Лицей послушных жен (сборник) Роздобудько Ирэн
– Продолжайте! – откашлявшись и отсмеявшись, попросил он. – Каким образом это касается нашей организации?
– Мы, привлекая лучших специалистов мировой теле-и киноиндустрии, придумываем и снимаем телепрограммы, которые будут выполнять ту же миссию, что и ЛПЖ! Кстати, они уже существуют – как развлечение, как зрелище, как общественные раздражители. Но цель их ничтожна – заработать на рекламе и человеческой глупости. Мы же поставим это на идеологические рельсы. Ненавязчиво, как… как дыхание. И каждый год выпускниц будет не сто пятьдесят, а миллионы, тысячи миллионов, которых, уже готовенькими, мы селекционируем, классифицируем и распределим между нашими клиентами. Конфиденциально. Без всех этих балов, знакомств и составления договоров с дальнейшей ответственностью. Это прошедший день! Нашим делом будет только тестирование и распределение уже готового биоматериала! А всю воспитательную часть дела выполнят за нас телевидение, социальные сети и другие средства массовой информации. Отпадет необходимость в таком количестве людей.
Она махнула рукой на дверь, за которой неслышно гудел улей участников конференции.
– Все соображения и детальные разработки изложены в той красной папке, – устало добавила она.
– Я посмотрю ее первой, – сказал он и улыбнулся: – Я и сам давно думаю о том, что мир больше не нуждается в искусственном насаждении глупости, он и сам начал весьма активно вырабатывать и распространять ее! А нам стоит развиваться в других направлениях, охватывая больше областей: политику, искусство, литературу.
Он заметил, как она вздрогнула, а щеки покрылись нервными красными пятнами.
– Не краснейте, Анна, – улыбнулся он, называя ее тем именем, с которым она приехала сюда, – я давно уже называю вещи своими именами. Мир держится на большинстве. В общем, это большинство, мягко говоря… не способно мыслить самостоятельно. И именно оно помогает сильным мира сего зарабатывать деньги на его же невежестве, глупости, темноте. Я далек от идей о равенстве. Я считаю, что на фоне тьмы солнце светит ярче. И это солнце должно светить людям образованным и богатым.
– Вы не шутите, Сэм? – с надеждой спросила она. – Вы с самого начала знали, чем все закончится, устраивая сеть ЛПЖ?
Он засмеялся и пролил шампанское на белый галстук.
– Это отработанный проект. Даже вы в своей стране пришли к этой мысли.
– Ну… – пожала плечами она. – Если бы не обстоятельства, то…
– Кстати, а что с вами случилось? Ваше заведение было одним из самых успешных.
Она покашляла, давая себе возможность немного подумать над ответом.
– Мы не уследили за одной отступницей. Из-за этого пережили внешнее вторжение как раз накануне смены власти. Выпускнице удалось сбежать, а на следующий день нас атаковали отряды народных дружин и журналистов. И – понеслось. Я ничего не могла поделать, потому что… Потому что под дулом револьвера сама раскрыла тайну вируса одному пройдохе.
– Наверное, не обошлось без любви? – усмехнулся он.
– Не знаю. Не уверена. Думаю, не обошлось без политики.
– О, моя дорогая, все в мире связано с большими чувствами либо с их отсутствием. И то и другое – опасно. Но и то и другое играет нам на руку. Ваша отступница была инфицирована?
– К сожалению, нет, – покачала головой она. – Это был прекрасный экземпляр, и, если бы она инфицировалась, мы бы, несмотря на наше расформирование, сегодня увидели бы ее в первых рядах феминистических движений. Она бы хорошо сублимировала свою энергию! Уж тогда бы, поверьте, их мероприятия были бы намного интереснее, чем раздевание на публике. Это была страстная девочка. При отсутствии мужа, которого мы не успели подсунуть, она бы пошла дальше, чем служение кому-то одному.
Она задумалась и на несколько секунд окунулась в тот неприятный момент, когда люди в униформах громили ее лабораторию. Он уловил ее настроение, положил на ее ладонь свою и успокаивающе похлопал по ней.
– Ничего, дорогая, не расстраивайтесь из-за временного поражения. Вы на правильном пути. Люди давно отвыкли думать. Я имею в виду: отвыкли думать долго и объемно. Отвыкли анализировать. Они, как приматы, способны воспринимать картинку, движение, запах, звук, но недолго, не более пятнадцати минут, к тому же в одном безмерном пространстве.
– То есть? – Она вскинула брови и удивленными глазами смотрела на своего бывшего наставника, чувствуя, что и сейчас их мысли совпадают. Только он, как и всегда, делает это стройно, четко и даже – поэтично.
