принялась вырываться, разволновавшись, что и вор видит ея зеницы такими же сбежавшимися к переносице. Вор ослабил охпку. Феодосья наложила длани на затворившую уста руку и кончиками перстов низвергла ея вниз, к персям. Вор осторожно повел шебуршавой ладонью по душегрейке в том месте, где томилась грудь, и крепко примкнул ея. Феодосья тихо застонала. Вор замер, не решаясь пошевелиться, дабы не вспугнуть этого стона. Нахлынула оглушительная тишина. Феодосье слышно стало, как колотиться ея сердце, словно ботало в ночной реке. А у вора от тишины комаром запищало в ушах. Оба оне стояли, не шевелясь, но, не решаясь пошевелиться каждый по своей причине. Вор опасался неверным движением вспугнуть раположение Феодосьи. А Феодосья не ворохнулась в объятиях, поелику полагалось ей, как девице нерастленной, вырваться из рук вора, но вырываться ей не хотелось… Треснул угол горницы, ломаемый ночным морозом. Сухим стручком гороху выщелкнула лучина.
— Истомушка!.. — наконец с облегчением промолвила Феодосья и склонила главу к плечу. — Как же ты здесь оказался? Как не побоялся?
С полузакрытыми зеницами, безвольно уроненной головой, она лежала на груди скомороха, словно только что подстреленная рябенькая куропатка, еще теплая, еще с пульсирующей кровью, с намасленными перышками, но уже погубленная, через секунду готовая повиснуть на затянувшем горло кожаном ремешке в связке таких же теплых птах.
— Любушка, ласточка моя нежная, ты ждала меня? — засасывающим голосом, как бы не веря своим словам, вопросил Истома.
— Тебя только и видела… — едва не заплакав, ответила Феодосья.
— Меня, скомороха? Актера, что не имеет ни злата, ни серебра, ни речного бисера, чтобы осыпать тебя, небесную княгиню? Бродягу, что, кроме охабня, не имеет других палат?
— Мне твой охабень теплее любых хором, — с жаром заверила Феодосья.
— Скитаюсь аз по горькому свету, и не мечтая об иной жизни. Устал мечтать о нежных любовях. К чему это? Мука одна. Аз уж и не помню давно, каковы девичьи ласки?
— Истомушка… — по щекам Феодосьи побежали быстрые слезы. — Не говори так…
— Прости, прости, что огорчил твою душеньку, — жалобно рекши скоморох.
Не то чтобы лгал он кривду, нет, все правда было — и злата у Истомы не было, и палатами ему служил рваный шатер, и укрывался он от снежного ветра не бревенчатыми стенами хоромов, а полой охабня. И не ласкали его муженеискусные девицы. Да только не променял бы он полог леса и постель речного песка на душные перины, полу охабня на теплый запечный закут, а горсть снега с горячей кровью на сладкий кисель. Был он волком. И тепло овина манило его только предчувствием плоти глупой скотины, готовой повалиться набок и подставить робкую шею под нож за охапку хозяйской соломы. И, зарезав простодушную ярку, уходил волк прочь, в снежный лес, ни на мгновенье не возжелав переждать до утра в теплой сце хлева. И про ласки девиц не солгал скоморох. Не дрочили его непорочные девицы. Любодействовал он с бражными блудищами. А муженеискусных девиц в горящих селищах брал силой. И никогда не глядел с вожделением в сторону зрительниц, глазевших на его скоморошьи позоры. Не любил он скушных, сонных посадских баб и девок. И на все их блудливые подмаргивания лишь усмехался. Тошно было и представить Истоме любы с глупыми бабамимужатицами где-нибудь в сарае. Но Феодосья, стащившая с креста распятого деревянного Господа, запала в волчью душу. Поразила она его, как небесный огонь поражает могучее дерево. И сейчас пылал Истома не только телесным, но отчасти и душевным огнем. Но, может ли волк быть добрым? Это был бы уже заяц… И доброта волка в том, чтобы зарезать теплую телушку быстро, не мучая понапрасну. И знал Истома наперед, что будет, будет его