Цветочный крест Колядина Елена

— Толк-то есть, да не втолкан весь, — весьма похабным, как ей казалось, смехом ответила Феодосья.

И сжалась сердцем: «Господи, неужели аз сие дею?»

«Ну, точно, блудить присралось… — уверился пытальщик. — Ишь, ты… Вот тебе и боярыня!»

— Служите с Божьей помощью? — вопросила Феодосья. — Государевы интересы блюдете?

Ах, сам черт бы не разобрал, почто она сие спросила?

«Или нет, не блудить?» — Паля поелозил в бороде.

«Что же делать? Какое слово молвить? Али брякнуть, мол, не желаешь ли, Палюшка, со мной полюбиться? Ой, Господи!» — лихорадочно перебирала в голове Феодосья и, сама того не замечая, тонко воздыхала.

Впрочем, Паля истолковал вздохи сомнений Феодосьи, как похотливые стоны. Но — э-эх, сучий потрох! На лавке в его избе уж полеживала портомойница Фенька. Баба сия была старой Палиной зазнобой. Когда-то приперлася она в острог за послаблением мужу Ефимке: он, скнипа худая, намалевал на доске проматерь Еву с винной сулеей в одной руке и со стаканом в другой, да и расплатился сим творением в питейном доме. Отец Нифонт возьми, да и зайди в сие злачное место. А там, на стене — нагая баба с хмельным питием. Сперва отец Нифонт решил, что рукотворный образ — Фенькапортомойница, уж очень, неохожими грудями, схожа. Пригляделся, а вкруг винограды едемские и надпись с двумя-тремя ошибками: «И увидела жена, что вино хорошо для пития и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла скляницу, и пила; и дала так же мужу своему». «Неужто Магдалена, до того, как покаялась?» — удивился отец Нифонт. А пьиюще возьми, да и поясни: «Ева»! Ох, досталось Ефимке на правеже! Уж он вопил под розгами, что вино — творение рук Господа нашего, и потому изображать его не есть грех. Уж он призывал Христа в свидетели, прося еще разок обратить воду в вино. Без толку: продержали в остроге трое суток, пытая нещадно. А после воевода опустил Ефимку мордой в ушат с помоями и промолвил: коли слышит тебя Христос, пускай обратит сии ополоски в вино. Коли будет так — пей сие вино до дна и катись на все четыре стороны. Ефимка в помоях и захлебнулся. А Фенька так от пытальщика отсохнуть и не смогла. Вот и в этот морозный вечер она явилась украдом в караульную избу с питием и миской закуски: нарезанной ломтями редьки, лука и кислой капусты, облитых постным маслом. Кабы знать заранее, погнал бы Паля Феньку в шею! Но теперича содеять сего никак нельзя, ибо Фенька из обиды растрезвонит о ночной гостье по всей Тотьме. Да какое по Тотьме — до Вологды набает кривды да еще наворотит сверх того придумок. Это ж бабы! У них вода в жопе сроду не держится. Как бы Строганов шею не наломал! Дочке его что — отоврется, мол, Паля силой принудил, а ты с кормовой должности кубарем скатишься!

— Служу… — ответствовал по размышлении Палька и отечески добавил: — Шли бы вы, Феодосья Изваровна, домой, а то, как бы волки вас не изодрали в потемках.

— Аз волков не боюсь, — дрожащим голосом ответила Феодосья.

— Ежели у вас дело какое — с утра приходите, — еще строже промолвил Паля, коего ретивое отпустило. — Давайте-ка, аз до ворот вас доведу.

Оглянувшись в избу, Паля поспешно вышел на крыльцо, притворил дверь и, поминая мороз, пошагал по двору мимо пыточного столба, к воротам.

Феодосья поворотилась и мертвым шагом, с невидящим взором, как заговоренная, покорно пошла вослед пытальщику.

Явись Феодосья в другорядь, али часом раньше, не пришлось бы ей ничего и объяснять Пальке, лежала бы сейчас на его лавке, покрытой вонялой овчиной. А после держала бы в дланях голову любимого Истомушки. Но, Фенька поганая спасению невинно оклеветанного подговняла! Но, поелику Феодосья сей скрытой причины не подозревала, то всю вину на неудавшееся избавление Истомы взвалила на себя: на трусость свою, на пугание и женское неумение.

«Истомушка, не захотел Господь принять моей женской жертвы, — лия слезы, просила прощения Феодосья. — Видно не смогла аз растопить его душу, не поверил Он моему горячему желанию. Не сумела аз караульного соблазнить… Прости ты, меня, проклятую! Напрасно ты меня полюбил и мне доверился!..»

Когда частокол острога остался позади, Феодосья принялась подвывать в голос. Дороги она не видела. Как не видела и сверкающего морозными алмазами черного неба. Перед очами ея языками метались багровые и желтые всполохи. В черноте улицы, не отставая, летел над дорогой, слева от Феодосьиного виска, ошкуранный бобер с ошметками бурой шерсти на кровавой морде. В голове молотило, словно проломила Феодосья лбом твердь небесную. И лился по всей внутренней жиле поток лавы, как если бы Феодосья чародейским образом оказалась на вершине намалеванного в книге отца Логгина Везувиуса, и жерло огненного нарыва прошло через ее нутро. Преисподний огонь жег ея насквозь от маковки до лядвий. Того и гляди, шубу спалит! Повалиться бы Феодосье в сугроб, но она сугробов не видела — огонь глаза застил. Бухнуться бы охваченной пламененм Феодосье в колодец, но стены хоромов и изб, частоколы, тыны, башни, ворота, колодцы норовили отпрянуть при виде Феодосьи да увертеться назад, страшно хрустя снегом. Так что, не только колодцев, но и колокольни не заметила Феодосья!

Как это обычно бывает, когда после драки непременно машут кулаками, пытаясь восстановить справедливость и повлиять на исход событий хотя бы мысленно, Феодосья изврегнулася потоком аргументов, толкуя их неведомому судье.

— Истома табак курил, что было, то было. Но закаялся и бросил! Аз самавидицей была: обнял меня Истомушка и поклялся изринути рог и траву в сугроб на веки вечные! Коли и оказалось в обозе бесовское зелье, так принадлежало оно другому скомороху, худому. И не скомороху даже, а случайному путнику, напросившемуся в обоз. Его кули были.

Объяснение получалось очень ладным или, как подтвердил бы отец Логгин — логичным. И не понятно, почему Истома не сказал сие на следствии? А ежели сказал, почему Орефа Васильевич не принял сих аргументов во внимание? Ведь все так самовидно!