– Ну это как слушать рингтон на мобильном, в котором звучит музыка Моцарта! – пояснил он. – Вот большинство и слушает Моцарта в коротком рингтоне, чем совершенно довольно. Поскольку не нуждается в большем. Вся симфония – это уже слишком. Над ней же надо думать! А чем меньше общая масса будет думать, тем больше будет терять навыки анализа, тем легче будет поддаваться управлению! И лучше обслуживать потребности элиты.
– Но это… Это не совсем…
– …корректно? – усмехнулся он и иронично добавил: – Это вы хотели сказать?
– Да, – кивнула она. – Не совсем честно.
– Это – честно! – посерьезнел он. – Честно, потому что сейчас нет двойной морали, как это было раньше, и все достижения человечества стали более-менее доступными. Честно, потому что сейчас каждый делает свой выбор: загнать в мобильный кусок музыки великих композиторов или пойти послушать ее в исполнении симфонического оркестра! Никто не запретит тебе сделать и то и другое! Вот в чем секрет. Прочитать Библию в комиксах или в оригинале. Или совсем не читать ее. Увидеть Климта в галерее или на кофейной чашке. Каждому свое. И наша задача облегчить этот выбор для тех, кому трудно определиться. И мы это будем делать честно: через всякого рода телешоу! Будем женить и разводить, воспитывать, рожать, революционировать, смешить, шокировать, раздавать миллионы – и все это публично! Чтобы никто не мог заподозрить нас во всемирном сговоре против этих простых смертных! Это будет их выбор. А мы… – Он зажмурился, вспоминая слова. – А мы только легонько дунем им в затылок.
– Чтобы надуть окончательно и бесповоротно! – рассмеялась она, шутя угрожая ему пальчиком. – Гениально, Сэм!
– Фи, дорогая… Слово «надуть» – не из моего лексикона.
– И не из моего тоже. Простите! – стыдливо опустила она глаза.
Какое-то мгновение они сидели как двое школьников, скромно сложив руки на коленях, пока она не заметила в его глазах вспышку смеха.
И они захохотали – весело, от души, похлопывая друг друга по колену и плечу.
– Что ж, пойдемте ужинать, Энн, – сказал он, подавая ей руку. – Я рад был поболтать с вами.
Они вышли в зал, где возле столиков толпились коллеги.
Она влилась в знакомую среду и почувствовала себя спокойной.
За широким стеклом океан катил волны и был бескрайним. И она окончательно решила остаться здесь. «Мир невелик, – подумала она, – им можно управлять из любой точки, главное, чтобы была идея». И тогда…
…мечты сбываются.
Часть вторая
Глава первая
Ланцелот
– Черт! – выругался Барс, в который раз вставляя карточку в отверстие в двери гостиничного номера.
– Переверни!
– Уже сто раз переворачивал, – огрызнулся он. – Вот тебе и пять звезд, блин! Придется спускаться на ресепшн, менять карточку. Ты подождешь?
– Нет, – сказал я. – Пойду спать.
– А по рюмочке?
– Да черт с ней, с рюмочкой! Я устал.
Я знал, что это «по рюмочке» может затянуться до утра. А наутро я должен быть свежим, как майская роза.
– Ну, как знаешь, – обиженно просопел Барс. – Спокойной ночи, малыши!
Он пошел по длинному коридору к лифту.
Я прошел еще с десяток шагов до своего номера. Моя карточка сработала безупречно.
Я вставил ее в терминал, и номер засветился по всем углам приятным тусклым светом.
Сразу же из-под широченной кровати ко мне вынырнула Кошка.
Она давно привыкла путешествовать, но всегда – вот уже сколько лет! – сохраняла независимый и обиженный вид, когда я возвращался к ней после выступлений.
Тяжелыми шагами солидного человека, который знает себе цену, она приблизилась ко мне и подняла голову: мол, ну, как все прошло?
– Все ок, – сказал я, – завтра утром пойду составлять контракт.
«Куда еще нас занесет?» – недовольно мяукнула она.
– Несколько выступлений с Бреговичем. Сначала Португалия, потом – Париж… Как сложится.
«А когда – домой?» – царапнула она меня за штанину.
– Скоро, старушка, скоро. Обещаю, – виновато пробормотал я, сбрасывая пиджак, – но сама понимаешь: с Бреговичем играешь не каждый день. Придется тебе потерпеть.
Я погладил ее, и на руке осталась шерсть. «Завтра куплю ей витамины и проколю с неделю», – решил я.
– А теперь – спать.
Кошка послушно залезла в свою плетеную корзинку, которую я всегда возил с собой.
Я погасил все лампочки, кроме бра в форме раковины над кроватью, и в широком, почти во всю стену, окне засветилось другое кино: подсвеченные неоном очертания храмов, цветные фонарики кафе, ожерелье аллей, увитых гирляндами – синими, зелеными, красными.
Я выключил бра, и стеклянный экран приблизился, а я растворился в каменной плоти города, как снег, начавший сыпаться с темного ночного неба. Отель, в котором мы поселились, был высоченным – со своего этажа я мог видеть большую часть Градчан, очерченных золотым поясом Влтавы.