ретивое скокотать в нежных лядвиях Феодосии. Но впервые хотел скоморох, чтоб случилось это не силой, а с его нежным дроченьем, с его приветливыми ласками. И знал даже Истома, что позови он — уйдет Феодосья с ним и его ватагой, не думая ни секунды об отце с матерью. И уводил он так жен не раз и не два, с тем, чтобы бросить, натешившись, в проезжем городе в блудном доме или на улице, прозванной иноземными гостями Московии «улицей лизанья». Но впервые за много лет дрогнуло сердце скомороха. И захотел он быть с Феодосьей безмерно добрым и благородным — растлив девицу, бросить ея не в чужой земле, а в родном доме. Может ли волк быть добрее?! Потому и молвил он жалкие речи про бездомство и одиночество свое, что учуял в Феодосье, пожалевшей деревянного Христа, бездонную меру участия. Дивно ему было, что в театральной скоморошине о распятии, в притчах, таких привычных с детства, что никому и в голову не приходило рыдать по распятому, Феодосья разглядела живые муки и ужаснулась им. Смекнул Истома, что, если, чем и сможет он взять в одну ночь этот аквамарин небесный, то, прежде всего, призывом к сочувствию в его, Истомы, страданиях. Вот отчего молвил он грудным голосом о своем бездомстве.
— Зачем мне злато твое? — горячо зашептала Феодосья. — Зачем мне бисер твой? Зачем серебро? Соль твоя? Обозы? Кладези рыбные али пищные? Ты один мне нужен!.. Тело твое горькое, уста хмельные!..
— А мне — ты!.. Не белые перси твои хочу, не стегна нежные, ни лядвии золотые, а — тебя! Поцелуй меня, ласточка моя, чтоб мог я в лютый ярый мороз согреваться мыслением о твоих поцелуях… Поцелуй, молю тебя…
Истома повернул к себе Феодосью, все еще стоявшую к нему боком, со склоненной головой, нашел ея губы и жадно вложил язык в приоткрытые уста…
Свечи в шандалах на поставце возле Феодосьиного одра оплавились, когда Истома откинулся на пуховое взголовье, пахнувшее косами Феодосьи. Потянувшись, он поглядел на Феодосью, белевшую на темной перине, как головной сахар.
— Понравилось тебе, любушка?.. — ласковым вибрирующим голосом вопросил Истома.
Феодосья, по своей привычке все обмысливать, на секунду задумалась.
— Ей!.. — заулыбалась наконец она в темноте, вспомнив, как нежно дрочил Истома ея шею, перси и стегна.
— Ей Богу? — самольстиво повторил вопрос скоморох.
— Ей Богу! — дотронулась до него рукой Феодосья. — Вот только кость у тебя уж больно крепкая.
— Какая кость?
— В уде… — смутясь, пояснила Феодосья.
Истома захохотал. Феодосья испуганно прикрыла ему рот ладонью:
— Тихо, Истома!
— Кость?.. Кость… Ха-ха! Эх ты!
— Не так она называется? Не кость? Жила, может?
— Жила, Феодосьюшка, жила…
— Надо же, кругом — жила… Матрена сказывала про кровяную жилу, про легочную…
Неожиданное упоминание о сроднице в тот же миг обрушило на Феодосью мысли о матери и отце, об Юде… Ей сделалсь внезапу горячо, стыдно ужасно от содеянного. Словно прозрев, Феодосья увидела вдруг, что лежит, нагая, рядом с чужим мужем! Грех какой! Она сжалась. «Господи, что теперь деять-то? Господи, зачем я здесь? Зачем лежу голая? Кто это рядом? Как же теперь погляжу аз в глаза батюшки с матушкой? Блудища! Блудища!» Феодосья всхлипнула так внезапно, что Истома принял сперва ее плач за смех. Но Феодосья вдруг перевернулась на живот и, уткнувшись в изголовье, зарыдала так страшно и глухо, словно вонзились ей в подпупие острые навозные рожны. Истома вздохнул. Ах, девка… Нет, не станет он уводить ея со своей ватагой. Куда ей бродить? Ей обитать надо в теплой горнице, с надежным, как печь, мужем. Не способна она на безумства. Вот уж жалеет о любодействе… Сейчас каитися начнет, блудищей себя обзывати…
— Ты, небось, мыслишь, что аз — блудища? — подняв зареванное лицо, протянула Феодосья.