Улицы были совершенно пусты. Сугробы синели вдоль черных бревенчатых улиц. Сучья деревьев в садах были усижены замерзшими до стука черными и алыми птицами, словно мертвыми яблоками. Россыпи птичьих комков лежали на верхушках сугробов под соснами. Хозяйственные тотьмичи с вечера выставили на дворы вокруг хлевов со скотиной усиленные караулы холопов, вооруженных дубьем и колотушками, бо в эдакий лютый мороз неминуемы были волки. Правда, холопы большей частью грелись в овинах, полагая, что до полночи волки в Тотьму не пожалуют. Самые хозяйственные горожане даже убрали от собачьих будок миски с водой, ибо в ядреный холод от вылаканной воды собаку льдом разрывает на куски! Мороз стоял такой лютый, что дворовые псы молчали — ни один из них не тявкнул с цепи, заслышав в ледяной тишине скрип шагов Феодосьи. Лишь, когда Феодосья, не думая о дороге, но по многолетнему внутреннему наитию, свернула по улице к своему концу, вдруг страшно завыла и тут же оборвала голос огромная собака по кличке Разбой на купеческом подворье. Феодосья вздрогнула. Огненные языки улетели прочь. Жерло огнедышащего Везувиуса изблевало лаву в последний раз. Чернота рассеялась до кубовой синевы. И вдруг поодаль, на повороте дороги, встал Истома. Вернее, самого Истому Феодосья не видела из-за темноты. Но, глаза!.. Светились мучительным огнем глаза Истомы. Феодосья, не веря, протянула дрожащие руки:

— Истомушка!.. Ты ли это? Оченьки-то у тебя какие страдальные… Намучили тебя? Напытали? Да как же ты вырвалсято? Прости ты меня, Христа ради, что не смогла тебя вызволить…

Светящиеся точки приблизились. Почему-то Истома стал на четвереньки. Феодосья сделала шаг, торопясь помочь Истомушке, которому, очевидно, пытальщик Палька перебил ноги. Внезапу в ледяной тишине со страшным треском раскололась береза. Феодосья вскрикнула, отпрянув. Но, тут же вновь вскинула очи на дорогу, где бысть Истомушка. И увидела, что перед ней стоит волк, сверкая холодными глазами странного бело-зеленого цвета.

«А где же Истомушка? — подумала Феодосья. — Али волк его задрал?»

Из-за поворота без единого звука приблизились несколько теней, сопровождаемых крошечными, словно ночными кладбищенскими или болотными, огнями. Стая волков стала позади вожака и замерла, ожидая приказа окружить добычу.

Глотку у Феодосьи перехватило тугим ремнем. Она попыталась было шевельнуть ногой, но попытка была безвольной, и руководила этим равнодушным движением не нынешняя Феодосия, а какая-то прошлая, веселая и счастливая. В голове с ужасным воющим звоном лопнул чугунный колокол, и Феодосия сделал покорный шаг навстречу волку. И когда вожак уже изготовился к прыжку, из-за изгиба кубового полотна, устилавшего улицу, вдруг загрохотало, зашумело, закричало, залаяло, загорелось огнем.

— Вон она!

— Живая!

— Пали их!

— Ату!! Трави!!

— Феодосья Изваровна!

Последнее, что услыхала Феодосья, был крик брата Путилы:

— Беги, Федоська! Стрелять буду!

— Не виноватый Истома, не его зелье, — жалобно сказала Феодосья Путиле и упала на дорогу.

Перед глазами Феодосьи, где-то вверху, закрутился золотистый, словно свежеоструганный, вихрь. Перелившись парчевой волной, вихрь выстроился струнами гуслей, всполохи стали серебряными, а потом налились голубым, засвежели розовой зарей. «Али карусель на Девятую?» — удивленно подумала Феодосья. Деревянную карусель каждое лето устанавливали на Государевом лугу на девятую неделю после Пасхи. И разлетались вокруг перекладины вихри разноцветных лент, закручиваясь веселым смерчем. «Ах, нет, сие не карусель, то крутится в небе Истомушкин крест. Не кружи… Не кружи… узреют… догадаются…» Феодосья вдруг оказалась в темных сенях, освещенных лишь рубином догорающих лучин. Она стояла, склонившись над дорожным коробом Путилы, умещенным на лавке. «Крест, — прошептала Феодосья. — Где же крест? Ежели тот самый, то, значит, Истомушку пленил Путила. Нашла… Нет, не может быть!.. Разве мало таких крестов на свете? Господи, да за что же ты меня наказываешь? Зачем содеял так, что именно брат мой погубил Истому? Знаю, что за любодейство… Ну, так разверзни меня, грешную, а Истому не трогай. Нет его вины, то аз его на грех соблазнила».

Глава одиннадцатая

СВЕТОЛИТНАЯ

— …ты отцу Логгина, прости Господи, внимай больше, он тебе от усердия не такого наречет, — громким шепотом артачила неслышимому собеседнику повитуха Матрена. — Он вчерась что пред алтарем доложил? Сие, говорит, случился

…как бишь?…словесо-то эдакое пакостное, на пердеж похожее… Ой, стара стала, ничего голова не держит… Мираж! Вспомнила- таки ж! Встал вот эдак, с ученым видом, волосьем тряхнул, по псалтырю перстами щелкнул и речет: «Стали мы самовидцами редкого явления, сиречь — миража». В аере, дескать, чего-то там преломилось, видения какие-то дальние, чуть ли не из самой Москвы, и сия природная картина вознеслась в небеса в самый раз над Тотьмой. Бабы ему: «Хоть режьте, батюшка, а то горело огнем в Тарногском Посаде, а то и в Лихоборах! Сперва бруснелое зарево на шеломле поднялось… А потом желтым как зашаяло, как зашаяло!.. И синие огни напоследок забегали». Отец Логгин так это поморщился, шеломель особо ему не понравился, поправил, дескать, горизонт надобно выражаться. И пожар начисто отрек. Уперся, прости Господи, как елда в новые ворота. Мираж, и все тут! Вострономия! Бабы перешептываются, мол, погоди, попрут через седьмицу в Тотьму тарногские погорельцы, будут побираться, всю Тотьму объядят, вот тогда узришь мираж! Отец Нифонт тут же случился, так и вовсе глупое речет: «Сиверское светолитие». Де, мол, на Сивере, у Белого моря, наши тотемские купцы многократно зрили сии небесные северные сияния. Хотела аз изречь: пить бы купцам меньше надо сиженой водки, чтоб сияний не казалось. А коли кажется — креститься да каятися. Да в церкви оскверняться не захотелось. И стою, молчу, только дивлюсь: темный же народ! Одни бабы, окромя пожаров, ничего не видали, другой поп вострономией своей етит…

— Астрономией, баба Матрена, — тихо поправила с одра Феодосья.

Сверкнула тишина.

— Опамятовалась! — рывком воскликнула повитуха, торопясь возликовать первой.

Уж она и так сидела, как скобами примолотённая, на задки сцать не бегала, нужду терпела, аж, брюхо раздуло, дабы первой уловить миг, в который очнется Феодосия, да крикнуть об том, и тем самым подтвердить очень ценимое и оберегаемое ею от посягательства звание вестницы, приносящей добрые новины.

— Очнулась! — вслед Матрене, буквально на ее «…лась!», но все ж — таки попозже, охнула Василиса. — Разсонмилась, — подняла брови Мария.

А Парашка крикнуть не посмела, но раззявила рот и поспешно спихнула в него извергнутую из носа черную от сажи козявку.

И все кинулись к одру. Причем Парашка, чья дислокация на лавке у двери оказалась самой выгодной, случилась возле ложа первой, за что и была крепко торкнута в бок Матреной.

Жены сидели в Феодосьиной горнице с вечера, и вот, к третьим петухам, Феодосьюшка очнулась.