Сегодня мы отыграли вторую часть фестивальных выступлений. Трижды я играл один, на бис.
И теперь, невзирая на усталость и стоя над ночной Прагой на высоте птичьего полета, чувствовал себя настоящим хозяином города.
Это были редкие и скоротечные минуты, в которые меня одновременно охватывали два разных чувства: счастья и… бессмысленности жизни.
Они, как иголки, пронизывали сердце, легкие, почки. И, как две реки, встречающиеся в одном русле, поднимали водоворот, в котором я жил и умирал одновременно. Не знаю, но, скорее всего, это можно было бы назвать пиком познания того короткого отрезка, который мы проводим на земле.
В такие минуты передо мной всегда вставала картина нашего погрома ЛПЖ – тот же восторг и то же отчаяние. Восторг – когда я в составе Народной Оппозиции громил лабораторию, отчаяние – когда не нашел там того, что искал…
Со временем я смирился.
Но след от того давнего события остался во мне до сих пор в виде довольно странного предостережения: я до сих пор был одинок. Каждая моя попытка связать себя с кем-нибудь заканчивалась провалом. Ловил себя на мысли, что женщина, нравившаяся мне на данный момент, заражена этим проклятым вирусом, знание о существовании которого отравило мою жизнь. И если быть откровенным, остановило поиски моей старой знакомой.
Я даже был рад, что не нашел ее.
Но и остальные не вызывали во мне доверия.
Несмотря на это, мы прекрасно уживались с Кошкой! Да и в оркестре дела шли самым лучшим образом.
Мы много гастролировали. А иногда я ездил один, собирая аншлаги.
Точно говорят: если где-то отнимется, то где-то и прибавится.
Если не везет в любви, жди мирового признания.
Первый камешек в этот «пьедестал» неожиданно заложила Сезария Эвора, которая свалилась на меня как огромная черная туча. Она еще не была настолько популярна в странах третьего мира, и мой приятель, который организовывал ее выступление, предложил мне разогреть публику двумя-тремя композициями.
Тогда мой саксофон, несмотря на все мои уговоры быть сдержанным, почти взбесился и заговорил про Острова Зеленого Мыса на кабовердском диалекте. Он сам, как когда-то давно с той девушкой, подарившей мне Кошку, или с тюленихой Минни, повел меня на родину этой черной королевы и разговорился настолько откровенно, что ей пришлось взяться за сигарету прямо за кулисами. Одним словом, разогрев получился таким, что после концерта босоногая богиня, которая не отличалась красноречием, крепко сжала мою руку в своей, жесткой, как наждак, и, несмотря на плохой перевод, дала мне знать, что…
Собственно, если бы это была простая деревенская баба, я бы перевел эту речь примерно так: «Не сиди в сраке, сынок! У тебя есть что сказать миру!» Кажется, она добавила еще пару крепких кабовердских выражений, которые переводчик не понимал. Зато после такой «путевки в жизнь» я действительно покатился по свету как перекати-поле. И потащил за собой Барса, Петровича и еще нескольких лабухов, которые составили мне хорошую компанию.
С того времени я понял, что весь мир, этот маленький шарик, опутан сетью кровеносных сосудов, как живот беременной женщины. Эти сосуды, в отличие от человеческих, существуют как отдельная замкнутая система, но в ней ты можешь дышать и жить как вполне равноценная частица.
Я мог существовать только в «системе», которая касалась искусства, – в ней обменивались кровью все, кто был причастен к творчеству.
Удивительные потоки этой крови соединяли тебя с тем, о чем ты мечтал в детстве или, находясь в полной ж… в каком-нибудь самом глухом углу мира. Важно было только присоединиться к этой системе, влить в нее свою кровь со всей страстью и желанием быть именно в ней.
Я существовал в музыке, как моя погибшая Минни – в воде. Я знал всех музыкантов мира, слушал их на дисках и знал по имени с незапамятных времен. Они существовали для меня как друзья и собеседники. И поэтому с годами не было ничего удивительного в том, что я входил к ним как старый приятель, начиная разговор с полуслова.
Так же в своей сети сосудов, которые опутывали мир, жили и политики, и чиновники, и… алкоголики, толпящиеся с утра у пивных ларьков. У каждого свои координаты и тайные знаки, понятные им одним.
Я только до сих пор не знал, в какой системе находится та девушка, которую я пытался вселить в свой мир. Но догадывался, что она живет в системе женских забот о семейном очаге, в системе моды, воспитания детей, кулинарии, шитья и сериалов.
Босоногая черная королева, полная и удивительно естественная в своей некрасивости, дала мне понять, что все возможно.