— Глупости ты речешь!.. — скоморох был зело силен в театральных монологах и сей час воспользовался сиим мастерством с особым умением. Он принялся речь проникновенно, перемежая словеса нежными поцелуями в плечи и спину Феодосьи: — Мыслю аз, что ты способна на безумства ради любви. Не каждая жена, далеко не каждая, так сильна в любви, как ты… Страстью ты влечешь меня. Эдакая страсть, на какую способна ты, раз в тысячу лет случается! Я на позорах сразу тебя разглядел… Дар твой девичий, что щедро ты отдала мне, бродячему скомороху, для меня будет, как ладанка нательная. Как затоскую от горькой жизни, достану ее мысленно, как образок из-за пазухи, прижму к устам, и облегчится моя душа… И не такой унылой покажется дорога…
Расчет Истомы оказался верным. Феодосья устыдилась своих слез: «Господи, о чем пожалела аз? О девстве? А для кого его беречь было? Для Юды?! Жалеть ласк для Истомы?! Ах, дура аз! Разве грех обласкать обездоленную душу?»
Была сей час Феодосья, как река Сухона, на брегах которой возвышалась велико лепная Тотьма. Всего две таких чудных реки во всем Божьем мире. В весеннее половодье, в дни зачатия всего сущего, в течение двух седьмиц более ста верст течет Сухона вспять! От устья к истоку! Конечно, можно выразиться, что течет тогда Сухона в обратном направлении. А можно молвить с радостию и удивлением: бурлит река вверх против заведенного порядка! Вот и Феодосья текла сейчас вспять!
— Поцелуй меня, Истомушка мой! — попросила она, прижавшись к скомороху. — Ах, задохнусь! Задушишь же ты меня, скоморох!
Феодосья отсмеялась. Они затихли на толику. Но вдруг дружно глухо захохотали вновь: где-то в закутке потешно заверещали, подравшись, мыши!
— Что это оне там деют? — шутливо вопросил Феодосью Истома.
— Цалуются, должно быть! — засмеялась Феодосья. И провела перстом по губам Истомы. — Отчего огубье у тебя такое горькое? Ну, такое горькое, как сулема!
— Горькое? От табака, должно быть. Табак курил.
Феодосья отпрянула.
— Как — табак?! Бесовское зелье?!
Она искоса недоверчиво поглядела на Истому и махнула рукой:
— Не верю я тебе. Глумы надо мной шутишь?
— Хорошие шутки — с голой елдой да за девками гоняться! А чего ты так испужалась? Али размышляешь, не доложить ли воеводе? Дескать, хватайте, люди земские, скомороха Истому, режьте ему нос за травку бесовскую, что курил он в доме благочестивой Феодосьи.
— Как — в доме?! Ты здесь… Здесь, в моей горнице, бесовское зелье разжигал?
— Не волнуйся, Феодосьюшка, аз отодвинул заволоку с окна и рожок с зельем держал на морозе, курил на волю. Так что, никто ничего не учуял.
— Да где же ты взял рог для табака?
— Он у меня всегда при себе, висит до поры под полой на поясе.
— А если кто узрит?
— Кто нос под полу сунет, тому доложу, мол, в рожок играю я веселые песни. Ай-ду-ду! Ду-ду-ду! Сидит ворон на дубу!