К слову сказать, Феодосья пришла в себя ото сна уже давно. Но, в первый же миг, когда все ее тело еще недвижно сонмилось, и грезились, подрагивая рябью ускользающих снов, веки, и лишь разум раскрылся яви, Феодосью ожгло воспоминание о давешних событиях, отступивших на время её успения. Но, теперь, вместе с пробуждением, ужас неразрешимых обстоятельств обрушился на неё, как рухнул прошлым летом подгнивший студенец на холопа Стеньку, забравшегося его вычерпать. И, придавленная явлениями вчерашнего дня, Феодосья тихо лежала, словно пытаясь недвижностью обмануть действительность, как обманул прошлое лето один тотемский мужик медведя, притворившись мертвым. Феодосья даже придержала дыхание: вдруг да пройдет горе-сухота стороной?! «А может, все сие было сон?» — уговаривала она себя, не открывая глаз, дабы отдалить момент, когда таки придется проснуться и принять весь ужас свершившегося с Истомой, и, стало быть, и с ней, Феодосьей, во всю его дьявольскую силу. Но, как это бывает, когда в важный момент своего живота человек вдруг отвлекается на сущую глупую мелочь, вроде шевелящего усиками на травине возле глаз мураша: «…вот, живет же муравей всего одно лето и не страдает от сего, почему же мне мало прожитых своих сорока лет?» — так и Феодосья, казалось бы, придавленная пленением Истомы, ни к селу, ни к городу вдруг огласила ошибку бабы Матрены, обозвавшей астрономию, сиречь космографию, «вострономией».

Феодосью дружно усадили в подушки. Парашке хоровым криком велено было бежать за ушатом для сцы. «Да передай пищное нести, дура!», — крикнула ей вослед Мария, которой алкалось сделать какие-либо хозяйственные распоряжения, но не хотелось покидать расположения возле одра сродственницы, дабы не пропустить каковых ни будь интересных событий.

Когда, еще таясь видом сна от стоящих, вернее сказать, сидящих на страже сродственниц, Феодосья услыхала про северное сияние, под веками сразу вскрутился давешний крест, который сперва, было, приняла она за праздничную карусель. «Значит, сие было сиверское светолитие, а не Истомушкино нательное распятие? — удивленно подумала Феодосия. И вдруг ее ожгла радостная мысль. — Что, как и волков не было? И окровавленный бобер в щели острога — лишь тяжкий бред? Вопросить бы Матрену…»

И именно в сей миг Феодосья встряла с астрономической поправкой в баяние повитухи.

Сродственницы наперебой издавали ликующие возгласы разнообразного звучания, выражающие, однако, единую мысль, мол, слава тебе, Господи, живая! О том, что произошло с Феодосией, как она оказалась ночью на улице, никто не вопросил, ибо Матрена все уж авторитетно разъяснила. По единодушно принятой версии повитухи, Феодосьюшка пошла одна-одинешенька к вечерней службе в Спасо-Суморин храм. Почему одна? Холопы поганые, ленясь выходить в мороз, отвертелись разными, якобы важными, делами от робких просьб молодой хозяйки сопроводить ея. (Холопы, попавшиеся под руку, были, кстати, уж выпороты). А се… Пошедши она одна. Отстояла службу. Вышла уж в сумерках. И на подходе к своему концу услыхала вой волков. Побежала Феодосьюшка со всех белых ноженек другой улицей, дабы обогнуть кровожадную стаю, но заплутала в потемках. А волки уж совсем подступают!.. В протяжении этого рассказа, сопровождаемого повитухой яркими примерами задирания волками младенцев и девиц, Василиса утирала набегавшие слезы, а Мария хваталсь дланями то за одну, то за другую соблазнительную для кровожадного зверья часть тела, схороненную под тучным навоем рубах и душегрей.

Между тем, обихоженную Феодосью вновь водрузили на ложе, покрыли ея шерстяным покрывалом, а на него угнездили обширную миску каши с изюмом, малиной и медом с воткнутой серебряной ложкой. Преодолев внезапно подступивший легкий набег тошноты, Феодосья принялась за кашу. Есть ей не хотелось, но она надеялась переключить внимание Матрены от вопросов ея, Феодосьиного, здоровья, к вопросу о волках. Были, али привиделось? А коли привиделось, то и все остальное — сон? Пока Феодосья размышляла, как бы половчее подвести беседу к ночным событиям, Матрена с удовольствием возобновила баснь о заблуждениях отцов Логгина и Нифонта, а так же тотемских баб относительно пестротных огневых всполохов, заливавших тотемское небо. Надобно сказать, что северное сияние было в Тотьме редким явлением. Даже Матрена, с ее обширным кладезем разнообразных событий, не могла припомнить и слыхом не слыхала ни об каких сиверских светолитиях. А посему дугу переливающихся парчевым алтабасом кровавых, золотых и голубых струй разъяснила по-своему. В версии повитухи выходило, что в ночь от мороза расколись небеса.

— Небеса треснули? — недоверчиво переспросили Василиса с Марией.

А Парашка свалилась с лавки, отчего все вздрогнули и сказали:

— Тьфу, щурбан кривоглазый!

— А как же из них ничего не вывалилось? — с набитым ртом воскликнула Феодосья. — Кабы треснули, так в прореху повалились бы звезды, лучи, воды? Ей?

Матрена зело оскорбилась сомнениями жен и некоторое время, тишину которого нарушали лишь легкий постук Феодосьиной ложки об миску да шмыганье Парашки, обидчиво поджимала губы и раздергивала сборки паневы.

— А береза?! — наконец торжествующе воскликнула она. — Береза от мороза раскололась? Аж, сверху до самого комля!

— Сие — да, — согласились Василиса с Марией.

К березе под предлогом расчистки проезда тороватым Изварой Строгоновым уж были спешно посланы два холопа с топорами, каковые и срубили ея подчистую на дрова.

— Да что береза, — нарочно потускнив голос, произнесла Матрена, но по ее ликующему лицу было ясно, что она приберегла некий сокрушительный довод и лишь драматическим образом выдерживала паузу перед тем, как извергнуть самый огненный шар басни. — От лютого мороза в Соляном посаде разорвало новехонький железный котел! Четверых солеваров на месте прибило…

Насчет четверых Матрена прилгла, — лишь одного солевара ранило, но бабы донесли, что — убило насмерть, а повитуха для лепоты словесов вдохновенно приумножила потери в четыре раза.

По докладу Матрены, осколок улетел на колокольню, да там ударил в колокол. Сторож Устин решил, что внезапно сам собой раздавшийся колокольный гул — божественный знак. Взобрался на колокольню, глядь — а небеса-то огнем пышут! Он, что худая тотемская баба, решил, что сие кровавое зарево от дальнего пожара, устроенного татарцами. Да, и вдарил в набат! Да еще орет с колокольни: «Спасайтесь, люди добрые!» Насилу его с колокольни стянули. До сей поры, говорят, сидит в питейном доме, запивает пережитое.

В протяжении рассказа Матрена то заводила руки, указывая траекторию полета котла, то хватала в пясти невидимую елду и вдаряла в колокол, то клевала себя в лоб сжатыми в куриную гузку перстами, изображая скудоумие церковного сторожа Устьки. Но все сии картины были лишь предтечей основного рассказа — о расколовшейся от мороза небесной тверди.

