Цветочный крест Колядина Елена
Историю про сокольников Истома приплел. На Яузе он действительно был и видел сокольничий двор. Но, не случалось на том дворе с его ватагой никаких страшных происшествий. Разве только, подрались маленько возле питейного дома, вызволяя пропитые одним из актеров гусли-самогуды.
— А се… — вдохновенно баял скоморох. — Слобода огромная, безмерная: одних сокольников две сотни, да с семействами все. Птичники — что твои хоромы. Баяли мужики, что только голубиных гнезд для прокорма кречетов держат в птичниках до ста тысяч! А самих царских птиц три либо четыре тыщи! Не успели мы толком табором встать, как налетают опричные люди. Схватили опричники в облаву почти всю нашу ватагу и засадили в темницу в приказной избе. Что такое? За что? А, говорят, у царя батюшки, Алексея Михайловича, охотничьи соколы пропали, либо кречеты, теперь уж и не припомню. Да только исчезла дюжина бойцовых птиц! Дорогих, что пойманы были и привезены с берегов сибирской реки Печоры. И главное, белых цветом, один и вовсе оказался любимый государем кречет Песня.
— Вы, скоморохи, драгоценных птиц умыкнули?! — Да на что оне нам? Разве мы охотники? Должно быть, залетели птицы в даль дальнюю, может, того и гляди, назад прилетят? Но, куда там… Титку Урусова, водившего зверей, на кол посадили. Акробата Афоньку Макаркина разрубили на куски, сочинителя скоморошин Амельку Власова, стихоплета Амоса Иванова тож… Эх, кабы знал об том государь наш, Алексей Михайлович, он бы разобрался, рассудил, где правда, а где — кривда… Да только опричникам нужно было на кого-то дело свалить, вот и схватили, кто под руку попался. Инструменты наши сожгли. Медведя ученого затравили. Плясавицу Амину… Лучше тебе не знать, что с ней сделали… А мне клеймо каленым железом поставили. Ну, да я не в обиде! Все лучше, чем псов своим мясом кормить…
— Бедный ты мой, горюшко мое… — запричитала Феодосья.
— Господи, хоть ты мне встретилась на пути, — вцепившись в волосы, взвыл Истома.
И в этот миг Феодосья и в самом деле показалась ему звездочкой, что с нежным смехом устремилась вниз, на грешную землю, прямо в охапку Истомы. Скоморох обнял Феодосью, приподнял подол портища и прижался обветренным лицом к влажным лядвиям.
— Благовоние какое… — жадно простонал он.
Феодосья смежила веки.
Ах, подумать бы ей о грехе любострастия, что никогда не остается без непременного гневного внимания Божьего. Но, кто ж в такой миг думает?!
Когда двоица затихла, устало прижавшись друг к другу, Феодосья робко вопросила скомороха, уповая узнать о его планах:
— Что ж ты, так и будешь весь век бродить по свету? У птицы перелетной — и той — есть гнездо. А ты, словно медведьшатун… Али не мыслишь осесть, обзавестись хоромами? Об какой доле ты мечтаешь, Истомушка?
— Мечтаю?.. — скоморох усмехнулся в потьме.
Нет, не так он был глуп, чтоб излагать Феодосье свои мечты. Навряд ли, оне ей понравились бы…
По ночам с мучительным наслаждением скоморох грезил про два коротких лета — ослепительных и горячих, как взмах ножа… Снова и снова воссоздавал он в мыслях картины — яркие, вскипающие от пронзительных звуков, густых запахов, жара, чтобы вновь ощутить сладострастие, равное которому навряд ли уже придется пережить наяву… Он, скоморох, внове и внове догонял какую-нибудь черноволосую девицу, срывал с ея головы увешанный монетами убор… Это обнажение головы всегда действовало на несчастных парализующее, словно позор непокрытых волос был столь силен, что после него ничто уже не могло быть ужаснее. И девчонка переставала кричать, падала на землю и лишь извивалась змеей, пытаясь уползти, дабы умереть никем не видимой. Скоморох и сейчас явственно видел рыжие перси, коричневые соски, измазанные пылью, ощущал мускусный запах каурых ляжек. Он возбужденно зрел селища, в которых стонала, кажется, сама земля — столько несчастных подвешено было его ватагой и атаманом на частоколы, задавлено между венцами бревен, привалено камнями, сброшено в колодцы… Кажется, навеки его шапка и охабень впитали запах горящего мяса. И, каждую ночь, стоило Истоме смежить веки, вновь качало его в устеленной коврами барке со смуглой блудищей, водившей бражным языком по его чреслам. Пережить все это внове — вот о чем мечтал Истома.
— О чем, говоришь, мечтаю? — бодро переспросил скоморох. — Есть в иных землях такая замечательная вещь — комедиальная хоромина, сиречь — театр. Баяли люди, что и в Москве царь Алексей Михайлович открыл эдакие хоромины. Вот бы начальствовать в них! Али собственные открыть. Разыгрывать позоры об римских пирах и житиях допотопных царей. Бают, зело увлекательно оне жили!
— Истомушка, да как же такое возможно, чтоб государь дал хоромину под глумы?! Ведь грех это — позоры со свистоплясками. Зело срамны оне… Вон, щурбан-то ваш с персями подъемными — срам ведь!
— Царь наш батюшка оттого грешит, что знает: сорок раскаявшихся грешников Богу милее одного праведника. Алексей Михайлович, может, нарочно, против своего желания грешит, дабы потом покаяться! Позрит он театральные глумы, а потом всю ночь на коленях перед киотом простоит да еще двоицу-троицу бояр прибьет до смерти за лицезрение представления. Богу-то как приятно будет!