И поэтому с ребятами из Wedding and Funeral Orchestra – Свадебно-похоронного оркестра Горана Бреговича, – дававшими жару как-то на Софийской площади, мы нашли общий язык, как только я на спор сыграл пару фраз «Лунной сонаты» Бетховена, соединяя те стили, в которых они работали: хард-рок, классику, симфо-рок, и, в отличие от их национальных мотивов, добавлявших того особого колорита, что отличал их от других, ввернул туда несколько импровизов украинского фолка. Они хохотали как сумасшедшие. А мое плечо разболелось от их похлопываний.
Честно говоря, я и сам не ожидал такого эффекта от «Лунной сонаты».
Но моя теория о кровеносных сосудах мира действовала и даже достигала таких классических глубин, как Бетховен.
Кстати, эта теория касалась и более эффективных действий! Горан писал для Сезарии, Сезария (царство ей небесное!), как человек дела, видимо, замолвила словечко за меня. Кроме того, один из менеджеров оркестра был болгарином, который видел наши выступления с Минни в «Балканском шапито». То есть это был целый ряд случайностей, подтверждавших, что я влил кровь туда, куда нужно!
И вот теперь, находясь в Праге, я должен был встретиться с менеджером и договориться о выступлениях в составе оркестра Бреговича. Поскольку мы еще должны были концертировать несколько недель, он приехал сюда, в Чехию.
Я еще ничего не говорил об этом ни Барсу, ни Петровичу, но предчувствие скорой разлуки и какого-то предательства навеивали на меня бессонницу уже где-то с неделю. Мое состояние могла понять только Кошка. Но ее я не собирался покидать. И это было моим единственным оправданием перед собой и своим страхом обмана в отношениях. Уж кто-кто, а Кошка точно не была заражена коварным вирусом.
Она любила меня просто так, ни за что.
Стоя над городом, как призрак, я взял саксофон. Когда мы оставались наедине, он всегда говорил мне правду. Иногда эта правда не была приятной.
«Ты погубил Минни. Она могла бы до старости плескаться в воде и ловить рыбу из рук посетителей зоопарка. И была бы счастлива, если бы не твоя музыка. И девушка, которую ты не искал или искал с тайной надеждой не найти, так как ты – трус, могла бы быть счастлива, если бы не твое самонадеянное вмешательство…»
Его голос был хриплым.
В конце концов, произнеся еще несколько отмороженных нот, он закашлялся, как старый курильщик, и чертыхнулся: «Черт! Разве ты не слышишь, болван, у меня стерлась трость?!»
Да, я слышал, что звук стал хуже.
Конечно, трость, или как ее еще называют, язычок – то, что образует звук внутри инструмента, давно износилась, как кроссовки у футболиста. Я это заметил еще позавчера. Но менять ее здесь казалось невозможным. Я требовательно относился к такой важной детали, поэтому трость моего саксофона была изготовлена на заказ у мастера, который жил за тысячи километров отсюда.
Это был единственный мастер в мире, которому я мог доверить изготовление нового язычка. Дело в том, что он делал его не из синтетических материалов и не фабричным способом. Делал из камыша, который, по каким-то странным суевериям, собирал и высушивал в определенные дни и определенное время суток. Так делали его отец и дед, так научили делать и его.
Трости были «фирменными», так как на каждой микроскопическими буквами были вырезаны его инициалы – «Т.» (что означало Теодор) «П.» (что означало Павлишин). К тому же меня привлекало и то, что он изумительно изготавливал «джазовые» лигатуры[5] не из металла, а из кожи. И эту кожу он обрабатывал по собственной технологии.
Когда-то я ездил к нему, а последние несколько лет из-за недостатка времени получал нужные детали только почтой.
И вот теперь, как на грех и совсем не вовремя, пришло время заменить трость!
Я растерялся. Сто раз проклял себя за легкомыслие. Если здесь я еще отыграю свои концерты, то вряд ли смогу достойно представить себя в туре с Бреговичем. А искать другую трость где-нибудь не было смысла, ведь я давно проверил: мой сакс мог говорить только с фирменным язычком марки «Т. П.».
Хотя, кажется, три-четыре дня у меня будет, и я успею смотаться в Очеретянск (так назывался городок, где жил пан Теодор) на машине туда-обратно.
Утром я пошел на встречу с Атанасом Тодоровым – тем самым менеджером, что привез мой контракт.
Мы договорились встретиться в девять в кафе «Синий конь».
Великолепная Прага утопала в золоте и багрянце прекрасной солнечной осени. На еще зеленой листве кустов грелись на солнышке огромные скопления красно-черных жучков, которых мы в детстве называли «крестоносцами». Своими красными панцирями они напоминали такие же плотные скопления крыш старой Праги, хорошо просматривающиеся с холма, на котором стоял наш отель.
Я сто раз фотографировал этот пейзаж – и днем и ночью. Но каждый раз делал новый снимок и каждый раз находил новые нюансы, как на картинах импрессионистов.