Феодосия слушала, лихорадочно измысливая, как втиснуть в басни повитухи тему волков и их ночных жертв. И уж порывалась было спросить напрямую, но каждый раз осекалась, что тот вор, на котором шапка горит.

— Треснула твердь, аж, до седьмых небес, — крестясь, вещала Матрена.

— А как же хляби не разверзнулись? Дождя не было? — с сомнением вопрошала Феодосия.

— А как же дождю быть, если от мороза все воды застыли? — парировала Матрена. — Лед примерз к тверди. Слава богу, сей ледник не обрушился! Всю бы Тотьму раздавил! Ить мы в эту ночь на волос от погибели были…

Жены вытаращили глаза, дружно повернули головы к образам и перекрестились.

— Слыхала аз, такой ледник свалился на иноверцев в горах Африкии, — красно баяла Матрена.

— А светолитие? Что за сияние на небе было? — спросила Феодосья. — Али звездочки в дыру посыпались?

— А сие был Божественный огонь, — торжественно промолвила Матрена.

— Божественный огонь? — восторженно повторила Феодосья. — Господь нам грешным лучинами светил?

— Лучинами? — усмехнулась Матрена. И свысока, насколько позволял ее малый рост, обвела слушательниц глазами. — Сие лился райский свет! Из самого рая! Но длилось сие чудо не долго, ибо Господь испугался, что в прореху вывалятся на землю ангелы, али другие какие обитатели райских кущ. И содвинул края небесной тверди.

В жаркой горнице повисла счастливая тишина, наполненная нежным хрустальным звоном низвергающихся с небес самоцветных огней. Жены сидели с просветленными лицами, охваченные счастливыми мыслями.

— Баба Матрена, — звонким шепотом нарушила тишину Феодосья. — Как ты думаешь, к чему сие чудо произошло? К добру?

— Да, к чему? — подхватилась Мария.

— Уж не к худу! — воззрилась Матрена на образа.

Феодосья завернула губы к языку, боясь засмеяться от счастья.

«К добру! С Истомушкой все разрешится… Отпустит его воевода с поклоном, простите, мол, Истома, за случившуюся ошибку, примите от меня драгоценный дар в извинение да не хотите ли под венец с девицей Феодосьей…» — выстраивала она дальнейший ход событий, выбирая из каши сладкий изюм.

— Коли к добру, али аз Путиле еще одного сына нарожу? — промолвила Мария. И подняла узорную бровь.

— Али жито хорошо уродится? — предположила Василиса — Да Феодосью замуж выдадим?

— Выдадим! — закрутила головой Матрена. — Ох, пропьем девку! Выменяем за куны хорошему купцу — доброму молодцу…

Феодосья сияла лицом. И уж в мыслях стояла под венцом, облитая, как житом небесного урожая, влюбленным взглядом жениха Истомы.

— Матрена, ты не знаешь, котел-то у Шарыниных или у Власьевых лопнул? — с тайным удовлетворением вопросила Василиса.

— У Власьевых, — несомненно ответствовала повитуха.

— А так им и надо, Власьевым, это их Бог наказал, — сказала Василиса. — Оне, ироды, соль продают подмоченную да с каменьями. А покупатели опосля обижаются на всех тотемских, мол, лиходеи в Тотьме и гости, и солевары.

— А ведь, я слыхала ночью, как лопнул котел, — вдруг припомнила Феодосья. — Я думала, это у меня в главе от страха какая жила лопнула и загудела. Значит, сие был котел…

— Напужали тебя волки? — ласково пробасила Матрена. — Напужали нашу красавицу. Чуть не съели невесту! Хорошо, отец с матерью снарядили холопов с колотушками да топорами… Теперь долго жить будешь.

— А Путилушка пищали снарядил да показал дуракам, как стрелять огнем. А то ведь постреляли бы вместо волков башки свои дурьи.

— Верно, Путила тебя, доченька, и спас, — подтвердила Василиса. — На дворе три волчьи шкуры висят.

— Мясо Мухтару кинули, так что завыл, что завыл!.. — подала от дверей голос Парашка. — Боится волка-то, и живого и мертвого…

— А после сожрал? — вопросила Василиса.

— Сожрал, — подтвердила Парашка. — Аж, рычал, как жрал.

— Так чего ж ты, щурбан, баешь не к месту? Иди, передай, чтоб пироги несли, — распорядилась Василиса. — Даром что ли всю ночь черемуху парили? Мы с Матреной до третьих петухов глаз не сомкнули, глядели, чтоб мука да ягоды со двора не ушли.

Пироги с черемухой любила Феодосья, для нее оне и были затеяны. Черемуху и калину с осени запасали у Строгоновых корзинами. Сушили в печи, а, коли осень стояла золотая, то и на вольном воздухе, приставив девчонку гонять птиц. Затем сухие ягоды перемалывали в жерновах в муку. Мешки с ягодным порохом хранились в особом коробе. И, коли случалось Феодосье проходить мимо приоткрытого кладезя с ягодными коробами, то она непременно заходила туда и стояла, страстно вдыхая сладкий дух. С вечера черемуховая мука, по распоряжению Василисы, была заварена в горшках кипятком, залеплена крышками и уставлена в глубь печи, где и парилась до превращения в душистую начинку для пирогов. Тесто было так же затворено после возвращения с вечерни, так что к трем часам ночи оно выходило и было готово совлечься с обсыпанными колотым сахаром ягодами.

— Сейчас пироги поспеют, — погладив дочь по косам, проворковала Василиса. — Для тебя нарочно затеяли с черемухой.

— Когда же вы успели? — благодарно промолвила Феодосья. — И меня искали, и пироги творили?

— Да что ты, чадце? Тебя мы еще прошлой ночью с Божьей помощью обнаружили да в дом внесли. Это вторая ночь пошла, как ты в беспамятстве. — Василиса всхлипнула и утерла слезу. — Вся горела, вся жаром пылала, как скирда

— Вторая ночь? — охнула Феодосья. — Аз две ночи и весь день в одре пролежала?

«Как же Истома лютый мороз перенес? Жив ли? А что, как его уж освободили? Где же он голову приклонил? Али в лесу? Волки да медведи… Волки! Что не привиделись ей в ночи его глаза? Что, как серые разбойники его задрали?»

— Кабы ты лежала! Металась, что полохало, боялись, скатишься, тело свое белое зашибешь, весь пол вон овчинами устлали. Сегодня под утро только и угомонилась, — драматическим голосом протрубила Матрена и, словно учуяв мысли Феодосьи, припомнила: да все шумела: «Волки… волки…»

— Аз упоминала волков? — севшим голосом вопросила Феодосья и отвела взгляд на стену, где промеж бревен легко колыхалась, отбрасывя косматую тень, тонкая прядь пакли. — Может, я еще что бредила?

— А более ничего, — авторитетно заявила Матрена.

— Нет, более ничего, — торопливо закрепила утверждение Мария. И перевела разговор: — Что, баба Матрена, сильно волки в округе дел натворили?

Матрена подтянула обсыпанную зажаристой манной крупой ржаную рогульку с картофелем и с удовольствием оседлала своего любимого конька: правдивые новины.