— Чудно! И как же эти хоромы выглядят?
— Зело огромны! Выстроены возле одной стены какие-либо виды: море либо скалы с дворцами. Море волнуется и лодки по волнам плывут…
— Да как же это возможно — море в избе?
— Из-под низу откуда-то поднимается… А потом вновь уходит. Рыбы огромные плывут по волнам, такие великие, что на них девицы и парни сидят.
— Нешто стерляди? На щуке-то не больно усидишь. Али сом? Так он и сожрать может.
— Да нет, скорее, это кит из Сиверского моря.
— Что за кит?
— Рыбина такая, чудо-юдо рыба кит. Размером с часовню.
— Господи прости! Нешто и крест на главе у кита стоит? Нешто и колокол?
— Нет, креста на ем нет. А с небес спускаются облака, на них сидят в колесницах римские боги.
— Да разве на облаке усидеть можно? А, ежели, на молнию наткнешься? Сгоришь ведь?
— Облака не истинные, а сварганены из чего-то.
— Прости Господи! Из чего же? Али из соли?
— Мыслю, что из овчин.
— Ишь, ты!
— И солнце выплывает, и гром небесный грохочет! И все — в избе!
— Ох, не бесовская ли та изба? Гром! Да, ежели бы сейчас здесь гром вдарил, так я бы умерла на одре прямо. У тебя в охапке…
Феодосья прикрыла глаза и кошкой потерлась скулой об Истомино плечо.
— Что же мешает вашей ватаге возвести комедиальную хоромину?
— Да все доля не выпадает. К нашему берегу не плывет бревно, а все говно да щепки… А отчего так — не ведаю.
Истома задумался.
Феодосья принялась зевать, потряхивая головой, как телушка, морду которой облепила мошка.
— Ой, не могу, глаза прямо закрываются…
— Спи, любушка моя.
Истома положил на поставец Феодосьино рукоделие и, уложив главу на длань, тоже смежил вежи. И тут же ровно задышал.
…Феодосья проснулась от беготни в сенях. Что-то загрохотало. Зашумела Василиса.
Феодосья так резко открыла глаза и села на одре, что сердце прыгнуло, как заяц.
На одре, там, где лежал Истома, было пусто. Пуста была и горница. Феодосья, не поверив глазам, откинула зачем-то перину, словно Истома мог, в шутку, спрятаться. Под периной возле взголовья лежала маленькая граненая скляница в форме колокольчика с вытянутым горлышком, закрытая стеклянной же пробкой. В склянице лежал неровный, словно морщинистый оранжево-красный шарик, величиной с голубиное яйцо.
— Что за чудо? — пробормотала Феодосья. — Как сей шар ввергнули в скляницу через такое узкое горлышко?
Улыбаясь от удивления, Феодосья принялась крутить и трясти скляницу да рассматривать дно и бока бутылочки. Но нигде не было видно швов или склееных частей.
— Какую презабавную вещь ты мне подарил, Истомушка.
Феодосья извергнула из скляницы затычку и понюхала в горлышке. Из нутра шла, едва уловимая, сладко-пряная воня. Феодосья вперила глаз внутрь скляницы, но так и не смогла понять, что за вещица побрякивает внутрях?
Но, подарок был чудным! Ах, Истома! Знал, что преподнести Феодосье! Не коралловые бусы, не золотой канители на шитье, не бисера. А восточную игрушку — мандарин, выращенный и высущенный внутри хрустальной скляницы. С первой встречи понял скоморох, что пуще всего Феодосья любила удивляться и разгадывать чудесные загадки, что задавало ей мироздание.
Феодосья заткнула пробочку и прижала скляницу к груди.
— Как же мне прожить без тебя день, Истомушка?..
Глава седьмая
ВСТРЕЧАЛЬНАЯ
— Феодосьюшка, — позвала из-за дверей Матрена.
— Чего, баба Матрена? — уж слишком быстро и послушно отозвалась Феодосья. Так чадо, наваракозившее в сундуках али сунувшее нос в горшки с вареньями, ясным голосом откликается на вопрос матери, внезапу заглянувшей в горницу: «Ты чего деешь, золотце?» — «Ничего!»
Лишь неожиданно охрипший глас выдал самой Феодосье ея же волнение. Все, что произошло ночью, сейчас, в утреннем свете, предстало другой своей стороной. Феодосья вспыхнула, лицо ея пошло пятнами, словно бежала она, не разбирая дороги, через ельник, и колючие ветви хлестали ея, грешницу, по щекам.
— О-о-ой! Чего аз надеяла-то!.. — простонала Феодосья.
Матрена пошарила в потемках и, отыскав, наконец, скобу, распахнула дверь и втиснулась в горницу.
— Нагрешила уж с утра, а? — насупив брови, с грозной шутливостью вопросила Матрена.
— Аз?.. — неуверенно — не достало простодушной Феодосьюшке сил отнекаться с уверенностью в голосе — промолвила Феодосья и заперебирала портище, заразглаживала перину…
— Ты, кто же еще? Не баба же Матрена, — заколыхалась повитуха. — Заутреню кто проспал? Али не ты?
— Аз… — с облегчением произнесла Феодосья. — Грешна… Ох, грешна-а-а!
— Чего-то ты разоспалась, девушка. Али Юдушка присонился?
— Вот еще! — сильнее, чем следовало, возмутилась Феодосья, пряча глаза, и украдом подпихнула дивную скляницу с мандарином под взголовье. — Юды с его солью мне только во сонме не хватало!