Феодосья пораженно примолкла. Впервые так вяще столкнулась она с эдаким страшным грехом. И была в смятении. Ведь она была уверена, что курильщик — это всенепременно разбойник, законы Господа презревший, с носом резаным, со страшной всклокоченной бородой, со зверскими глазами… И вдруг, курильщик — возле нея. И не на торжище, а — на одре! И возлежит она с курильщиком нагая… «Али грех один не ходит? — расстроилась Феодосья. — Любострастилась аз, к бесуто в тенета и попала, а он уж тут как тут, с еще более ужасным грехом. Мыслимо ли дело — бесовское зелье в доме батюшки моего! Ой, Господи! Но как же Истома-то в такое адство впал?! Разве возможно, чтоб эдакий добрый, честный человек курил табак?! Ведь это ж как пасть надо, чтоб вдыхать адские дымы? Да, неужто Истома не понимает, что делает? Спасать его нужно, спасать!»
— Истомушка, — натянувши пуховое одеяло до подбородка, испуганно проговорила Феодосья. — Да зачем же ты куришь табак энтот? Сожги его и забудь! Аз никому не примолвлю… Никто не узнает… Только сожги! Господи, да откуда он взялся-то, кто его из адского подземелья доставил на Божьий белый свет?
— Бес и доставил, — усмехнулся скоморох. — Посеял чертово табачное семя на могиле блудищи, а когда взросло зелие, высушил его и принялся курить. А тут мимо — аз иду с ватагой…
Феодосья подскочила.
— Господи, что ты речешь? Прости его, Господи!
— Испугалась? Не я это шел, а некий перс либо турок. А может, и татарин. Оне, иноверцы, привозят табачное зелье в Московию.
— Я так и подумала, что иноверцы! — сокрушенно промолвила Феодосья. — Нехристи! Татарины, знамое дело, татарины! Оне ж язычники. Тетка Матрена рекши, татарцы чад своих едят!
— Ну?! — удивился Истома. — Чего-то я такоего не слыхал.
— Как же? Самоеды-лопари в Сивере живут, ведаешь про таких? Потому самоеды и зовутся, что сами себя едят! А татарцы — чадами питаются. Вот ведь как… Я теперь точно знаю, что оне табак в Русь завезли. Отец Нифонт рекши, что тот, кто курит табачное — творит богомерзкое. Дьяволу угождает! От табачного дыма в голове гниет и в костях тож. Истомушка! Брось ты эту отраву! Как бы не отлучило, оборони Господь, зелье сие тебя от святой церкви! Брось…
— Брошу, ласточка моя, — смиренно согласился Истома. — Вот как со двора выйду, так в первый же сугроб и брошу рог и табак с ним.
То, что Истома с такой легкостью, и как известное наверняка, изрек об своем уходе со двора, а значит, от нее, Феодосьи, опечалило девицу. Но испросить, когда вернется Истома назад, и вернется ли вообще, и будет ли посягать ея в брак, али просто уведет с собой, Феодосья побоялась. Что, как сообщит скоморох, что не любит ея? Или изречет, что не нужна ему согрешившая девица? Что, как уйдет без возврата? Нет, лучше не знать худого, не думать об нем, авось какимнибудь чудесным образом окажется, что примет батюшка скомороха с распростертыми объятиями, изгнав тошного Юду, и станет Феодосья супругой Истомы прямо сей же день! «Это уж я совсем размечталась», — впрочем, со вздохом подумала Феодосья. И, дабы отгородиться от печальных мыслей и горьких предчувствий, Феодосья завела речь совсем об другом, не любострастном.
— Истомушка, а ты как мыслишь, есть на Месяце звери али птицы? Или одне черти там скачут?
— Чего это ты вдруг? — удивился скоморох.
— У меня шитье есть… Твердь земная и небесная… Хочешь, покажу?
— Ну, покажи, — согласился Истома. — Вот забавная ты…
Феодосья вытянула с одра скомканную рубаху, надела ее.
— Не облекайся в портище, — потянул за подол скоморох. — Так лепнее… Дай еще не красоту твою светозарную полюбоваться.
— Ой, нет, Истомушка, грех это — нагой быть. Отец Логгин днями меня на исповеди вопросил: не подглядывала ли за наготой срамной? — отказалась Феодосья. Воспоминание об исповеди вырвало из ея груди прерывистый вздох, истолковавший Истоме, что согрешение свое полагает Феодосия зело великим!