— С Песьих Денег прибежала баба, вся растрепанная, распоясанная, как есть расхристанная. Ей люди говорят: чего ж, ты, баба бесстыжая, простоволосой тащищься? А она плачет: «Насилу живая ушла от медведей!» Да и рассказала, что в Песьи Деньги в самую полночь пришла целая свора медведей. Голодные, как волки! Как пошли по улицам, как в овинах да в хлевах заревели коровы, заплакали телятки, как захрипели на цепях псы… Добрые-то хозяева, у кого частоколы крепкие, спаслись, а черноты да голытьбы много те медведи порвали да сожрали. Одного мужика в колодец сбросили. Девку чуть девства не лишили. Всю ночь рев да стон стоял. Утром песьевцы, кто посмелее, вышли на улицу. Святый боже! Голые обгрызки рук да ног на дороге валяются, на сугробах кишки висят…

Жены в ужасе принялись креститься.

Парашка спешно подтянула с пола грязные ноги, опасаясь явления медведей в горнице.

— Баба Матрена, я сейчас сблюю! — выдавила Феодосья.

К слову сказать, про кишки Матрена живописала от себя. Но она не сомневалась, что картина разорения Песьих Денег была именно такой.

— Хуже Стеньки Разина медведи похозяйничали! — очень сожалея о тошноте Феодосии, не позволившей продолжить рассказ, подытожила повитуха.

Иллюстрация предстала столь ярко-жуткой, что жены приняли на веру медвежью похоть в отношении неведомой девицы, и не стали искать причин, толкнувших хозяина леса на не свойственное ему озорство, выразившееся в скидывании мужика в студенец.

«Видно, муж сей за девушку вступился, — подумала Феодосья. — Вот и заломал его медведь да от злости низверг в колодец»

Чего не прилгнула Матрена, так того, что лютые морозы сотнями изгнали из вологодских лесов волков и медведейшатунов, так что стаи зверья достигали торжищ, окруженных стенами городских кремлей, а уж окраины и хутора были опустошены подчистую. На отшибе деревеньки Етейкина Гора мужики изъявили схоронившихся в печи бабусю с двухлетним чадцем. Мать его, семнадцатилетнюю бабусину дочь Варьку, волк задрал прямо среди бела дня, когда вышла она на улицу от великой нужды: требовалось зарезать курицу. Известно, что в тотемских землях скотина, прирезанная бабой, в пищу идти не могла, как зело нечистая. Мать Вари ругалась с дочкой, дескать, чего голодом сидеть, зарежь курицу сама — никто об том, окромя Бога, не узнает. А Бог далеко, есть ли ему время в эдакий мороз за каждой Варькой с курицей следить? Но, Варвара, благочествая жена, второй год бедствовавшая без мужа, уперлась и — ни в какую: грех! Неделю сидели голодом, а потом пошла Варварушка на улицу, попросить первого встречного етийгорца мужского звания прирезать птицу. Тут ее самое волк и прирезал. Мать увидала эту страшную вещь из-за забора и в ужасе залезла с внуком в печь. Где и сидела два дня, опустошая горшок вареных кореньев.

— А из Вологды в Тотьму ночью прибыл санный обоз, — сменила тему людоедства Матрена. — Четверо розвальней и крытые сани. Один возница, который сидел на головных санях, в дорогу припас туес водки и весь путь к нему прикладывался. Тем и спасся. А все, кто был в санях — все, до единого! — замерзли насмерть. Так и въехали на торжище идолами! Возница: «Тпру!» — еле языком от мороза шевелит. Сани встали, за ними четверо розвальней ткнулись. А никто не подымается. Сидят, белыми зенками щерятся. Добрые люди им: «Эй, чего сидите, гости любезные, али жопы приморозили?» Молчок. Люди подходят, зрят… А в санях сидят да лежат упокойники!.. Очеса уж насквозь промерзли!

Последние словеса Матрена произнесла густым шепотом.

— А-а! — басом вскрикнула холопья Парашка.

— А-а! — вскрикнули, подскочив, господские жены.

— Пошла прочь, дура! — закричала Мария. — Напугала!

— Тебя бы медведям-то заломать, умовредную, — накинулась на Парашку Василиса.

— И чего дальше? — спросила Феодосья. — Кто в санях был?

— В головных санках оказался нарочный гонец с секретной грамотой, — сообщила Матрена.

Откуда ей было известно про секретную бумагу, жены не спросили: Матрена знает все!

— И чего в грамоте? — не сомневаясь, что ее содержание доподлинно стало известно повитухе, вопросила Феодосья.

— А в бумаге сей сообщалось, что скоморох Истома, сидящий под стражей в остроге и называющий себя Иван, родства не помнящий, есть никто иной, как наипервейший сподвижник разбойника Стеньки Разина, можно сказать, правая его кровавая десница…(в особо торжественных случаях Матрена умела прибегнуть к высокому стилю речи) Андрюшка Пономарев!

— А как же узнали, что Истома и есть тот Пономарев? — еще не осознав всего смысла услышанного, удивленно спросила Феодосья. — Али в секретной грамоте его внешность описана?

— Внешность не описана. Не велик принц — описывать его еще! Потому что и так ясно, что этот Истома — разбойник Андрюшка и есть.

— И что же теперь с ним будет? — вперив взгляд сквозь образа и стену, и улицу до самого торжища, и щель острога, сказала Феодосья.

— А ничего, — зевнула, перекрестя рот Матрена. — Казнят нынче в полдень. На Государевом Лугу сожгут да повесят.

Феодосья разжала перста.

С колен ея покатилась, страшно грохоча, пустая миска. Она проломила стену горницы, разворотила бревенчатый частокол, развалила стену Тотьмы, смела высокие берега Сухоны, расплескала море Окиян, разбила твердь небесную, и обрушила поднебесный мир, погрузив землю во тьму на веки вечные.

Глава двенадцатая

КАЗНЕННАЯ

— Неплохо изладилось? — молодой древодель задал сей вопрос не для получения ответа, а дабы затеять беседу о своем несомненном мастерстве.

Его напарник, несмотря на обладание широким носом, имевшим вид разношенного лаптя, что придавало владельцу зело балагурный образ, норов имел скорее угрюмый, чем веселый. И не разделял радостного возбуждения своего напарника, охваченного профессиональным восторгом от мысли, что именно ему доверили возводить помост для казни не какого-нибудь любодея, изловленного на посадской бабе, а самого сподвижника Стеньки Разина! Сия радость так и перла из древоделя. Звонко и нарочито небрежно стуча топором, он, то не менее звонко, невзирая на треснувшую от мороза нижнюю губу, голосил веселую песнь, то вслух, не дожидаясь ответа, комментировал работу, то помахивал инструментом, демонстрируя легкость обращения с ним. Струги, тесла, скобели — все, что надо и не надо притащил древодель в торбе из толстой кожи. А сколько раз бодро отбегал детина в сторону, дабы издалека оценить возводимую конструкцию. И все с шумом, все с азартной суетой. Тьфу!..

— Эх, аз в Москве видал помост, так помост! — мечтательно проговорил молодец утром, когда древодели впотьмах достигли Государева луга, где воеводовы люди уже с ночи жгли костер, дабы разморозить землю под вкапывание столба. — На эдаком помосте хошь — режь, хошь — руби, хошь — чего хошь делай.