Проснувшись поутру, вернее, уже днем, и обнаружив чудный подарок любимого, Феодосья сперва, было, с наслаждением охватилась воспоминаниями ночи — Истома, его дроченье, томление, которое она при этом испытывала, сладострастье во всем теле, которое хотелось почувствовать вновь… Феодосья улыбалась то блаженно, то горделиво: вот, какая она великокрасная девица! Самый лепый актер Московии восторгнулся ея красотой и умом! Нет, она, Феодосья, в перестарках не осталась! Но еще через мгновенье глас разума брал верх над томлением тела, и Феодосья в ужасе зажмуривала зеницы и дышала, как загнанный лешаками ночной путник.
— Что аз содеяла?! Бог меня накажет!
«Накажет!» — страдальчески восклицала Феодосья, рассчитывая, что выражаемое голосом мучение даст понять Господу, что она, девица, девство растлившая, раскаивается. И Он, Господь, отменит наказание. А кары приходили в главу самые страшные! Феодосья даже боялась додумывать до конца, дабы не накликать, не сглазить! Как и все тотьмичи, Феодосья простодушно совмещала в своей голове веру в Бога и древнее языческое верование в сглаз. Если бы осмелилась Феодосья высказать свои опасения до конца и вслух, то можно было бы разобрать словеса «браточадо» и «матерь», «Зотеюшка» и «Истома», потому что пуще всего Феодосья боялась, что Божья десница в наказание ей, грешнице поганой, обрушится на близких и дорогих людей: новорожденного племянника, мать, братика или любимого мужа.
— Господи! Братня Мария только разродилась, а я в ту же ночь грешить принялась! Господи, вырви мне глаза, напусти на меня бешеных псов, наведи мор, только браточадо Любимушку не торогай! — качаясь на одре из стороны в сторону, подвывала Феодосья.
Но затем, как это бывает, не то что с легковесной Феодосьей, а с самым тяжелым неповоротливым колоколом, чувства ея, уже не выдерживая лавины обвинений и укоров, столь же стремительно отливали к другому берегу и принимали вид нежный, плескалися со взволнованной радостью и желанной прохладой.
— Нищему не подай, а солдату дай! — привела Феодосья аргумент грозному Боженьке. — А скомороху разве легче воина? Так же живет под открытым небом, в любой миг терзаемый диким зверем! Ест толокно с ледяной водой, лакомится горькой можжевеловой ягодой, грызет хвою… И скитается по чужим краям по воле Божьей. Разве грех был дать радость Истоме, что всю жизнь принимал одне лишь страдания? Али Юде теплобокому мое жаление было б нужнее? Юде, что как сыр в масле катается, значит, девство, а гонимому юдолью Истоме — клеймо и ночлег в снегу?!
Собственные доводы убеждали было ея в невеликости содеянного. Но еще через миг Феодосья вновь принималась причитать о своем грехе. Именно в этот час втиснулась к ней в горницу повитуха Матрена.
— Проспала заутреню? — клекотала Матрена. — Мы уж с Василисой и будить не стали, наволновалась, небось, пока Мария рожала? Сами, двоицей, сходили в церковь да призвали отца Логгина посетить Марию с младенцем Любимом, бо ей, роженице нечистой, сорок дней теперь в храм Божий нельзя.
Матрена баяла, на ходу приводя в порядок горницу. Сундуком отставив зад, одергала половики, покряхтев, взлезла за лампадой и подлила масла, вновь ея затеплив. Оттащила заволоку с окна.
Наконец она повернулась к Феодосье.
— А ты чего бруснелая эдакая, как веником банным тебя по роже отхлестали? Чего забагрянилась-то? Уж не заболела ли?
— Безстыдие аз совершила, — вдруг торопливо промолвила Феодосья.
— Какое безстыдие? Али портища у тебя длятся? Так то не грех. Сейчас рубаху отмоем, перину отполощем…
— Нет, не крови у меня. Нет уж ничего.
— А с первыми нечистотами так и бывает. Другой раз через месяц будут. Месяц на убыли был, так жди, когда сызнова убывать будет. Значит, со дня на день нечистая и будешь.
Бормоча и размышляя о своем, Матрена тут же позабыла про слова Феодосьи и, бая скорее из удовольствия поговорить, перешла к другому вопросу — состоянию чадца Любимушки.
— Доил уж доилицу, спит сейчас. Ни пискнул ни разу! Хороший парень! Тьфу-тьфу, чтоб не оговорить! С гуся вода, с Любима — хвороба! Спаси его и сохрани, Господи. Сей час его особо оберегать надобно. Сей час, пока Любимушка не крещен, бес так и норовит подобраться. Уж мы с Василисой и не спали толком, а сразу утром — в церковь! К отцу Логгину зашли, доложились, потом в Спасо-Суморин собор поехали. Едем, да в потемках вдруг как вой да шум адский на нас обрушился! Мы так и повалились в санях! Кресты целуем, в голос молимся! А Ванька лошадь подхлестнул да нам кричит, мол, не бойтесь, хозяйки дорогие, это скоморохи поганые своим обозом из города выезжают, медведей на цепях волокут, жен венчанных и невенчанных тащат! Сей час последняя ихняя говняная повозка завернет на тракт, и мы тогда проедем. А и слава тебе, молвим мы с Василисой, Господи! Домна со двора, и говна за ней. Один грех от ихних скоморошьих позоров! Нет, все ж — таки занедужила ты, Феодосья, рожа аж пятнами!
— Не приболела аз, тетя Матрена! — отчаянно закричала Феодосья и повалилсь на одр, рыдая. — Чего ты ко мне привязалася?!