— Это только твои кощунницы с голым пупом пляшут, — с горделивым осуждением изрекла Феодосья.
— Какие же оне мои? У меня плясавиц нет. Оне — сам по себе. На что оне мне нужны? Идут себе с ватагой и идут, не гнать же?
Прищурившись, мол, говори, говори, но, тем не менее, радостная, Феодосья одернула подол и побежала к резному влагалищу с рукоделиями. Достала синий шелк с золотой вышивкой.
— Зри!
— Ишь, ты! — удивился Истома.
— Истомушка, ты как думаешь? Небесная твердь впереди солнца али позади?
— Позади, конечно. Иначе солнца через твердь не видно было бы.
— И я так мыслю! — обрадовалась Феодосья. — Точно так! А то некоторые говорят, мол, солнце позади тверди и светит через дырку, для него проверченную. А почему же эта дырка всегда разной величины?
— Али ты астрономию изучала? — изумился скоморох.
— Что?
— Аз рекши: где ты звездозаконие изучала? Какой звездоблюститель тебя обучил? Али в Тотьме астрономы есть? Не всех еще в кипятке сварили?
— Чует мое сердце, что звездоблюститель в Тотьме один — аз! — скромно пояснила Феодосия. — Вопросила нынче одного мужа про Месяц, так он изрек, что зверей на ем нет, потому что очень он маленький, разве только врабей али мышь не ем и удержится. Ну не глуп ли? Я думаю, не так уж Месяц и мал. Древо издалека тоже еле видно, а чем ближе к нему подбираешься, тем оно выше, могучее. Я мыслю, что и с Месяцем так же. А Юда — дурень просто. Ну, никак не может быть Месяц меньше избы, верно? А в избе вон колико всякого добра вмещается!
— Это какой же Юда? — не вступив в дискуссию о размерах Месяца, нарочито грозно испросил Истома. — Не жених ли, собака?
На самом деле ревновать он и не собирался, более того, желал бы, чтоб у Феодосьи был суженый, покрывший его, Истомы, любодейство. Но не переносил Истома соперников ни в каком деле. «Прочь с дороги!» — был его любимый жизненный клич.
— Где? Об ком ты? Юда? Нет, это так, сродственник один дальний, — пролепетала Феодосья.
И опала с радостным вздохом душой, что обмятая дежа: «Ревнует меня Истомушка, любит…».
Истома подтолкнул, поудобнее, взголовье и сел, обминая в руках шитье.
— Мыслю аз, — прищурился он, — что есть кто-то на Месяце. Вот только — кто? Иной раз прямо чувствуешь, что некто тебя зрит. Обернешься — никого, чистое поле, один Месяц светит. Как начну, бывало, об этом думать, глядя на звезды, так аж разум за разум захватывает!
— И у меня тож! — промолвила Феодосья. — Может на Месяце птицы одне? Летят же стаи каждую осень. А — куда? Коли твердь земная в окияне плавает, то куда птицы улетают? Не иначе, на Месяц!
— Навряд ли. Птицы — Божьи твари, а все Божье на земле живет.
— Я иногда думаю, а почему Господь… — Феодосья опасливо оглянулась и понизила голос до шепота, — …почему он так создал, а не по- иному? Почему елда мужская снаружи, а женские лядвии — внутри? Из чего делается радуга на небе? Ясно, что из цветного тумана. Но где он в остальное время лежит? Почему над Сухоной цветных туманов не бывает? Почему люди ртом говорят? Почему не носом высвистывают?
— Эх ты, забавная… — покачал головой Истома. — Это как раз понятно проще простого. А как бы ты тогда сказала: «хлеб»? Ну-ка? Высвисти носом: хле-е-еб!
— Хы-ы… ы-ы… — наморщила нос Феодосья.
— А-а! Не получается!
— А мы бы хлеб рекли так: фью-ють!
— Только иноверцы некрещеные вместо: «хлеб Господен» — фьюкают. Все бы кругом иноверцами стали. Вот как!