Старший товарищ, исполненный хмурого внутреннего достоинства, лишь сурово сморкался и молча шевелил губами.

— А? Каковы ступени? — указал молодой топором на вытесанные им в бревне широкие уступы. — Ничего изладились? На такой ступеньке и с девкой вдвоем усидишь, не свалишься.

Напарник угрюмо сплюнул, бросил взгляд на свежую лестницу, по которой предстояло завести на помост разбойника, и еще ожесточеннее застучал топором, вырубая паз.

Сколько казненных построек возвел он за свою жизнь! И пытошные да правежные столбы, и плахи для отрубания членов и голов… Одних срубов для сжигания ведьм и богоотступников было им самолично излажено не менее трех дюжин! Особой гордостью древоделя была постройка для колесования, о чем он неизменно вспоминал в минуты особого душевного расположения. Но сего дня древодель был хмур и озабочен. Загвоздка вещи состояла в том, что воевода Орефа Васильевич до сей поры не мог решить, как лучше предать смерти скомороха и вора Андрюшку Пономарева? Поэтому древоделям на всякий случай пришлось и вморозить в землю столб, и затоговить сруб, и начать возводить помост: кто его знает, каково будет распоряжение воеводы?

А приказ все не поступал.

Более всего Орефа Васильевич опасался обвинений в мягкости судебного приговора в отношении государственного преступника. Честно говоря, казнить разбойника такого высокого звания Орефе Васильевичу предстояло впервой. И он был охвачен думами: как поступить наилепнее: вырвать ли пуп? Залить ли в глотку железа? Посадить на кол? Зрелищу должно было вменить в головы тотьмичей крепкую веру в неотвратимость наказания и наполнить их гордостью за крепость и справедливость судебной системы Тотьмы, которую практически во едином лице представлял Орефа Васильевич. «Практически», потому что иной раз суд вершили духовные отцы города. И сегодня, радея о воспитательном моменте, на казни должен был выступить отец Логгин, но само следствие и забота о казнении целиком лежали на плечах Орефы Васильевича.

— Али кишки вырвать? — уперев кулак в бороду, ломал голову Орефа Васильевич. — Али медведями растерзати?

Отец Логгин поморщился.

— К чему эти языческие методы? Слава Господу, у нас здесь, в Тотьме, не древний Рим, чтоб рвать разбойников львами.

— А как же при Иване Грозном? И за ребро подвешивали, и по горло в землю закапывали, и свинцом заливали? Негоже старые способы забывать, оне нам дедами заповеданы.

— Иван Грозный, при всем моем уважении к ним, это все-таки вчерашний день. Согласитесь, Орефа Васильевич, многое, в том числе, и способ казни, имеет свойство устаревать. И Иван Грозный с его ребрами не исключение из сего правила.

— Уж услыхал бы он тебя, отец Логгин… — ухмыльнулся воевода. — Висел бы сейчас, за муде крюком подцепленный.

Отец Логгин нервно сморгнул, неискренне рассмеялся и дернул бородой.

— Да уж… Но ныне, слава Богу, наместник Господа на земле царь Алексей Михайлович, государь добрейший, сторонник гуманных методов. Посему полагаю, что в русле сего…

Отец Логгин слега заплутал в речи и остановился, дабы собраться с мыслями.

«Эка красно бает! — восхитился в сердце Орефа Васильевич. — Что елдой выводит!»

— Казнение должно быть классического рода, — наконец промолвил отец Логгин, — в русле православных христианских традиций. Сожжение — идеальная вещь. Огонь — от Бога. Божественный огонь… Неопалимая купина… Надобно будет ввернуть, кстати, про купину…

Отец Логгин прочистил горло, репетируя красную речь:

— Того сына своего, кто несправедливо оклеветан наветами, Отец наш спасет от огня, как тушил он пламя неопалимой купины. Но, ежели богопредатель истинно виновен, то огонь вспыхнет с божественной силой… Кстати, Орефа Васильевич, не дурная мысль — усилить пылание. Не знаете ли, чем возможно усилить Божественный огонь?

— Да чего его усилять? Затрещит разбойник, как миленький! Али не видали вы, как плоть горит? Скирдой вспыхнет говно разинское, прости Господи!

— Кашу, Орефа Васильевич, маслом не испортишь. Огоньку никогда не помешает. Чтоб, значит, до небес пламя вилось.

— Можно и до небес, — согласился Орефа Васильевич. — Но тогда народ не увидит, как этот сучий потрох корчится. Почто же лишать людей такого удовольствия?

— Сие истинно.

— Тем более… принимая во внимание ваш богатый опыт… Может, масла подплеснуть, так это, назаметно?

— Серы кинем, — предложил Орефа Васильевич. — Уж запылает! А вони будет… Пороху можно подсыпать для треску.

— Замечательно! Вонь — это прекрасно, — обрадовался отец Логгин. — Этакое преисподнее злосмрадие.

Орефа Васильевич сидел с довольным видом.

— Значит, так и запишем, — подытожил отец Логгин. — Богоотступника предаем огню. А как вы полагаете, Орефа Васильевич, обставить процесс казнения?

— От острога гниду поведем пешим ходом на цепях…

Поморщившись при упоминании гниды, отец Логгин промолвил:

— На цепях — это замечательно.

— Дьяк зачитает указ…

— А в какой момент аз произнесу гневное обличение, так сказать, вверенным мне правом от лица Господа?..

— Опосля дьяка, — прервав витиеватую речь батюшки, пояснил воевода. — Надо же огласить народу судебное решение. Мол, предать огню…

— Понятно, понятно… Что ж, все логично, все замечательно… Аз уж на утренней службе коснулся вопроса казнения, полагаю, что и прочие духовные особы посвятили сегодняшнюю службу сему же…

— Еще б, оне не посвятили! — ухмыльнулся Орефа Васильевич. — С Орефой Васильевичем шутки плохи. Всем попам веленность было объявить об казни на заутренях. Да и на торжище дьяк с утра оглашает… У меня, здесь, в Тотьме, с нашими разбойниками порядок такой: хоть живой, хоть мертвый, хоть елдой подопрись, но на казнь обязан явиться! Увидишь, отец Логгин, бабы не только чад, так и грудных младенцев притащат!

Известие о поимке тотемским воеводой Орефой Высильевичем разыскиваемого опасного государственного преступника Андрюшки Пономарева было, действительно, объявлено утром во всех храмах, церквах и часовнях Тотьмы. Особо ликовали тотьмичи, за прегрешения отлученные на различные сроки от посещения храмов, и тотьмички, не смевшие входить в святые стены из-за месячных кровей: те и другие стояли под окнами и дверями, либо за воротами, дабы не пропустить каких-либо событий городской жизни. Такое вящее дело, как казнение, само собой перечеркивало запрет на участие в духовной жизни земляков. И, известие о необходимости явиться после полудня на Государев Луг было встречено грешниками особо радостно.

Наконец, когда способ казнения был выбран, Орефой Васильевичем на Государев луг был послан гонец, призванный известить древоделей о том, что понадобится не сруб и не плаха для четвертования, а помост для сожжения.