— Бысть у тебя кровям сегодня али завтра, бо, вишь какая умовредная ты нынче! Орешь на сродницу, как дьяк приказной, — обиженно сообщила Матрена и вышла из горницы, пробормотав напоследок про дрисливое гузно, на которое не упаришь сусла, что в ея, повитухиной, интерпретации означало: на всех не угодишь!
Олей! О! И подумать еще толком не успела Феодосья про Божье наказание, а оно уж вершится! Одна осталась Феодосья, одна со своим грехом! Ушел, вор… Бросил ея… Переломил жизнь в одночасье…
Феодосья то выла, заткнувши рот взголовьем, от горя, что бросил ея Истома за ненадобностью, как оставляют гнить на берегу рыбу, забрав у нея икру. Когда от слез чернело в глазах и давило пестом в ушах, Феодосьино горе вдруг принимало другой вид: теперь страдала она не от подлого проступка скомороха, а от мысли, что никогда она больше с ним не увидится. И тогда Феодосья с тем же неистовым обрушением чувства принималась жалеть Истомушку, что не успел даже попрощаться со своею любушкой. Не виноват Истомушка, что пришлось уйти ему с ватагой — то Бог, углядев поутру ночные грехи, наказал Истому, погнал в лютый мороз по ледяной дороге, навстречу волчьим стаям!.. Она, Феодосья, в тепле и неге, а Истомушка за их общий грех расплачивается!.. То внезапу приходила ей счастливая мысль, что ея скоморох не покинул Тотьму, а схоронился в укромном месте и ввечеру вновь прокрадется к ней, Феодосье. Но, как только принималась она размышлять об уходе ватаги, так осой ввергалась мысль, что ночью Истома уж знал, что поутру покинет Тотьму и, стало быть, лгал он кривду про любы и нежные чувства. Ох, горе-горе!
Так пролежала Феодосья, гоня прочь холопку, звавшую к столу, до самого вечера. Василиса не тревожила ея, занятая заботами об разродившейся снохе и внучке Любиме, которого до крестин всеми способами нужно было оберегать от пронырливых бесов. А Матрена обижена была на Феодосьину грубость, да к тому же именно на ней лежала основная роль в распределении и возведении всяческих оберегов в горенке Любима. То она клала полено в люльку, дабы черти забрали его, спутав с чадцем, то подсовывала соль под пеленку, дабы чадце меньше плакало, то бормотала над пупорезиной, то клала краюху на завалинку, то… Ой, да мало ли дел с оберегом родовитого младенца?! Матрена от забот — аж упрела! Да не евши-то целый день! В брюхе у Матрены булькало, как в кадушке с квашеной редькой. Так что, когда семейство наконец уселось за стол, и Феодосье неволей пришлось спуститься в обиталище, сродницы от устатку на девку и не глянули. Феодосья села, было, в темноватый угол стола да пониже склонила главу к миске в размышлении укрытия опухших зенок, но тут поднялся такой переполох, что и вовсе всем стало не до Феодосьиного вида.
В воротах так загрохотало, что Матрена, басом охнув, констатировала захват Тотьмы басурманами. Но, когда жены в ужасе заорали, а отец, Извара Иванович, вскочил, своротив лавку, с ножом в пясти, в обиталище вбежала радостная челядь:
— Господин Путила Изваров приехавши! — кланяясь и ломая шапки, хором возопили холопы. — Встречайте!
Глава семейства Строгановых, Извара Иванович, размашисто перекрестился и поднялся из-за стола с нарочито приуменьшенной радостью, — чай не баба, чтоб верещать да охать. Однако ж разморщил, возведя к вороту сохатые пясти, рубаху до кожаного пояса, одернул вышитый цветной шерстью подол, стогом уметав его сзаду под расстегнутую меховую безрукавку, крытую сукном, и солидным шагом пошел к дверям. Среди женской же части поднялся такой переполох, какой был последний раз с приездом в Тотьму, неизвестно каким ветром занесенного, персиянского гостя, торговавшего тканью и всяким женским украшением. «От, же, бабы-дуры!» — мотал тогда главой Извара Иванов, разглядывая вечером гривны и усерязи, купленные женами. Снисхождение его снизошло на «дур», лишь когда в горницу, пританцовывая, вошла Феодосья и повела руками, припевая, демонстрируя височные кольца с бирюзой и браслеты. Через плечо Феодосья перекинула отрез шелка, мерцавшего лазурью, золотом и изумрудом чисто павлиньим хвостом! Лицо Феодосьи светилось эдаким счастьем, что Извара Иванов усмехнулся и приказал несть вечерять. Впрочем, на этот раз вящее всех переполоху поддавала золовка Мария, которая в короткий момент трижды возопила противоречивые распоряжения насчет новорожденного сына Любима.
— Любима Путиловича несите! — гаркнула она впервой. И дала по шее подвернувшейся Парашке. — Да не ты, щурбан кривоглазый! Обронишь еще наследника! Доилица пущай несет!
Затем посетила Марию мысль сидеть на лавке смирно, потупившись, как засватанной, но сразу повесть мужа Путилу в горенку к Любиму, дабы показать всему семейству, что пуп Строгановских хоромов теперича — не Зотейкина, а Любимушкина люлька.
Но тут же вновь вернулась она мыслью к идее со смирением и даже как бы постным видом сидеть на лавке, не кидаясь под ноги али на шею взошедшему супругу, дабы он сам радостно ринулся в первую очередь к ней, матери его сына, и прилюдно усадил за самое почетное место стола. Но, пока Мария щипала себя за ланиты в расчете на румянец и скоро вздевала еще одну душегрею для лепоты телесов, в сенях уж зашумели, и в проеме дверей показался Путила Изварович, старший и первый сын Извары Иванова Строгонова. К одному его плечу, вернее, из-за разницы в росте, к локтю, припала Василиса, беспрерывно причитавшая, за другой рукав держалась Феодосья.