Сегодня терракотовая черепица крыш была покрыта сединой первой изморози. Но легкий, едва заметный холодок постепенно таял в золоте солнечных лучей, как ледяной кубик в бокале с шампанским.
Я спустился к Карлову Мосту в приподнятом настроении, мысленно кивнул рыцарю с лицом Марины Цветаевой, который, по иронии судьбы, стоял напротив окна ее бывшей пражской квартиры.
Бросил несколько монет в шляпу длинноволосому хиппи с белой крысой на плече, который всегда лежал в арке навзничь и временами довольно забавно (для туристов) изображал приступы тропической лихорадки. Хиппи звали Карл, его крысу – Гамлет. Вообще, оба были те еще пройдохи и знатоки самых глухих кабаков еврейской части города, где мы неоднократно сидели, спаивая Гамлета чешским пивом и убивая время в душевных ссорах о Лестере Янге и Коулмене Хоукинсе, оригинальные записи которых я выцыганил у Карла за порцию бараньего бедра со спаржей.
Я всегда считал, что Карлов Мост – это дьявольское создание Петера Парлера, замешанное на яйцах, твороге и молоке шесть веков назад, – самое лучшее, самое магическое место в мире. По крайней мере, там, проходя вдоль галереи скульптур, молчаливой и весьма красноречивой, я не чувствовал тщеславия даже тогда, когда запросто здоровался со всеми святыми, включая группу святого Луитгарди.
Единственное, что никогда не приходило мне в голову, так это приложиться ладонью к медному кресту, которым на парапете отмечено место казни Яна Непомуцкого. Не то чтобы я не почитал святого мученика, наоборот, его вполне понятная мужская отвага во время пыток вызывала у меня большое уважение: богослова казнили за то, что он не выдал тайну исповеди королевы Софии. Просто я видел в этом ритуале абсолютно «туристическую фишку», которая давно уже стала разменной. Гиды, выстраивая группы в огромные очереди к этому кресту, всегда предупреждали, что он исполняет все желания, но взамен отнимает у человека год жизни. А потом, перекуривая, с улыбкой наблюдали, как из очереди постепенно выпадает наиболее рассудительный народ.
Идя мимо этого святого места, я подумал, что именно сейчас охотно бы пожертвовал годом жизни за новую трость.
Мост еще не был переполнен туристами, над ним еще висел легкий флер утреннего тумана, и я решил, что пару минут позора стоят одной важной детали для моего верного спутника жизни.
Озираясь, не наблюдает ли за мной Карл, я подошел к парапету и, делая вид, что это случайный жест, положил ладонь на медный крест…
На удивление, он уже успел прогреться. Что теперь? Надо просить. Но какими словами говорят со святыми?
Я сказал так: «Слушай, старик, мне позарез нужна трость! Дай мне возможность и время найти ее!» Потом я сказал «аминь» и посмотрел на Непомуцкого, который стоял на противоположной стороне парапета в венке, сложенном из пяти острых звезд, и подмигнул ему: «Ок?»
Но тот в своем экстатическом порыве не обратил на меня никакого внимания.
Зато по контракту, который привез Атанас Тодоров, у меня, к счастью, оказалась целая неделя свободного времени.
То есть я мог спокойно отыграть два последних концерта с Петровичем и Барсом, еще и устроить им приличную «отвальную», а потом смотаться на родную землю и преспокойно достать там камышовый язычок, без которого мой металлический товарищ был всего лишь кучкой железа.
Глава вторая
Трость
«…Он был чуть ли не единственным белым тенор-саксофонистом, который играл на уровне с черными. А переиграть черных – это надо быть в джазе полубогом!
Его называли Мистер Звук – Стен Гетц.
Стенли Гаецкий, украинский еврей… А знаешь, все, что связано с этим национальным коктейлем, даже если он замешан родителями, а ты никогда не видел родину, отравлено такими мелодиями, что… мама-дорогая! Нет ничего более щемящего, чем народные мелодии. Услышишь – и сам вынешь из себя душу! И уже она – не твоя, а отлетает за каждой нотой, а тело – это так, тлен, тлен…
…В конце 50-х у меня была одна, так сказать, пластинка – тогда их делали на рентгеновских снимках, то есть на чьих-то легких! – Бена Уэбстера с оркестром Эллингтона. Дед тогда уже умер, а отец, по словам мамы, был совсем сумасшедшим, поскольку чинил духовые инструменты – дело неприбыльное. Да еще меня учил играть сначала на дудке, потом продали корову – купил мне саксофон.
Представить только: если у нас кому-то музыкальный инструмент покупали, то только аккордеон, чтобы можно было на гулянках играть. А о саксе даже и не слышали. Труба – она и в Африке труба…
Все это от деда пошло. Это безумие. Он был моряком, еще до Октябрьского переворота ходил из Одессы до самой Америки. Остаться там хотел, но ностальгия замучила, да и бабушку здесь должен был еще от первого мужа отбить, поэтому вернулся. Но не один, а с чудным футляром, а в нем – этакая изогнутая труба на красном бархате.