В полдень на Государев луг дружно пошагали тотьмичи. Был он наречен Государевым в честь визита Царя Ивана Грозного, в ходе которого на обширной раздольной пажити были возведены царские шатры. С того гостевания прошло уж почти сто лет, но в Песьих Деньгах до сих пор жила древняя старуха, самовидно зрившая из кустов, как грозной и светозарной молнией пролетела великолепная царская свита, как встала, взрыв землю, как вышел из тяжелой кареты червонного золота Государь, обвел грозным взором пажить и подданных ему жаворонков, пошевелил плечами и прошел к кустам, в которых и схоронилась бабка Домна, бывшая тогда черногузой девчонкой. Там Иван Васильевич могучим ударом всадил в землю роскошный посох и, подняв тяжелые одежды, вдарил в кусты светозарной сцой. Видение царской елды произвело на бабку столь неизгладимое впечатление, что она в тот же день растрезвонила об государевых удах по всей Тотьме, за что и была приговорена к отрезанию языка. Но, сие случилось чуть позже, когда самовидица договорилась до того, что сообщила тотемским бабам, будто елда царская совсем не царских размеров, а так себе елда, меньше даже, чем у батюшки церкви Вознесения, отца Философа. Взволнованный таким сравнением не в пользу Государя, отец Философ ходатайствовал об вырывании поганого Домниного языка, что и было совершено через три дни. Надо сказать, что безъязыкую девку сразу охотно сосватали в кузнечный посад, и муж ея, дед Гурьян, до самой смерти молился за здравие Государя Ивана Васильевича, благодаря его елду за свою мирную жизнь без бабьего крика и болтовни. Но перед лишением языка, Домна сообщила тотемскому воеводе еще некоторые обстоятельства визита, ставшие ей известными из кустов. Так достоянием общественности стали слова Государя, чей сапог провалился в пышную кочку: «То — тьма!». Иван Васильевич, объезжавший сиверский край в поисках места для запасной столицы, имел в виду, что места сии чересчур далеки. Но воевода приказал величать город, носивший тогда имя Тодма, Тотьмой. Луг с той поры стал именоваться Государевым, и справлялись на ем праздники и важные мероприятия. Такие, как сегодняшнее казнение.

Ох, лют же стоял мороз! Тулупы тотьмичей, в клубах пара деловито шагавших на луг, от стужи глухо стучали, как орехи в торбе, рукавицы гремели железом, и страшно, как цепи разбойника, скрипели сапоги и валенки. Состоятельные горожане ехали верхом, были оне веселы и в предвкушении всевидного справедливого зрелища радостно приветствовали друг друга. Холопы же тащились хмуро, глядели все больше под ноги и зело горевали об казнении сподвижника Стеньки Разина, радевшего, как известно, об всеобщей воле. И все вместе, кто вслух, кто в сердце, известными словесами поминали мороз. «Здорово, Семеновна! Мороз-то стоит, что Федотова елда». «Ишь, пар валит, как из бабьей дыры». Жарко было лишь ребятишкам, глазенки которых горели любопытством. Тычки и окрики матерей не могли прервать беспорядочной беготни вприпрыжку юных тотьмичей. Отрочата всю дорогу смеялись, хватались за полы чужих тулупов, норовя повалиться в снег, и с ликованием теряли шапки. От предвкушения зрения казни чадам было жутко и радостно. Что, как превратится разбойник в черта?! Что, как разверзнется под ним Государев луг, открывая путь в котлы с серой?! Что, как раздастся вой и стон?! А именно такие версии высказывались свечера за печными закутами, где хоронились отрочата, слушая беседы родни после ужина. А сколько страшных басней было рассказано звонким детским шепотом на полатях!.. О, Господи! Спасибо тебе, что послал Ты юным своим чадам такое упоительное и зело воспитательное зрелище!

В середине шествия шла Феодосия, сопровождаемая толпой холопок. Мужчины ея семейства ехали верхами, Василиса с Матреной — в санях. С почетом, в новеньких резных санках, укрыв ноги медвежьей шкурой, алкалось ехать и Марии — когда еще случится возможность продемонстрировать землякам богатство и важное положение? Но удовольствие сговняла Феодосия. За ней нужен был присмотр! И, пыхтя от злости, Мария пошла со сродственницей пешим ходом. С того самого часа, как Матрена походя объявила в горнице Феодосии о казнении скомороха, Мария напрочь забыла не только имя «Истома», но и сам факт существования на Руси театральных представлений. О каком таком скоморохе — разбойнике речет вся Тотьма?! Ах, как жаль, что она, Мария, жена благолепная, сиднем сидит в дому, ждет-пожидает Путилушку и знать ничего не знает ни о каких скоморошьих позорах. Сперва, правда, была у нея мысль нарочно приняться расспрашивать Матрену об казнении и делать удивленное лицо, дабы изобразить полное неведение о событиях. Но, по быстром размышлении, она решила не поминать лишний раз черта, дабы не оказался он за плечами и не подвел своей чертовской рожей Марию под монастырь. Все утро Мария деловито домовничала, не глядя никому, даже кошке, в глаза, словно опасаясь встретить испытующий взгляд и услышать вопрос, на который придется отвечать… И лишь особо тяжелая рука, обрушивавшаяся на спины холопок, да небывалая деловая активность могли бы дать знать, что Мария пребывает в тягости. Уж, как она торопила время казнения, дабы вместе с подлым скоморохом сгорел синим пламенем и ея грех! Уж, как наряжалась, давая понять, что сожжение любого разбойника для нея праздник! Из ворот Мария вышла вместе с Феодосией и с неудовольствием узрела, что придется ей тащиться пешим ходом, поелику поганая свояченица — ах, как жаль, что волки ея не задрали! — идолом прошла мимо саней. Мария побоялась взглянуть Феодосии в лицо, опасаясь вызвать какой-нибудь внезапный припадок, но, ежели бы взглянула, то узрела, что лицо ея было неподвижно, лишь странно подрагивали узорные брови. Отсутствие у Феодосии обычной живости было отнесено всем остальным семейством на недавний жар, и Василиса лишь махнула мужу рукой, когда дочь не села в сани, пошедши белыми своими ноженьками в нарядных сапожках. Мария потащилась рядом. Каменный вид сродственницы наводил Марию на некие подозрительные догадки, развить которые, впрочем, она не решилась даже в своем тайном мыслении.