— Ишь, вцепилась и тянет, как рак, — ревниво пробормотала Мария, но, тут же лебедушкой сложила рукава на груди и повалилась на пол, под ноги мужу. Упавши на колени, Мария громко охнула и схватилась за бок.
— Поднимай жену-то, Путила Изварович, — верно смекнув задумку Марии, озабоченно поторопила из-за плеча Матрена. — Только родила она, слабая еще, как бы чего не повредила.
Путила отринул длани Василисы и Феодосии и кинулся в наклонку к жене. Мария задрала главу и глядела на супруга исподволь, искусно подвывая. Все сразу засуетились вкруг нея вещно и словесно.
— Разродилась, ведь, жена-то! — ликующим басом рекши Матрена. — Наследника тебе произвела!
— Любимушку! — пританцовывая, звонко сообщила Феодосия.
— Поздравляем с сыном! Сделали нас с отцом бабкой да дедом! — дробила Василиса.
— Ну, здравствуй, Марьюшка, — промолвил Путила, засияв. — Сына, значит, мне родила?
Мария еще чуток поприманала, но самую малость, поскольку супруг ведь не успел снять шапки и перекреститься на красный угол и в любой момент должен был сделать сие, само собой, оставив жену. Поэтому Мария встала, уцепившись за холодный рукава мужниного, крытого сукном тулупа, и больше уж его не отпускала. Держа прилепившуюся жену левой дланью за чресло, Путила правой сунул шапку под мышцу, перекрестился, боком поклонился, боком же охапкой обнял отца, мать, сестру и прошел к столу. Лишь, когда он самолично усадил Марию на лавку, она выпустила мужнин рукав и расположилась именинницей.
Вереницей побежала челядь, сбивая лаптями половики, метая на стол дополнительную меру пищного, посуды, добавляя праздничных питий и угощений. Приняли холопки у Путилушки шапку и шубу — все новехонькое, не то, в чем уехал он обозом в Москву. И стали идолами, держа на вытянутых дланях одежу да взирая выпученными зенками на молодого хозяина. Василиса огрела дур рушником, наготовленным утереться Путиле. Стянули с Путилушки сапоги — не те, в каких топтали мостовые тотьмичи: из коровьей шкуры со вложенной в задник берестой. Нет, сапоги были московскими, червлеными, с голенищем, кокошником поднимающимся к колену, с копытцем под пятой. «Ох, ты мне! — занедужила Мария. — Это — перед каким ж блудями столичными Путилушка в эдаких сапожках хаживал? А я-то сижу в онучах, дура дурой!» И, дабы возвыситься и внове обратить на себя внимание мужа, Мария срочно переменила сценарий и гаркнула несть чадце, Любима Путиловича. Порывалась любящая жена и сапоги самолично стягивать, и онучи с ноженек Путилушки разматывать, и рушник подавать, дабы каждый раз елейными словесами Матрены: «да что ты, Мария, али без тебя не управимся? Тебе скакать нельзя, бо, ты рожение днями свершила» — напомнить о плодородии своем.
— Чего мне сидеть, баба Матрена? — не двигаясь с места, громко вещала Мария и ногой все глубже запихивала под лавку деревянного коня на колесиках и лыкового медведя — игрушки Зотейки. — Я хоть завтра еще одного сына Путиле рожу! Мне это запросто!
Наконец, принесли Любимушку. Задержка заключалась в том, что доилица срочно переменяла на чадце рубашонку на вышитую да перевивала в чистое пеленание. Впрочем, Матрена живо выхватила Любима из рук доилицы и развернула пеленки, дабы продемонстрировать мужеские уды чадца.
— За такого богатыря жену земчугом да агамантами осыпать надо! — басила повитуха в расчете и на свою долю. За одним воздавала Матрена должное и будущему дарителю земчугов. — Вот какого сына ты, Путила Изварович, изладил! Как золотой елдой деланный! Чую, строгоновскому роду не быть переводу!
Когда в десятый раз Мария смиренно отперлась от агамантов и призвала отметить, что чадце — вылитый Путила, дитя понесли прочь.
Но перед тем Любим ударил прозрачной сцой в потолок, что было констатировано Матреной как несомненный признак будущего любозлостия.
— Уж, обижайся на меня, Путилушка, не обижайся, — кланяясь, заливалась Матрена, — а только аз правду скажу, не побоюся, аз и Марии рекши: бысть Любиму изрядным баболюбом!
Известие о будущей мужеской мощи чада Путилой было принято благосклонно.
— Ети, сынок, всех девок, что батька твой не доетил, — с хохотом приказал он.
— Уж заломает мой Любимушка берез да калиновых кустов! — визгливо смеялась Мария.
Как только сына унесли, Путила Изварович, хоть и устал с дороги, и, не евши ищо бысть, крикнул внести мешок и короб из сеней.
«Дары да подарки!» — смекнула Мария и заерзала в томлении по лавке.
— Гостинцы! — козой запрыгала Феодосия, которую прибытие брата отвлекло от давешних страданий.