Тогда еще изобретение Адольфа Сакса у нас не знали.
Играл он тайно. Поскольку не было партитур – говорил сам, как Бог на душу положит. Забирался в ригу и с крысами музыкой разговаривал. Играл до тех пор, пока до лагерей не доигрался. А этот сакс ему тоже к делу пришили как буржуазный пережиток.
Но я не о том…
Я этот сакс как в первый раз увидел – он уже как консервная банка выглядел, ведь его дед каким-то чудом сохранил до конца жизни, – затрясся весь. Перевернулось что-то во мне, да так, что до сих пор на место не встало. Хорошо, что и отец таким же был. Понял…
Так вот, мы с ним слушали пластинку на чьих-то ребрах вместе. И вот там – где сейчас летняя кухня – я тогда и отрубил себе фалангу на пальце! Какое-то помутнение нашло! Может, и правда, были в нашем роду по мужской линии какие-то безумные гены. Слушаю – и понимаю, что мне так никогда не сыграть! И такая тоска накатила, хоть вешайся или в камыши головой. Дышать нельзя! Такая боль вот здесь, в груди, что немедленно надо было ее чем-то перебить. Вот я, дурак малолетний, за топор – и хрясть!
Но знаешь – не жалею! Вот тебе крест, не жалею! Не веришь? Веришь. А знаешь, почему так поступил? Это я в себе навсегда зависть отрубил! Если бы не отрубил – на стены сейчас бы лез, перся в музыканты. А поскольку мне малого ничего не надо, а до большого было как до Киева раком – пропал бы, в рюмке бы утопился. Знаешь, это надо сразу понимать – в чем твой путь. Наверное, эта фаланга была как… жертвоприношение. Потому что дал мне Господь просветление и путь указал. Теперь чуть ли не полмира самых известных музыкантов говорят моими языками! Разве это не стоит какого-то там пальца?!
Сидим здесь, как звери, кончики пальцев у меня, видишь, какие – черные. А там, за океаном или еще дальше, говорят твои дети на твоем языке.
Хоть невеликое это дело – трость выточить. Каждый может. Вроде бы. А вот идут за ней сюда, ко мне. Потому как знаю секрет ручной обработки. Тебе передам. Потому что отхожу. Слышишь, отходить буду скоро…»
«…Говорят со всех сторон, что сейчас мир духовно обеднел, вот, мол, семьдесят процентов людей в нашей стране книжек вообще не читают. Сам слышал из телевизора. Жалуются, что есть эти семьдесят процентов неучей, как будто на них весь мир держится. Судят-рядят, как приучить людей к прекрасному, к разуму, к искусству. А я так думаю. Вот разлилась по земле большая темная лужа, и ее темнота – стопроцентная. Но ночью отражается в ней луна. И этот золотой свет занимает тридцать процентов объема лужи. И значит, оказывается, что не вся она темная! Так и с человеческой темнотой: была она и всегда будет. Только эти люди сами сделали свой выбор. Не стоит на них ориентироваться. Они не читают. Но не только это. Они и музыку не понимают, и живопись, и хорошее кино. И важны для творца не они, а те светлые, для кого работаем, душу рвем. Знай это…»
Семь лет прошло с того времени, как умер пан Теодор. Но каждый раз, как берусь за его альтовый саксофон (у него был альтовый!), – это как разговор. Такой, как сейчас. И не только с паном Теодором!
Сигурд Рашер… Коулмен Хоукинс… Лестер Янг… Бен Уэбстер…
Как они, безумцы, звучат!
Правда, пан Теодор использовал слово «транспонируют», ведь ноты, которые виртуозы выжимают из саксофона, не соответствуют по высоте написанным на бумаге. «Поэтому долой ноты, – говорил пан Теодор, – лучше цитировать своими легкими драмы Шекспира или стихи Данте, а ноты и партитуры пускай останутся ученикам». Книг у него дома было много, никогда на них денег он не жалел. А когда время было, играл на своем альтовом, как мог, ведь из-за той потерянной фаланги что-то в его музыке оставалось недосказанным, что-то всегда выпадало. Теперь, когда альтовый моими губами заговорил более-менее понятно, надо было узнать то, что пан Теодор оставил на догадку.
Может быть, нарочно оставил.
Ведь лак у меня получается неплохой, но более жидкий, чем мастер делал. Но это даже к лучшему. А вот сколько лет неизвестно было, как и чем он шлифовал трость. Был у него определенный секрет, а какой именно – так и не успел сказать. Только потер в воздухе черными кончиками пальцев, как будто растирал в них что-то, – так с этим жестом и отошел.