Состояние Феодосии было, как выразился бы книжный отец Логгин, неоднозначным. Посередке души вспухло и нагноилось бессильное отчаяние. Выражалось оно в жгучей жалости к Истоме и волочившейся вослед мысли. «Господи, — думала Феодосия, — как долго мне еще жить до смерти! Как же буду аз столько лет мучиться без Истомушки?» Охваченная отчаянием, мысль ея, между тем, не могла остановиться бездумно подмечать всякую безделицу, как у намерившегося утопиться грешника, непременно не в силах прерваться взгляд, плывущий по воде вслед за лебедями, пока не взлетят оне и не скроются из вида. То вдруг думалось ей, глядя на клубы пара над головами тотьмичей, что сия картина похожа на то, как сели бы все тотьмичи на печи и поехали на луг на печах, пыхтя дымом из труб. То мелькала мысль о щелочке в расколовшейся от мороза тверди, через которую явно и продолжал низвергаться лютый холод, от которого жгуче было дышать. То вздрагивала она от смеха шедших рядом тотьмичей и охватывалась надеждой, что казнение будет отменено, а иначе почему так радостны мужи, жены и, особенно, чада? А то вдруг солнечным лучом пронзала Феодосию мысль, что и вовсе сожжен будет не Истома, а другой, настоящий Андрюшка Пономарев, и все Матрена напутала! Но, по подходе к торжищу случилось вдруг в шествующих странное волнение: мгновенно, словно участвовал с сем ветер, толпу просквозила струя жуткого восторга. Причина волнения была еще невидима и неслышима, но уже вящя. Как, если бы увидели тотьмичи на дороге простоволосую бабу, и принялись поджидать необычного дела, кто опасливо, а кто с удивлением. И замерзшим снегирем упало сердце Феодосии. И вырвалась и улетела прочь из души вера в чудесное спасение Истомы и ея, Феодосии. И уже знала она, что впереди идущие узрели, как вывели из острога в цепях Истому, и слезы заструились по ея щекам, мгновенно замерзая ледяными тесемками. Толпа вдруг стала. Затем подалась по сторонам. И вдруг расступилась, и впрямо перед Феодосией развернулась жуткая картина. С видом суровым, выказывая театральное озлобление и опасность своей службы, стражники вели на цепях… Но Истома ли сие был? Ох, нет, не он! То шел в цепях истерзанный, но от того еще более озверевший волк. Взгляд скомороха был столь ненавидящим и кровавым, что редкий тотьмич не отвел боязливо зениц, напуганный быть проклятым. Жены в ужасе утыкали лица чад в подолы своих тулупов и шуб, опасаясь сглаза. Все дружно крестились. И лишь самые отчаянные мужи скрывали страх плевками под ноги разбойнику и бранью вослед. Но не боль истерзанной пытками плоти терзала Истому. А ненависть к черни, к неведомому тотемскому воеводишке, каковых еще вчера десятками жег и вешал он, Истома. Высоко мерил себя Истома и низко всех остальных, прах под сапогом его. И оттого особо терзала его сейчас невозможность утолить жажду мести и напитать алкание крови за особо изощренное унижение, каковому подверг его, государя тысяч волжских подданных, заетенный сиверский мужик Орефка Васильев. Ах, напрасно полагала Феодосья, что в ночь перед казнением Истома вспоминает ея. Нет, все эти долгие ледяные часы скоморох с наслаждением представлял самые изощренные мучения, лично доставленные им, Истомой, воеводе. Он страшно хохотал в тишине, вырывая и наматывая на пясть кишки Орефы Васильевича, рычал, ввергая пылающий жаром… Ох, не будем об сем, ибо ни к чему знать сие тотемским чадцам…

А что же за нижайшее унижение измыслил Орефа Васильевич вору? Балда ли бысть тотемский воевода али нет, а удумал изрядно! Еще с вечера приказал Орефа Васильевич напоить разбойника проносным зельем, каковое было отчуждено у тотемской зелейницы, чье имя любезно подсказал отец Нифонт, в промежуткам между наказаниями поганой колдуньи бравший у нея лекарства.

— Ужо обосрется! — по-детски радовался Орефа Васильевич, признавшийся в деле отцу Логгину.

— Уж вы шутник, Орефа Васильевич, — мелко потряс головой отец Логгин. — А что, как не к месту окалится вор? Али платье кому калом изгваздает?

— А коли обосрет кого, так, тем лучше: вящее будет отвращение и злоба к разбойнику.

— Мысль мудрая, — похвалил отец Логгин.

— А ты, отец Логгин, полагал меня с глупостью?

— Как можно! И в мыслях бы не пришло! Еще только сбираясь в путь на тотемскую ниву, слышал аз об вас множество восхищенных высказываний и похвал, дружно изреченных зело уважаемыми людьми…

— Будет врать-то, — добродушно прервал Орефа Васильевич. — Восхищенные того и ждут, чтоб глотку мне перерезать.

— Да, что вы, Орефа Васильевич! Не знаю, что толкает вас на эдакие мысли…

— Да не дождутся! — вновь прервал воевода. — Особенно теперь, когда аз самолично изловил опасного государственного разбойника.

— Самолично! — поддакнул отец Логгин.

— Теперь позрим, кто обосрется: Орефа Васильевич али кто иной?

Мудер воевода, как царь Соломон! Окаленный, злосмрадный, ведомый на цепях Истома вызывал невольное отвращение. Тотьмичи с жадным ужасом глядели ему вослед и терзались тошнотой.

«Истомушка… Что же оне с тобой натворили? — в сердце взвыла Феодосья, когда оцепленный зверь поравнялся с ней и Марией. И сжала крест, спрятанный в рукавице. — Аз тебя не забыла и не кинула, аз с тобой пребываю! Прости ты меня, поганую!»

Феодосья рассчитывала каким-либо чудесным способом передать крест Истомушке. Но скоморох только скользнул по Феодосье налитым кровью взглядом, словно дым, что обдаст неосязаемо, оставив лишь запах гари.

«Слава тебе, Господи, не узнал, ирод!» — с облегчением выдохнула Мария.

«Напустил вид, что не знает меня. Не захотел выдать нашей любви, меня спасая», — всхлипнула Феодосья.

— Будет, Федосья, будет стонать, — раскаленным голосом прошипела в белую щеку свояченицы Мария. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Все там окажемся, кто раньше, кто позже.

Но Феодосья ея не слышала.

Быстро ли, медленно ли, а в положенное время пестрая процессия достигла Государева луга. Простор его сиял, как серебряный оклад, начищенный к празднику клюквой. Дерева вкруг белели новеньким льняным портищем. А свежесрубленный помост желтел, словно яичко. Подле помоста, напуская на себя равнодушный вид, горделиво постаивал молодой древодель. Впрочем, Феодосье, обведшей черным взглядом знакомый луг, показалось, что не сияет белизной он, а, напротив, вместе с деревами осыпан тусклой мучной пылью. Помост же зияет гнойной раной.

Что сказать о самом казнении? Все прошло прекрасно! Особо великолепен был отец Логгин, с жаром напомнивший тотьмичам, как зрили оне скоморошьи позоры, лапами и наущением самого дьявола исполняемые разбойником Пономаревым! Тотьмичи почувствовали себя зело виноватыми и дружно каялись. Но вину за искушение скоморошьими позорами возвели на вора, так что в миг, когда палач поджег кучу хвороста в ногах Истомы, толпа возопила в буйном ликовании:

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге исследуются как общие вопросы применения законодательства о защите прав потребителей (субъек...
Как доктор, который лечил Стива Джобса и лечит других богатых американцев, может сказать что-то поле...
Злаки (овес, пшеница, кукуруза, гречиха, просо и др.) содержат большое количество биологически актив...
Кролиководство – достаточно простая и очень прибыльная отрасль фермерского хозяйства: в течение года...
Их взрослая жизнь начинается в восьмидесятые....
Тот самый АРТЕМ ТАРАСОВ – автор бестселлера «Миллионер», известный политик, бизнесмен и первый легал...