Сперва гостинцы вручены были матушке, Василисе: иконка, писанная аж в Афоне и уложенная в деревянное влагалище с толстой склянкой, похожей на рыбий пузырь, наполненной святой водой из реки Иордан; шерстяной платок и теплая понева из клетчатой ткани, непривычно, не по-тотемски, вышитая кубовой и свекольной нитью; иголки. За иголки Василиса подала сыну плату — чарку меду, бо иглы дарить вещь опасная. Марии достались нарядный шушун из византийской ткани на лямках, ушитых толстым стеклянным бисером, домашние сапожки вишневой кожи, височные кольца с зернью и филигранью, такой же работы ожерелье и застегивающиеся створчатые браслеты-наручи на рукава. Но сперва Путила подал жене резное веретено из рыбьего зуба с янтарным шариком на грузе да серебряные иголки в чехольчике, чем насупил Марию. «А то мало аз за прялкой да кроснами сижу! Косу б еще да серп жене любимой дарствовал», — сердито подумала Мария. Но тут-то и пришел черед шушуна!.. А до чего же забавный подарок вручил Путила сестрице Федосьюшке! Шелковый пояс, ушитый завитыми спиралью серебряными нитями с подвесками на цепочках: крошечными, как для мышиной норки, ковшичком, гребенкой, ключиком, прялочкой, веретенцем, бубенчиком, уточкой-солонкой и другими вещицами.
— Девка уж, почитай, просватана, а ты ей все игрушки на куны меняешь, — ревниво изрекши в бок мужу Мария. — Поберег бы куны-то, чай у тебя сын теперь!
— Олей! Олей! — прыгала Феодосья, то прикладывая пояс к стегнам, то разглядывая малюсенькие причиндалы. — Ну и утварь мала! Как же ея выковали? Али серебряным же молоточком на золотой наковаленке? А гребешок как истинный! Таким гребешком только мышат и причесывать! Али ресно да брови приглаживать?
Свиток шелку, багряного, с золотистыми перьями, и оплечье, расшитое кораллами и бирюзой, и те Феодосью оставили более равнодушной, чем серебряные фитюльки.
— А тебе, батя… — Путила порылся в коробе. — Где же? Либо еще короб в сенях остался? Сейчас принесу.
— Али челяди нет, чтоб короба таскать? — возмутилась Мария.
— Сам хочу! Там у меня отцу вещьные гостинцы припасены.
Путила поднялся и пошел к дверям.
— Сынок, — тревожно вопросила Василиса. — Али ты ногу повредил? Вроде косит тебя на левое стегно?
— Безделица! Это аз кистенем маленько помахал.
— Да когда же, Господи? Али в Москве?
— Нет, уж на пути домой, — пояснил Путила уже из сеней. — Вот короб-то, стоит-дожидается, никуда не убег.
— Надо, Путилушка, коли рана есть, скоро ея изврачевати, — встряла Матрена.
— Мелочь! — отмахнулся Путила. — Ну, задел один зуб рыбий по стегну, аз уж и забыл. А он-то надолго запомнит! Аз ему синие-то зенки кровью залил. Черт с ним! Он уж одной ногой в земле. Батя, погляди, какой нож!
— Ну-у, мужики за ратное взялись, — протянула Мария. Разродившись сыном, она заметно осмелела в речах. — Теперь до утра про булаты баять будут.
— О-о, скрамосакс так скрамосакс, — оценил Извара Иванович большой боевой нож явно иноземной работы. — Таким искрамосает на начинку в пирог!
Глава семейства нарочно назвал нож, преподнесенный сыном, старинным словесом, только и оставшимся от некогда грозного оружия, что подвешивали к чреслам, как выразился бы отец Логгин, оризонтально к земле.
После ножа извлечена была невероятная булава: шишка ея, или, другими словесами, набалдашник в углублениях между ребер имел серебряные гвоздочки.
— Уж, изгваздаю аз в другой случай пса на говно! Сей-то раз пожалел булаву, в коробе держал, бо — на гостинец вез. Что ж, думаю, поднесу отцу кий, а он уж кровавыми соплями увешан? А другой раз — не-е-т! Держитесь, скоморохи поганые!
— Какие скоморохи?.. — тихо вопросила Феодосья.
— Мы обозом уж к Тотьме подъезжали, а тут навстречу ватага, медведями да псами злосмрадно воняющая. Ну, и помяли мы с товарищами им бока маленько. Так помяли, что на том свете лечиться придется!
Феодосья стала возле стола. Задрожали в длани, зазвенели мелко друг о друга забавные ковшичек, прялочкиа, веретенце да уточка-солонка, забренчал бубенчик.
— Феодосья! — отчаянно гаркнула Мария. И вскочила с лавки, метя рукавами миски со стола. — Пойдем, позрим Любимушку! Али он плачет, а проклятая доилица дрыхнет?
Она схватила сродственницу за рукава и потащила вон.
— Али мы басни слушать будем, али потчевать дорогого нашего Путилушку? — подхватилась Матрена. — Наливай, Василиса, сыну чарку меду!
Глава восьмая
СКАЗОЧНАЯ
— Сказывают, под Москвой бысть такой Троицкий монастырь. А в ем бысть медный горшок, — заворачивая пальцы кочедыком, дабы изобразить округлые бока сего мифологического горшка, принялся за новую баснь Путила. — Кладут в его каждый день с утра кореньев обычную меру. Ну там луку, репы, брюквы, петрушки, чеснока, моркови и всего, чего полагается для варева. А в обед начинают черпать и раздавати монахам, паломникам, блаженным, странникам и всем, кто в сиим монастыре случится, ну всем, кого черт принесет. И всегда варева исчерпывается ровно столько, сколько в сий день хавальщиков!
— Ну? — не поверил Извара Иванович.
— Ишь, ты! — Василиса двумя перстами левой руки отерла заеды на устах, правой же поскребла под оголовником.
— Вот будто бездонный тот горшок, — изгребая поверху собственную миску пястью и сам зело дивясь, уточнил Путила.