— Господь именно нам, русичам, дал понятный язык, — прибаяла Феодосья. Потому что любит нас. Брат Путила рассказывал, что в Москве видал иноземных немцев. Ни одного словеса не разобрать, все только «гр! др!». Потому и назвал их Боженька: немцы. Немые! Смех, а не язык. Вот уж наказал Господь! Путила рекши, икон даже у немцев нет! Молись, на что хочешь, хоть на камень! Ой, наказал!..
— Наказал… — думая о чем-то своем, повторил Истома.
— Истомушка, да ты меня не слушаешь? О чем ты мыслишь?
Феодосия присела поближе к скомороху, поцеловала его в грудь, в плечи, быстро осыпала невесомыми прикосновениями уст щеки, скулы. Прикоснулась к густым кудрям, завешавшим лоб.
— Отчего ты не на пробор кудри носишь? Надо власы на пробор расчесывать, как делали святые апостолы, ученики Христа.
— Не святой аз, Феодосьюшка, — промолвил Истома, отводя Феодосьину длань. — Это ты у меня ласточка безгрешная, вот и власа твои на две стороны расчесаны, на две косы… А при мне-то святых вон выносить надо, чтоб не оскорбились оне глумами актера, так что ношу власы, как придется.
— Две косы девице надо носить, а не одну, чтоб одинокой не остаться, так тетка Матрена речет.
— Да такая велико лепная княгиня, как ты, разве засидится одна?
Феодосья шутливо покрасовалась, подержав косы в руках. И вновь ухватилась за Истомину буйную голову.
— Нет, дай я тебе кудри учешу, хочешь — с елеем?
Феодосья приподняла перстами пахнущие дымом волосы скомороха и провела по лбу.
— Что это? — сперва рассеянно сказал она.
Потом удивилась, не веря своим зеницам.
И в ужасе отдернула руку.
Как она раньше не узрела? Господи! Господи!!
— Али ты буквиц никогда не зрела? — холодно спросил Истома.
— Буки…Истомушка, что же это?
Рубец, едва заживший, болезненно-розовый, особенно страшный в неверных колебаниях свечного пламени, рваным, диким мясом изгибался буквицей «буки».
— Бунтовщик… Сиречь — разбойник — едва слышно пробормотала Феодосья и поднесла перста, хранящие каленую печать, к своим устам.
Ей хотелось облегчить боль Истомы, покрыв шрам поцелуями, вытянув из него устами муки огненные. Но рубец был так отвратителен, что в первое мгновение Феодосья не смогла осилить отвращение и прильнуть к нему губами. И потому поднесла перста, хранившие прикосновение, к губам — хотя бы так, не касаясь выболевшего мяса, приласкать Истомушку. Но, дотронувшись до своих губ, она болезненно всхлипнула и, словно устыдившись собственно брезгливости, вдруг рьяно прильнула ко лбу скомороха.
— Да кто же заклеймил тебя, Истомушка, какой изверг?
В первый миг, когда Феодосья только разглядела преступную буквицу и явственно была поражена, Истома готовился извергнути грубо самые гадкие словеса. «Что, не знала, что буке давала? — должна была услышать Феодосья. — Всю обедню аз тебе говном испакостил?» И еще тьма срамословий слетелась к скомороху на язык. Но последние словеса Феодосьи изменили намерение Истомы. Не то, чтобы он проникся и умилился ея жалостью, нет. Просто умыслил Истома, что простодушная Феодосья приняла клеймо за напрасное, ошибочное страдание. Ей, благолепной домашней девице, и в главу не пришло, что ее синеглазый Истомушка может быть разбойником! Разве разбойники такие?! Разве могут читать оне поэтические стихи? Ласкать? Целовать? Дрочить с нежностию? Называть «любушкой» и «ласточкой»?! И, желая еще раз любострастно смеситься с девицей, Истома ухватился за предположение Феодосьи.
— Изверги… — страдальчески прикрыв глаза, промолвил скоморох. — Верно ты сказала, Феодосьюшка. — Черт нас дернул ватагой остановиться в Москве на Яузе, возле слободы сокольников?.. Хотя, скомороху нигде медом не намазано!