А слышу, слышу его до сих пор…
«…Если кто-то скажет тебе, что исполняет музыку такого-то и такого-то, как это объявляют конферансье на концертах, – не верь. Нельзя музыку исполнять как работу!
Она, как душа, либо есть в тебе, либо нет. Если нет, то ты не живешь, а только отбываешь свое время на земле. Здесь или-или: или пропади в темноте, или откликнись на свет всем сердцем. Никогда не пожалеешь. Без этого ты не человек. Человек только тот, в ком хоть одна струна есть. А остальные – он добавляет до самой старости, до смерти. У кого-то две остается, у кого-то – сто две. Это уж – как жизненная карта ляжет. Но хоть одну в себе вырастить надо…
…Нынче везде можно трость купить – из синтетического материала. Но это – мертвая вещь. Говорит только то, что из земли энергию впитало, из душ человеческих, до тебя живших, – камыш, бамбук. Все то, что дышит, растет и умирает, как человек. Пальцами это все обрабатывать надо, живой рукой. И трость, и мундштук, и лигатуру. И в покрытии секрет, в лаке, и в шлифовке.
…Трость и саксофон – это как… женщина и мужчина. Без трости сакс – немой, трость без сакса – обычная щепка. А если и то и другое в фабричном инструменте на месте, возникает другая проблема – размер. Все должно совпасть, до миллиметра. Для каждого сакса должна быть своя трость. И если не хватает этого полмиллиметра, произносит сакс такое, что, как говорила моя бабушка, на голову не наденешь. Какофония выходит. В мире ее много…
Я экспериментировал с тростями – не принимай за аллегорию! – пока не понял, что не могут они одинаковыми быть. На миллион саксов – миллион тростей! Для некоторых нужны потяжелее, другие, наоборот, нужно облегчать. У каждого инструмента должен быть свой характер, как у человека».
…Умер пан Теодор во сне.
Каждый день – вот уже семь лет – я хожу на могилу.
Потом покупаю пиво и чипсы. И разговариваю с ним альтовым.
А пиво и чипсы – это из другой оперы. Но точно так же – горчит…
Городок наш маленький, но это именно городок, а не поселок или деревня.
В нем все как положено – рыночная площадь, автостанция, руины крепости, костелы, православные церкви и даже одна синагога, сквер с луна-парком и та часть, которая называется Старый Город. Он вымощен брусчаткой. В нем узкие улочки и старые облупленные дома, несколько пивных ларьков под красными зонтиками и кое-где – скульптуры, которые давно нуждаются в реставрации.
Там же, в бывшем поместье, расположена музыкальная школа, за ней – кладбище и дальше – обрыв, поле и лес.
Весь город дышит провинциальностью и… стариной. Провинциальностью – в лучшем смысле, когда речь идет о неторопливости, несуетливом внимании к каждой мелочи, о детском восхищении всем, что попадает в поле зрения, и жажде впитывать в себя все новое, все, чем объедаются большие и шумные города, утрачивая вкус ко всему настоящему. А старину наш город – выдыхает. В прямом смысле: делает глоток воздуха, который иногда пропитан парами бензина или дымом шашлыков, а выдыхает из своих тысячелетних легких особенный музейный дух, идущий от брусчатки и стен старой крепости, от обрывов и отяжелевшего древнего леса.
Дом пана Теодора расположен на окраине, над самым обрывом, который за полвека подступил так близко, что ночью, когда крепость и центр старой части города подсвечиваются разноцветными фонарями, кажется, что он висит в небе, как воздушный шар.
Занятия в музыкальной школе проходят три раза в неделю. Конечно, те, кому родители купили фортепиано, баян или скрипку, ходят каждый день. Но, слава Богу, у меня есть много времени благодаря трем ученикам, которые почему-то выбрали сакс – забаву довольно дорогую. За последние пять лет это самое большое число учеников. Поэтому ни зимой, когда город заметает двухметровым слоем снега, ни летом, когда брусчатка плавится под ногами, мне не трудно пересечь площадь и сквер, чтобы встретиться с ними.
Этот сквер здесь почему-то называется Птичкой.
Если кто-то говорит: «Встретимся на Птичке», всем понятно, о чем речь.
Сегодня двое рабочих устанавливают там огромный щит с героями какого-то нового американского мульт-блокбастера, перед которыми изображена еще и вся компания из «Шрека».
Персонажи, нарисованные ядовито-яркими красками, выглядят нелепо на фоне беззубых скамеек и облупленной скульптурной группы физкультурников с отбитыми конечностями.
Все пробегают мимо щита не глядя.
Застывает перед ним только одна бабушка. Ее лицо расплывается в трогательной детской улыбке, она оглядывается на прохожих, качает головой, приглашая их присоединиться к своей радости: мол, это ж надо такое придумать, посмотрите, какие смешные. Или так: «Ты смотри, что эти американцы опять учудили!»