— Ну, положим, накрошу я три репы и меру брюквы, сварю, — Мария нарочно обрисовала картину варенья собственными дланями, а не руками холопки, дабы выказать cвою хозяйственную хватку. — А припрется хавать прорва батюшек. И всем хватит той репы? Это как же?
— И-и! И чего здесь дивного? — гордо отворотя нос в сторону, хмыкнула Матрена. Она зело не любила, когда кто-либо баял более дивные новины, чем она, благонравная вдова. — Иисус Христос накормил тучу хавальщиков тремя хлебами и пятью рыбами. А тут — репы котел! И ничего здеся дивного нет. Знай, жижи тайком подливай да черпай!
— Ну, не знаю, баба Матрена, — недовольно промолвил Путила. — А только про тот горшок везде по Москве бают.
— Казна государева тоже бездонная, — кинулась Мария защищать перед Матреной мужа. — Вона, нас сколько едоков у царя батюшки, и всем-то он пищи даст. А ведь тоже народу всегда по-разному. То помрут все, изверги, то, наоборот, наплодятся неуборно.
Опровергнуть сий чудный дарственный дар царя Алексея Михайловича Матрена не посмела. И Путила взялся сказывать другую новину.
— А государь-то наш умен! — начал он от печки. — Корыстолюбым боярам не дает разгуляться, бо держит порядок! Не за бороду, так за елду на правеж приведет!
Начало новины всем очень понравилось. Слушатели с удовольствием переглянулись и вперились в Путилу, предвкушая комедиальных событий. Лишь Феодосия пребывала в своих мыслях. Перста ея то перебирали невидимые звончатые гусли, то складывались ноготок к ноготку, так что ваялось ожерелье розового бисера. А то и шепотала Феодосья неразборчивыми словесами.
— Повелел Алексей Михайлович проверить, как правят и волю его выполняют наместники в Уломской земле, — с удовольствием вещал Путила. — Ибо дошли до Москвы жалобы на неправые суды в Уломе. А сиживали там бояре Васильчиковы — отец и сын. Доложили царю, что правят Васильчиковы воровски и все больше в свою мошну.
— По-родственному! — с ухмылкой крякнул Извара Иванович.
И все тоже ухмыльнулись, де-мол, знаем мы методы правления эдаких поганых бояр Васильчиковых, не первый день пажить топчем.
— И попросил тогда смиренно Алексей Михайлович прислать ему из Уломы для врачевания горшок блох. Бают, блох этих как-то там настаивают на водке и опосля с осторожностью втирают в царские чресла.
Матрена важно качнула главой и сложила руки перевязью на грудях, дав понять, что метод сий лечебный, действительно, существует и ей, повитухе, знаком.
— Горшок примите мой — отписал государь наш с гонцом Васильчиковым, бо в расход вводить эдаких покорных добрых бояр аз не намерены, а уж блох нижайше прошу изловить в короткий срок и выслать в Москву. Ибо, бают доверенные люди, что в Уломской земле самые целебные блохи государства Русского. Это царь, значитца, так псам тем отписал.
Василиса, Извара, Матрена дружно повалились в бока от смеха.
— Лих наш царь!
— Так и надобно с нашим народом, — промолвил высоким от смеха голосом Извара Иванович, — народ-то нынче лукав! Все бы самому лакомиться!
— Получили Васильчиковы указ и горшок, да так и повалились в шубах гонцу в ноги. Мол, смилуйся, добрый человек, как же мы блох изловим и в горшке удержим? Али оне будут сидеть там да дожидаться? На то она и зовется блоха, что скачет, как ошалелая. Может, царь наш батюшка, благодетель, на клопов согласиться? Гонец — аж, кровью налился. Да вы что, молвит, псы, может, ищо тараканов государю отправите от щедрот ваших?! Так-то вы на милость его отеческую отвечаете? Алексей Михайлович живота своего на вас не щадит, а вы блох пожалели? Васильчиковы переглянулись, за шеи подержались да стали золото взамен блох предлагать. Гонец ни в какую! И в тот же час убыл с пустым горшком и докладом Васильчиковых, что блохи в Уломе все перемерли по воле Божьей. А следом оне, Васильчиковы, доверенного человека посылают, чтоб разузнал все доподлинно через своего человека в царских палатах. Тот человек и рассказал, как все было. Подали Алексею Михайловичу пустой горшок. Да еще прилгнули, де, мол, молвили Васильчиковы: «Уломским блохам — царь не указ!» Государь, знамо дело, рассвирепел, аки лев. И молвит грозным гласом, но с болью в душе: «Это как же псы Васильчиковы об народе моем заботятся, если даже блохи у них от бескормицы преставились? Это как же народ мой в Уломе без блох бедствует? Всяко было в землях русских при иных правлениях: хлеба иной раз недоставало, соли. Но, чтоб блох?! Али мне за персидскими блохами гонцов за море посылать и там ажиотаж делать? Али так оскудела земля русская, что и насекомого царю для врачевания не сыскать? Повесить Васильчиковых! Но перед тем на правеж и выбить штраф!»
— Ну, молодец царь Алексей Михайлович, прижучил воров! — вдарил себя по стегну Извара Иванович.
И жены дружно плеснули по ляжкам.
— А то — что же? — грохотал Извара Иванович. — Лих срать, а как царю нужда, так нечего взять?
Феодосья подняла главу и обвела родню блуждающим взглядом. Озирая стол, Феодосья шевелила губами и трепетала бровями: «Чего это смеются все?» Она уж битый час, с тех пор, как Мария утащила ея из обеденных хоромов под предлогом плача новорожденного Любима, пребывала в смятении чувств. Любим спал, как заговоренный. Поэтому долго отсутствовать за столом повода не было. И Мария успела лишь нащипать Феодосью за бок да двоицу раз назвать «глупищей» и «дурной девкой».
— Ты чего себя в руках-то не держишь? Али хочешь, чтоб батюшка с Путилой прознали про твою затею на скоморошьи глумы взирать? Хочешь, чтоб догнали оне с людьми скомороший обоз и зарубили всех до одного?
— Мариюшка, да ведь Путила сказал, что убил он скомороха синеглазого! — вцепилась в рукав сродственницы Феодосья.
— Ты слушай более! Мужик насчет баб ети и бийц бить завсегда соврет! Я так полагаю, что облевали оне друг друга матерно вослед и разошлись. Почто скоморохам с тотемским обозом связываться? Чтоб наши мужики медведей ихних наетили?
Мария сыпала матерными лаями, бо была вящее зла на Феодосью.
— А глаза синие?!
— Глаза-а синие! — передразнила Мария. — Подпупи-и-е рыжее! А у кого глаза не синие? Покажи такого! Давай-ка, приободрись, а то сейчас ты на образ, как неподоенная! А ежели спросит Путилушка, чего затуманилась, отвечай, что томишься, бо сватают тебя за Юду, а ты боишься мужатицей делаться. Лги чего-нибудь-то, али учить тебя надо?
— Уластила Любима, сразу и присонмился, — медовым голосом пояснила Мария, когда обе оне вернулись в обеденные хоромы.
Золовка посадила Феодосью возле себя и принялась наливать ей меду.
Феодосья колебалась в мыслях, как на мосточках. То виделось ей с горестию, что Истома лежит на снегу в луже крови, неживой, али того хуже, стонет и зовет ее, Феодосью. То Истома лежал так же окровавленный, но в обозе, и глава его хмельная лежала на коленях у голопупой плясавицы. «Ах, блудища!» — шевелила Феодосья губами и с ревностию сжимала дланями шерстяную поневу. Но, наконец, Мариины медовые чарки подействовали в нужном направлении, и Феодосья с облегчением измыслила, что скоморох ея жив-здоров, чего и вам желает. А окровавил брат Путила рыжего кукловода, да и то самую малость. Она судорожно вздохнула, расправила поневу на коленях и подняла главу, бормоча: «А чего же смеются все? Али глумы веселые?»
— Скоро царю батюшке и мышей не допроситься будет с такими-то разбойниками Васильчиковыми? — драматически вопросила Василиса.
Упоминание мышей весьма приободрило Матрену. Она внезапу вспомнила про летучих мышей и наконец-то смогла завладеть всеобщим вниманием.
— А како, Путилушка, не налетали на Москву летучие мыши?
— Какие такие летучие мышы, баба Матрена?
— А вот эдакие, — одернув полавочник под гузном, затеялсь баять повитуха. — Налетают те мыши черной стаей прямо с небес и пьют из людей, каким случилось оказаться в полночь на улице, кровушку. Да пищат, да хвостами вьют! Спаси Господи!
— Это ты Матрена, баснь баешь, — заметил Извара. — А елда в тех краях в стаи не сбивается? Девок не похотствует?
— Зря ты, Извара Иванович, меня, благонравную вдовицу, обижаешь. Мыши те день отсиживаются в пещерах, а како ночь падет, летят кровь пить.
— Да как же оне летят? — окончательно встрепенулась от своих мыслей Феодосья. — Ведь у них крыльев нет? Али мышь подкинешь, так она на землю не свалится?
— А как грешный дух блудодея Орефки над Тотьмой летал? — привела контраргумент Матрена.
Сей пример уел всех присутствующих. Все на время затихли, тыча вилками в миски да бренькая ложками в горшках.
— А како, Путилушка, девки в Москве одеваются? — неожиданно вопросила Феодосья.
— Тьфу! — с нарочитым омерзением ответствовал брат. — Что наводят московские бабы образа! Ну, чистые рожи! Как у нас на масленицу чучело малюют, так оне по улицам лызгают. Набелены, набагрянены, начернены! Сами, без мужей, на торжища таскаются, торгуют себе всякую женскую дребедень.
Мария, в протяжении всего хуления московских жен сидела с постным видом, скрывая удовлетворение, но при упоминании неведомых товаров не удержалась.
— И какую пакость блудищи московские выторговывают, мужей не спросясь? — загоревшись зенками, вопросила Мария.
— Есть на Красной площади целый ряд лавок, где торгуют ароматные притирки из востока.
— Да что же это за притирки? — подивились Василиса с Матреной. — Али елейные, от родимчика?
— Склянка замкнута затычкой, а в ней масло. Вроде деревянного елея. Но воняет розой, либо жасмином, либо лавандией какой. Черемухой тоже. Цветами, в общем!
— Да почто же это? — выпучила глаза Мария.
Путила ухмыльнулся.
— Притирать бабам в заушинах да… — он мотнул головой, вспоминая что-то, — …да, прости Господи, в лядвиях.
— В лядвиях?! — дружно выдохнули жены. — Цветами московскими?
— Гос-с-поди, срам какой! — охнула Матрена. И припечатала. — Озорство сие, а то дак и блуд! От манды должно пахнуть мандой, а не красной Москвой!
— Да почто же у меня, добронравной жены, от межножия всяким клевером должно зловонить? — вопросила Мария, не упуская случая упомянуть о своем благонравии. — Али у меня там сеновал? Да у меня, окромя Путилушкиной елды, никакой соломинки в манде не было!
— Чего ты ко мне пристала? — отмахивался Путила. — Говорят, иным мужикам нравится эдакий розовый букет.
— Когда крапивой из-под подола несет? — бушевала Мария. — Али грибами сыроежками?