Но все давно уже натешились видом зеленого Шрека в телевизоре или в кинотеатре – и бабушкиной радости не разделяли. Но этот взгляд теперь останется во мне надолго – живой, детский. Я давно живу такими мгновенными наблюдениями, чтобы потом перевести их в звуки.
Я начинаю урок, все еще вспоминая тот взгляд и удивляясь тому, какие они одинаковые – старики и дети. Ведь ученики смотрят на меня точно так же – с удивлением и восхищением, иногда толкая друг друга локтем – это ж надо такое выдумать! – и держат на коленях свои довольно странные для этих краев инструменты.
– В 1840-м году бельгийский музыкальный мастер Альфред Сакс изобрел новый музыкальный инструмент, который назвал «мундштучный офиклеид». Он был изготовлен из металла, имел змеевидную форму и весьма странный звук, который отличался от звучания других духовых инструментов…
Не жалея их юных голов, я рассказываю им все с самого начала. О томпаке, пакфонге и латуни, из сплавов которых он изготовлен, о раструбе, корпусе и «эске», о мундштуках из эбонита, пластика или металла, о «пасти» и длине выемки, о язычке-трости, о саксофонах-пикколо, субконтрабасовых, сопрановых, альтовых, теноровых и баритоновых, о регистрах и тональных отверстиях…
«Чтобы добраться до души, надо знать анатомию», – учил пан Теодор.
Отныне это и мое правило. Я от него не отступаю. Все знания должны быть доскональными, с самого начала.
А кому скучно, тот завтра не придет. И возможно, правильно сделает. Ведь свой путь надо знать с самого начала, чтобы потом ни о чем не жалеть.
По дороге домой я иду мимо кладбища. Стою там, и голову сверлит одна мысль: «В чем секрет ручной шлифовки трости?»
Если долго посылать в небо один и тот же вопрос, ответ непременно появится сам собой…
И он появился примерно год назад!
Пришел внезапно – так, как и должно было быть.
Нужно было в мастерской немного прибрать, ведь после смерти пана Теодора там ничего не менялось, все было на тех же местах. Даже пепел, который временами легкой пылью поднимался с пола. К пеплу у пана Теодора было особое отношение.
Думаю об этом и вдруг – наверное, время пришло! – вспоминаю, какие черные были у него кончики пальцев.
Дальше – больше!
А сколько раз ходили мы по лесу – целыми днями! Искал он «грозу» – дерево, погибшее от удара молнии. Собирали его в мешки, в мастерскую несли – и не дай бог, хоть щепку потерять! А потом из трубы дым валил – догорала древесина, перетирал он ее в пыль, складывал в специальную шкатулку.
А пальцы у него черные были потому, что этим пеплом он и шлифовал трость!
Думаю так и вдруг как будто голос его слышу: «Что характерно!»
Он, пан Теодор, когда чью-то правоту видел или что-то подтверждал, всегда так говорил: «Что характерно».
Теперь все на своих местах. Не знаю, добавляет ли пепельная шлифовка гармонии звуку, но делаю точно так же. И пальцы мои всегда черные…
Но теперь не стыдно на трость ставить микроскопический автограф.
Автограф мастера.
…В мастерской сегодня хозяйничает тетушка Осень – выплеснула на деревянный пол полное ведро золотого моря, в каждом углу осветила переплетения паутины, как будто кружевные занавески постирала.
На столе – три вещи: альтовый, бутылка пива, пачка чипсов, внутри – грусть и радость, которые бывают только осенью.
Мне так много хочется сказать и так много услышать! И это все можно делать одновременно, если у тебя есть такой альтовый! С ним мне никогда не бывает одиноко.
Его мундштук горьковатый на вкус, зажимаю его губами. Тихо-тихо начинает он говорить.
Сегодня на него находят давние воспоминания…
«…Она бежала так долго, что, кажется, дважды обежала всю землю. Еще никогда она не бегала так быстро!
Потом, когда уже не было сил, на горизонте появились первые дома города – целый ряд одинаковых, как грибы, зданий, серых и немного поджаренных вечерним светом. И она испугалась – куда дальше?
Ни один из домов не казался ей тем приютом, где она могла бы остановиться. В этом городе был только один такой. Но… Но она понятия не имела, где его искать. Ведь город был таким большим. А она – такой маленькой, как… Как колибри в джунглях.
И она побрела по нему, чувствуя стертыми до крови ступнями каждый камешек. И сколько бы ни шла – вокруг были только эти серые низкорослые дома. Она старалась избегать людей. Это было несложно, ведь на улицы резко упали сумерки, а потом – темнота, в которой кое-где мигали подслеповатые фонари.
Она не знала, что делать.
Не знала, что вообще делают люди, которые хотят есть, оставшись одни среди незнакомых улиц.
Знала только, что надо двигаться.